Saturday, December 12, 2020

перемещение из городского ландшафта во внутричерепной/ loved cities disappearing

Москва, которой нет

Нету центра, вместо него какое-то китайское Цао, но это ничего, Москве удается существовать без многих необходимых вещей. Центра нет ни смыслового (не Кремль же, оболваненный, полузапретный, с ненужным чугуном и стеклянным кубом), ни делового, ни прогулочного. Вместо показательного коврика исторической застройки, на который можно было бы выпустить гостя столицы, приходится перемещать его, как фишку, по сложным кривым: Басманные, Покровка, Хитровка, Замоскворечье. Но эти тепловые линии то прерываются, то уходят в землю: ничего постоянного в Москве тоже нет
А под почвой ворочается звериная, нерассуждающая жизненная сила, которую проще было бы полюбить лет через семьдесят – издалека, сквозь прощальные слезы. 
Новая жизнь вылезает из-под земли без перебоев и пауз, сама себя теснит, сама себя выдавливает – и любое сопротивление лишь придает ей сил, и она выпускает новые щупальца, громоздит этаж на этаж и завозит контейнеры с товаром.

...единственный здешний аттракцион – пластические операции, которым Москва себя подвергает, и то, что бывает от этого с теми, кто ее любит. А бывает вот что: большие и малые объекты, вывески, газетные тумбы (я недавно видела одну – на улице Правды), целые кварталы, перемещаются из городского ландшафта во внутричерепной. Там у меня – в голове (у кого-то в животе, я знаю) скапливается постепенно дорожный набор «Москва утраченная», и там-то все лучшее, что есть в этом городе, существует одновременно – пятидесятые накладываются на восьмидесятые, рыбный магазин – на кооперативную пирожковую. 

...в Москве можно любить только вычитаемое, остающееся в минусе и заранее этим минусом зачеркнутое. То есть то, чего уже нет или вот-вот не будет, – собственные утраты, частный перечень потерь. Зоны купюр постоянно расширяются. 

Зимой город опрокидывается в свое доисторическое, дремучее детство, коптит небо, как умеет (небо не по-хорошему лиловое, но старорежимный снег как-то его уравновешивает). Летом удерживает сонную розовость,

Москва, а не Петербург – настоящий город-некрополь, прижизненный памятник себе самой, поставленный на братской могиле исторической памяти. Вот дом Веневитиновых в Кривоколенном, где Пушкин читал вслух «Годунова»; закрываю глаза – и вижу, как мы с мамой идем мимо по давней летней улице; открываю – и вижу его теперешний, с провалившимися глазницами. Вот когдатошняя пончиковая палатка на Рижской, где я прогуливала школу, пончики по одному съезжают в железный рукав, сыплется сахарная пудра, – и я не знаю, чего мне жаль сильней. Думаю, палатки – просто потому, что ее пожалею только я; у Пушкина больше союзников.

Важно не иметь никаких иллюзий: работы по перемалыванию и измельчению пространства – то, что делает этот город собой. Другое дело, что только работа нашего траура делает его одушевленным, если не бессмертным. Воспоминаниям не на что опереться, кроме нас самих, – тем более сейчас, когда у старых и новых домов мало шансов дождаться следующего столетия.

…и никогда не виденную Собачью площадку вспоминаешь, как собственную собаку, с которой гуляли по уже несуществующему двору, от забора до шиповника.

Один, не один, не я - Мария Степанова

Wednesday, October 07, 2020

бессмертная душа и скоропортящееся тело

Голос, отчужденный от тела, звучащий по чьей-то воле, поначалу вызывает ужас или оторопь – но понемногу раструб граммофона одомашнивается, и на подмосковных дачах слушают Вяльцеву. Все это происходит медленно, и поначалу кажется, что смысл происходящего ясен и сводится к старинной системе собирания образцов: мы записываем только важные вещи, голос Карузо, речь кайзера. Появляется кино – но и у него есть простой функциональный смысл, это еще один способ рассказать историю. Теперь, из ретроспективной будки позднего опыта, понимаешь, что имелось в виду (кем?) что-то совершенно другое, ведущее к высшей точке этого всего прогресса – к созданию домашнего видео и палки для селфи, дающих каждому возможность сохранить всё. Бессмертие, каким мы его знаем, понимается как трюк: полное и окончательное исчезновение каждого из нас можно, как могильный камень, припорошить обманками, дающими ощущение присутствия. И чем больше обманок – сохраненных мгновений, реплик, фотографий, – тем выносимей кажется свое и чужое небытие. Визуальный и словесный мусор повседневности внезапно вышел в люди; его больше не выметают – берегут на черный день.

Странное дело: с появлением фотосъемки со звукозаписью с ними сталось то же, что произошло сегодня с самим мусором. Он больше не умеет разлагаться – и поэтому накапливается, не желающий стать землей, напрочь бесполезный для будущего.

Волна, катившаяся два века, догнала нас – но вместо воскрешения прошлого дело кончилось мастерскими, что специализируются на набивке чучел и создании муляжей. Мертвые научились разговаривать с живыми: их письма, их записи на автоответчике, реплики в чатах и соцсетях можно разбить на мелкие элементы и запустить в программу, которая будет отвечать на мои вопросы словами тех, кого я любила. Два года, как такое приложение существует в Apple Store: там уже можно поговорить с человеком, известным как Принс, а можно – с двадцатишестилетним Романом Мазуренко, нелепо погибшим, переходя через улицу; спросишь его: «Где ты сейчас?», и он ответит: «Люблю Нью-Йорк», и никакой неловкости не произойдет, швы сойдутся, форточка не распахнется, мороз не пройдет по коже.

Прошлое превращается в прошлые: одновременно сосуществующие слои-версии, часто имеющие всего одну или две точки пересечения. Твердое знание становится пластилиновым – из него можно лепить. Стремление вспомнить, восстановить, зафиксировать легко сочетается с неполным знанием и пониманием происходящего. Единицы информации, как в детской игре, могут быть связаны любым способом, в любом порядке – полностью меняя смысл в зависимости от того, куда их поведут.

Дождливым октябрьским вечером, когда все встречные имели какой-то неестественный угол наклона, более уместный для деревьев под ветром...

Антрополог Бронислав Малиновский писал о том, какой ужас и неловкость вызывало классическое «он так похож на бабушку» в культуре, устроенной по непривычному нам образцу. «Мои доверенные информаторы сказали мне… что я нарушил обычай, что я совершил то, что называется „тапутаки мигила“ – выражение, относящееся только к этому действию и которое можно перевести „сделать кого-то нечистым, осквернить его, уподобив его лицо лицу его родственника“». Указание на семейное сходство воспринималось как нечто оскорбительное, неподобающее: человек не похож ни на кого, ничего не повторяет, он здесь впервые и представляет лишь себя самого. Отрицать это – значит сомневаться в его существовании. Или по Мандельштаму: живущий несравним. 
[! Набоков, Кундера, Хаксли, Бердяев: об отвращении к внешней схожести]

Количество и разноречивость источников, курлычущих ручьями слева и справа, вызывают странную тошноту, родственную той растерянности, что охватывает городского человека на очной ставке с природой как она есть, без смирительной рубашки.

Индустрия памяти имеет теневого близнеца, индустрию при-поминания (и приблизительного понимания), использующую чужую реальность как сырье, пригодное для переработки. Есть что-то жуткое в новеньких кошельках и школьных тетрадках, с которых смотрят на тебя лица со старых фотографий, давно утратившие свои имена и судьбы; есть что-то унизительное в подлинных историях, отправленных гулять по чувствительным романам «из прежней жизни», словно без примеси живой крови текст под обложкой не зашевелится. Всё это – формы странного извращения, обрекающего нас на дегуманизацию собственных предшественников: мы навязываем им свои страсти и слабости, свои забавы и оптические аппараты, шаг за шагом вытесняя их из мира, наряжаясь в их одежду, словно она для нас пошита.

Аристократия воображаемого так же бесправна и уязвима, как те, кого человеческий вкус назначает аристократами мира природы – и уважительно пускает в расход, употребляет на черепаховые гребни, страусовые перья, пятнистые шкуры.

Мало документов, имеющих отношение к его [Мандельштама] первым литературным шагам, где так или иначе не акцентировалось бы происхождение, причем с откровенностью, по нынешним временам шокирующей. Первое упоминание Мандельштама в дневниках Михаила Кузмина обходится без фамилии: «Зинаидин жидок». Письмо самой Зинаиды Гиппиус, где она рекомендует молодого поэта влиятельному Валерию Брюсову, выглядит так: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки». В бумагах знаменитой Башни Вячеслава Иванова, где велся строгий счет гостям, особенно гостям-литераторам, Мандельштама упорно называют Мендельсоном; какая, в сущности, разница?

Скорость, с которой предмет должен перейти на холст, была, кажется, Рембрандту важна – важней других обстоятельств и обязательств. «Случилось однажды так, что его ручная обезьяна нежданно умерла, когда он написал уже до половины большой портрет одного человека, его жены и детей. И как другого готового холста у него под рукою не было, он нарисовал мертвую обезьяну на [той же] картине. Люди эти стали возражать, не желая, чтобы их портреты располагались вокруг гадкого мертвого зверя. Но нет, так он был влюблен в свой набросок мертвой обезьянки, что предпочел не заканчивать картину и оставить ее у себя, лишь бы его не замазывать; и так оно и было сделано. Картина эта потом служила перегородкой его ученикам».

[У Рембрандта околела обезьянка, его любимый зверёк. Всерьёз опечаленный этим фактом художник спешит запечатлеть обезьянку прямо поверх холста, который у него в работе. Шокированные бюргеры, чей семейный портрет Рембрандт украсил/испортил мертвой обезьяной, закатывают скандал. История с обезьянкой — правда. Во всяком случае, она точно фигурирует в мемуарах современника Рембрандта Арнольда Хоубракена/ Arnold Houbraken (1660 to 1719) was a Dutch painter who wrote biographies about artists, including Rembrandt]
 
Мария Михайловна Степанова «Памяти памяти. Романс»

Sunday, October 04, 2020

ви́дение мира как только что опустевшей квартиры

...в широком вестибюле [большого дома престарелых] грелись, не желая стоять на ветру, совсем-совсем дряхлые старики в куртках. Если величавой фрау Пошль было семьдесят, этим, наверное, сто или двести. Они были худые какой-то жизнерадостной креветочной худобой и перемещались по этажу медленно, на колесах низких кресел или на своих двоих, с шаткой нежностью придерживая друг друга за острые локти. У них была общая, одна на всех, слабая улыбка, с которой они подходили к старшей сестре и, снизу вверх, спрашивали или отвечали.

Это была некрупная, в длину сантиметра три, фигурка из белого фарфора – очень условной лепки голый кудрявый мальчик, который мог бы сойти за амура, если б не длинные носки. Он был куплен на московском антикварном развале, где не ко времени осознали, что прошлое – вещь дорогостоящая. Но и какие-то копеечные штуки там можно было найти, и вот на лотке с разного рода бижутерией я присмотрела короб, где лежали горкой эти вот белые мальчики. Самое странное – что среди них не было ни одного целого, все они демонстрировали разного рода увечья: кто-то был без ног или лица, и все поголовно – в сколах и шрамах. Я долго их перебирала, искала, какой поприглядней, и нашла самого красивого. Он сохранился почти полностью и блестел подарочным глянцем. Кудри и ямочки были на месте, как и носочки с их рифленой вязкой, и ни темное пятно на спине, ни отсутствие рук не мешало всем этим любоваться. Но я, конечно, спросила хозяйку, нету ли мальчика поцелей, и в ответ услышала рассказ, который решила перепроверить.

Эти копеечные фигурки производили в одном немецком городе полвека подряд, сказала она, с конца восьмидесятых годов девятнадцатого века. Продавали их где угодно, в бакалеях и хозяйственных магазинах, но главное их дело было другое: дешевые и непритязательные, они использовались как сыпучий амортизатор при перевозке грузов – чтобы тяжелые вещи века не обдирали друг другу бока, сталкиваясь в темноте. То есть мальчиков делали в заведомом расчете на увечье, а потом, перед войной, завод закрылся. Склады, набитые фарфоровым продуктом, стояли запертые, пока не попали под бомбардировку – и еще сколько-то спустя, когда ящики вскрыли, оказалось, что в них одни обломки. 
Тут я и купила своего мальчика, не записав ни названия завода, ни телефона хозяйки, зато зная наверняка, что уношу в кармане конец своей книги: тот самый ответ из задачника, что принято искать на последних страницах. Он был сразу про всё. И про то, что ни одна история не доходит до нас целой, без отбитых ступней и сколотых лиц. И про то, что лакуны и зияния – неизменный спутник выживания, его сокрытый двигатель, механизм дальнейшего ускорения. И про то, что только травма делает нас из массового продукта – недвусмысленными, штучными нами. И, конечно, про то, что я сама такой мальчик, продукт широкого производства, производное коллективной катастрофы ушедшего века, его survivor и невольный бенефициар, чудом оказавшийся в живых и на свету. И все-таки фигурка, выбранная мной, была не из самых несчастных: их, безголовых, я оставила лежать в той коробке. 
В определенных контекстах, утверждала сто с чем-то лет назад Венская школа искусствознания, считаются прекрасными только «новые» и «целые» вещи, в то время как старые, фрагментированные и поблекшие, оцениваются как уродливые. То есть, продолжаю я, сохранность предмета есть его достоинство, его крахмальный воротничок, без которого он теряет право на человеческое отношение. Так оно и вышло: думая все, что я думала про неполноту и фрагментарность любого выжившего свидетельства, в душе я все же требовала от него целости-и-сохранности. Увечье фарфорового мальчика не должно было быть чрезмерным – говоря грубей, я хотела, чтобы мне было приятно на него смотреть. Полууничтоженный век назад, он должен был выглядеть как новенький.

Одним дождливым вечером куколка выпала из кармана и разбилась, как золотое яичко в сказке о курочке Рябе, о кафельный пол старого дома. Мальчик развалился на три части, нога в носочке ускакала под брюхо ванны, тело и голова лежали порознь. То, что худо-бедно иллюстрировало целостность семейной и собственной истории, разом стало аллегорией: невозможности ее рассказать, и невозможности хоть что-нибудь сохранить, и полного моего неумения собрать себя из осколков чужого бывшего или хоть убедительно его присвоить.

Всё это было отжившее, вещи без хозяина превратились в коллекцию курьезов и лежали тут под стеклом…

Возможно, с особой остротой это чувствуют те, кого катастрофа выпустила, не успев прикусить, чьи близкие не прошли лагеря уничтожения, но, словами [Марианны] Хирш, были «перемещенными лицами, беженцами, жертвами гонений и геттоизации». Ситуация выжившего неизбежно провоцирует своего рода этический расфокус: сложно не понимать, что место, которое ты занимаешь в воздухе этого мира, с легкостью могло быть заполнено кем-то другим. Более того, оно по праву принадлежит этим несбывшимся, уничтоженным другим. Примо Леви говорит об этом с крайней прямотой: «Выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться. Лучшие умерли все».

Речь идет не только о том, чтобы волей и неволей делаться лучше, чем тебе отпущено; скорее о постоянном ви́дении мира как только что опустевшей квартиры: хозяев больше нет, и вот мы сидим на осиротевших диванах под чужими фотографиями и учимся считать их родными, не имея на это особого права.

У нас дома была подшивка вырезок из модного когда-то журнала «Юность», над которой я в детстве проводила счастливые часы: стихи, проза, карикатуры исходили из какой-то другой повседневности, похожей на знакомую мне, но словно бы смещенной или подцвеченной.

Много лет назад в московской больнице лежал отчим моей подруги, математик, фронтовик, человек в разных отношениях замечательный. Было ясно, что жить ему остается уже всего ничего, неделю или меньше, и вот однажды утром он попросил ее непременно прийти сегодня еще раз, вечером, вместе с мамой. Когда-то, давным-давно, с ним произошла вещь, о которой он думал с тех пор всю жизнь и никогда никому не говорил; каким-то образом, без всяких его слов, стало понятно, что с ним стряслось чудо, нечто удивительное и не влезающее в рамки обычного разговора. И вот теперь он боялся не успеть рассказать и просил близких собраться и послушать. Вечером, когда они пришли, у него уже не было сил, наутро он впал в забытье и умер через несколько дней, так и не сказав, что хотел.
Эта история – как и сама возможность-невозможность узнать наконец что-то необходимое и спасительное – висела надо мной, как облако, много лет и все время значила разное. Обычно я выводила из нее простенькую мораль, что-то вроде призыва к спешному выговариванию всего, что можно; иногда мне казалось, что в особых случаях сама жизнь входит и выключает свет, чтобы не смущать остающихся. 
Удивительно, сказала я подруге недавно, вы так и не узнали, что именно он хотел сказать; я так часто думаю о том, что с ним случилось и когда – в войну, наверное, да? Она вежливо переспросила, словно не веря тому, что слышит, но не желая сомневаться в моей искренности и серьезности. Потом мягко сказала, что такого никогда не было. Уверена ли я, что речь идет именно об их семье, возможно, я что-то не так запомнила. И больше мы об этом не заговаривали.

Мария Михайловна Степанова «Памяти памяти. Романс»

Friday, October 02, 2020

каверзы памяти, бескомпромиссность фотографии, бессмертие против воли

Дом было не узнать, хоть я и не видела его никогда. Его широкое серое лицо было размордовано слоем цемента, прорезано витринами, и там продавали обувь. Но можно было войти в низкую подворотню и дальше, во двор. Во дворе я долго возила руками по сырому саратовскому кирпичу. Там все было как надо и даже больше того. Никогда не виданный, никем мне не описанный двор моего прадеда безошибочно узнавался как тот самый, разночтений не было никаких: и низкий палисадничек с кустом золотых шаров, и кривые стены, их дерево и кирпич, и какой-то, кажется, стул со сбитой перепонкой, стоявший у забора без особой причины, были свои, сразу стали мне родственники. Тут, говорили они, тебе сюда. Довольно сильно несло кошками, но зелень пахла сильней, а взять на память было решительно нечего. Да и не надо было никаких сувениров – до такой степени я вспомнила под этими окнами всё, с таким чувством высокой, природной точности я догадывалась о том, как тут у нас было устроено, как жили здесь и зачем уезжали. Двор меня, попросту говоря, обнял. И, потоптавшись еще минут десять, я ушла, основательно постаравшись его усвоить: вынуть картинку, как вынимают зеркало из рамы, и вставить ее в пазы рабочей памяти накрепко, чтобы никуда не делась и сидела прочно. 

Так оно и вышло; а из окна поезда было видно длинные блестящие канавки вроде арыков, бегущие вдоль дороги, и один раз – маленький пыльный смерч, крутившийся на пустом переезде. Что-нибудь неделю спустя мне позвонил саратовский знакомый и, смущаясь, сказал, что перепутал адрес. Улица была та, номер дома другой, простите, Маша, мне страшно неловко. И это примерно все, что я знаю о памяти.
- Фото с FB странички Марии Степановой -

[о старых фотоснимках] и медсестра быстро поправляет что-то у его плеча. Она единственный женский человек в огромной палате. В левом углу происходит событие снимка [...] костыли, улыбается зубастой южной улыбкой. [...] Все взгляды, как прутья веника, направлены в разные стороны [...] Невеста стоит прочно, как стакан на скатерти, свадебное платье из толстой ткани [...] Тонколицый и тонкокостный, похожий на свечку или последний кусочек мыла, он вытянут в высоту – и, кажется, растает прямо внутри парадного сюртука с его нарисованными лацканами [...] прабабушка Сарра, год что-нибудь 26-й...

Картинка соблазняет иллюзией экономии: там, где текст только разворачивает первые фразы, фотография уже пришла, ужаснула, убедила и великодушно уступила место тексту, который, так и быть, расскажет неглавное – что случилось и где случилось. Сто лет как говорят, что примета или проблема нашего нового времени – перепроизводство визуального материала, замена тяжелых, груженных смыслом телег описания на легкие саночки изображения.

Фотография замечает в первую очередь перемены, которые всегда одни и те же, – рост, переходящий в угасание и небытие. Я видела несколько таких фотопроектов, разворачивавшихся и осуществлявшихся десятилетиями. Они гуляют по соцсетям, вызывая умиление, тоску и что-то вроде непристойного любопытства, с каким молодые и здоровые люди разглядывают то, что еще не стало для них даже будущим. Вот молодой японец фотографируется с маленьким сыном; время идет, мальчику год, четыре, двенадцать, двадцать, это род ускоренной перемотки – мы видим, как один наполняется жизнью, как воздухом воздушный шарик, и как сдувается, и съеживается, и темнеет второй. Вот австралийские, что ли, сестры-погодки, они тоже снимаются вместе уже сорок лет, год за годом – и с каждым новым изображением все очевидней старение, разочарование, сигнальные звоночки небытия. В этом смысле искусство занято чем-то глубоко противоположным: любой удавшийся корпус текстов – это хроника роста, вещь, не вполне соотносящаяся с параллельной хронологией первых морщин и пигментных пятен. Но фотография более бескомпромиссна; она уверена, что совсем скоро ничего этого не будет, и, как умеет, сохраняет всё.

Век или два назад портрет был исчерпывающим свидетельством и, за немногими исключениями, единственным – грубо говоря, тем, что от тебя (и за тебя) оставалось. Он становился, что ли, оправданием жизни, ее точкой фокуса, и в силу природы этого ремесла требовал работы и от художника, и от портретируемого. Поговорка «Всякий имеет лицо, которого заслуживает» в эпоху живописи предельно соответствовала действительности – для тех, кто в классовой структуре имел право на необщее лицо памяти, оно было лицом портрета. Или, что еще важней, лицом письма. Основная часть мемориального наследия была текстуальной, дневниковой, эпистолярной, мемуарной. С середины девятнадцатого века баланс письменного и визуального сместился, стопка фотографий стала вырастать. Они предъявляли памяти уже не «меня как есть», а «меня в субботу в черной амазонке».

Семейный альбом просматриваешь с любовью, в нем собрано немного: то, что осталось. Но что делать с альбомом, где сохранено все без исключения, весь непомерный объем былого? В пределе, к которому стремится фотография, объем зафиксированной жизни равен ее реальной длине; контора пишет, но некому читать.

Страшное это бессмертие, и страшней то, что в него попадаешь против воли. [// У Кундеры в «Бессмертии»] То, что регистрируют сейчас фотографии, – не что иное, как тело смерти: та часть меня, которая лишена личной воли и выбора, которую любой может присвоить, которая фиксируется и сохраняется без усилий. То, что умирает, а не то, что остается. 
В старые времена весь-я-не-умру было делом выбора. От него можно было уклониться и взять, что дают всем: «Смиренный грешник Дмитрий Ларин, / Господен раб и бригадир, / Под камнем сим вкушает мир». Теперь невозможность уйти – вроде как неизбежность. Хочешь или не хочешь, тебя ждет странное продленное существование, в котором твой физический облик сохраняется до конца времен – исчезает лишь то, что и было тобой. Роскошь раствориться, исчезнуть с радаров недоступна уже никому. Под съемку попадаешь как под дождь, с тем же привычным «ну вот, началось». Кто и когда будет все это просматривать? Наш внешний облик, соскребаемый с нас тысячами камер слежения на вокзалах, трамвайных остановках, в магазинах и подъездах, – как отпечатки пальцев, оставленные человечеством до появления криминалистики. У него нет алфавита, только новая (старая) множественность листьев в лесу.
 
[Это как Бальзак боялся фотографироваться, потому что ему казалось, что с него состругивают его идентичность, его «я». И ведь в каком-то смысле это так и есть – только стружку снимают не с фотографируемого, а с действительности – со всех нас. – М. Степанова, интервью 2014]
- Фото с FB странички Марии Степановой -

Может быть, поэтому я так люблю фотографии, демонстративно не нуждающиеся в собеседнике, не желающие меня замечать. Они – своего рода репетиция небытия, жизни без нас, времени, когда в комнату уже нельзя будет войти. Семья занята чаепитием, дети играют в шахматы, генерал склонился над картой, продавщица раскладывает пирожные; так реализуется старинное, неистребимое желание заглянуть во все окна многоквартирного дома, допросить волшебный горшочек о том, что у кого на обед.

Тут я сразу думаю про тетю Галю с ее драгоценными газетами и дневниковыми накоплениями и понимаю, что сохранить ничего не удастся.

...картинка делает рассказ ненужным – и занятно, что именно ее новый век сделал привилегированной формой рассказа. «Изображение может заменить тысячу слов», и это тоже правда: вместо того чтобы решить задачку, можно подсмотреть ответ в конце учебника. Даже об утраченном мы говорим сейчас в категориях визуального: как о видимом – и невидимом, которое понимается как потерянное. Вещи, выпадающие за край общего интереса, называются слепыми зонами, blind spots, словно речи недостаточно, чтобы сделать происходящее реальным. Именно так: фотография или даже рисунок воспринимаются как реальность, ее живой отпечаток; текст – как недостоверная авторская версия событий, которые не привелось засвидетельствовать.

Мария Михайловна Степанова «Памяти памяти. Романс»

Monday, September 28, 2020

рай для исчезающих вещей и обиходных занятий

В первый раз я уклонилась от написания этого текста тридцать с чем-то лет назад, оставив его на вырост на второй или третьей странице школьной тетради в линеечку. Объем и значимость предполагаемого были так велики, что само собой подразумевалось уютное «не сейчас».

(...) рай для исчезающих вещей и обиходных занятий, видимо, в том и состоит, чтобы быть упомянутыми.

Как будто, если я перечислю поштучно все эти вспоминаемые на ходу лоскуты старой жизни, которые еще двадцать лет, до ремонта, снашивались и чернели на дверцах кухонного шкафа и только теперь ожили и налились цветом, – толстый мальчик в сомбреро и зелено-желтом домино! полумаска без хозяина, а вокруг вензеля елочной канители! – мне полегчает. «Тут-то ему и конец пришел»: на этом я и рассыплюсь на сотни ветхих, сгнивших, потускневших вещей и вещичек. Как будто делом моей жизни было составить им каталог. Как будто за этим я и росла.

...скоропись на конвертах по ходу телефонного разговора, быстрые в три слова записи в рабочей тетради, невидимые каталожные карточки, которые бессистемно и наспех пополняются и никогда не просматриваются, все это постоянная составляющая моего сегодня. Только людей, с которыми еще можно поговорить про как было, все меньше. 
При этом я всегда знала, что когда-нибудь напишу книгу о семье, и было время, когда это казалось делом жизни (суммарных, сведенных воедино жизней – поскольку, так уж вышло, я стала первым и единственным человеком этой семьи, у которого нашелся повод для речи, обращенной вовне: из интимного разговора своих, как из-под теплой шапки, – в общий вокзальный зал коллективного опыта). То, что всем этим людям, живым и мертвым, не пришлось быть увиденными, что жизнь не дала им ни одного шанса остаться, запомниться, побыть на свету, что их обыкновенность сделала их недоступными для простого человеческого интереса, казалось мне несправедливым.

...выдвигался дополнительный ящик с коробочками. В коробочках хранилась милая сердцу мелочь, паспортные и еще какие-то фотографии всех лет, крымские довоенные камешки, чьи-то вековой давности погремушки, дедова готовальня («вырастешь – я тебе отдам»), что-то еще. Альбомы лежали по соседству, и было их много. Некоторые были туго, до полного истончания шкуры, насыщены фотографиями, другие стояли пустые, но их тоже извлекали на свет. Самый солидный был затянут в рыжую кожу и имел серебряного вида сбрую; был черный лаковый – с желтым феодальным замком на горе и «Lausanne», косо написанным поперек. Был ар-нувошный, с металлическими вензелями и уже сто лет назад устаревшей японской чио-чио; были еще, толще и тоньше, больше и меньше. Страницы были не по-нынешнему тяжелые, с широким серебряным обрезом и прорезями, в которые полагалось вставлять фотографии – и некоторую тоску нагоняло то, что фотографии сегодняшние, на скользкой и глянцевой бумаге, к этим прорезам никак не подходили, были шире или уже и уж точно легковесней. То, тогдашнее, выглядело основательней и долговечней, было рассчитано на другую длительность и странным образом ставило под сомнение любые мои потуги встроиться в соседнюю рамку.

То, что я больше всего любила, была маленькая серия открыток с ночными городами – сумеречные сады, трамвай, светящийся на крутом повороте, пустая карусель, чей-то потерявшийся ребенок стоит у клумбы, держа в руках ненужное серсо, высокие дома и невыносимо рыжие, словно напомаженные, окна, за которыми идет еще та, старинная жизнь. Все это, темно-синее и в огнях, источало чистое вещество тоски – и было недостижимо вдвойне и втройне.

Открытки, как и визитные карточки, как и бледные конверты с матово-малиновым нутром, прямо-таки просились к немедленному применению – но невозможно было себе представить, что́ с ними здесь и сейчас делать.

...Но я не расспросила и не запомнила – и это при некоторой способности к легкому усваиванию ненужного и обезьяньей памяти на все словесное. Так пазл и не сложился: остались скороговорка «Саня-Соня-Сока» и некоторое количество безымянных, без сносок, фотографий, летучие истории без носителей и знакомые лица неизвестных людей.

Когда я собралась вспоминать всерьез, стало вдруг ясно, что у меня ничего нет. От тех вечеров при свете старых фотографий не осталось ни дат, ни данных, ни даже простого пунктира родственных связей: кто чей брат и чей племянник. Ушастый мальчик в тужурке с золотыми пуговицами и ушастый взрослый в офицерском сукне – явно один и тот же человек; но кем они мне приходятся? Помню, и то нетвердо, что звали его Григорием, но и это не помогает. Люди, составлявшие тот мир с его валентностями, родственными связями и междугородней порукой тепла, умерли, разъехались, потерялись.

Сарра родила Лёлю, Лёля родила Наташу, Наташа родила меня. Поколенческая матрешка вроде как предполагала преемственность единственных дочерей: раз уж так вышло, что одна выходила из другой, помимо всего прочего ей доставались дар и возможность быть единственным рассказчиком.

Мария Михайловна Степанова «Памяти памяти. Романс»

Saturday, September 26, 2020

Квартира стояла оторопевшая, съежившаяся...

Мы приехали где-то через час после того, как позвонила сиделка. На лестнице была полутьма, и казалось, что она жужжит: на ступеньках и лестничной площадке стояли и сидели незнакомые люди, которые уже каким-то образом узнали о смерти и слетелись сюда первыми – предлагать свои ритуальные услуги, помощь с документами, отнесем-заверим-разберемся. Кто дал им знать, милиция, врачи? Один из них прошел с нами в комнату и стоял там, не снимая куртки.

Ей очень не хотелось в больницу, и было отчего. В больнице умерли ее родители, мои дедушка с бабушкой, и собственный опыт казенной медицины у моей тети тоже был. И тем не менее дело шло к тому, чтобы вызвать «скорую»; этим бы и кончилось, если бы не праздничные дни, решили подождать до рабочего понедельника – и так у Галки появилась возможность повернуться на бок и умереть во сне.

Квартира теперь стояла оторопевшая, съежившаяся, полная внезапно девальвировавшихся вещей.

Между всем этим существовала безусловная и прямая связь, и все это имело смысл и значение только как целое, в общей раме длящейся жизни, а теперь на глазах рассыпалось в пыль

В одной книге про устройство мозга я вычитала, что для того чтобы осознать в человеческом лице лицо, чтобы его как лицо опознать, необходима не столько совокупность черт, сколько овал. Без овала никак не обойтись: он – то, что ограничивает нашу историю, то, что собирает ее в умопостигаемое единство. Овалом может быть сама жизнь, пока продолжается; или, уже постмортем, связующая линия рассказа о том, что было. Покорное, разом ощутившее себя мусором, содержимое этого дома вдруг расчеловечилось и перестало хоть что-нибудь помнить и означать.

(...) Для пристрастного читателя разного рода дневников и записных книг они делятся на две внятные категории. Есть те, где речь специальным образом рассчитана на то, чтобы стать официальной и объясняющей, – и, стало быть, на то, чтобы быть услышанной извне. Тетрадь становится полигоном, местом для отлаживания и тренировки внешнего-себя, и, как какой-нибудь дневник Марии Башкирцевой, оказывается развернутой декларацией, нескончаемым монологом, обращенным к невидимой, но явно сочувственной инстанции. 
Мне интересней дневники другого рода, те, что представляют собой рабочий инструмент, специально пригнанный под руку этого вот ремесленника и поэтому мало пригодный для чужих. Рабочий инструмент – это формулировка Сьюзен Зонтаг, десятилетиями практиковавшей этот жанр, и она кажется мне не вполне точной. Записные тетради Зонтаг, и не ее одной, – не просто способ сложить в беличий защечный мешок идеи, к которым еще предстоит вернуться или оставить быстрый, в три точки, очерк того, что случилось, чтобы вспомнить, когда понадобится. Это практика, совершенно необходимая для повседневной жизни людей определенного типа: каркасная сетка, на которой держится их привязанность к реальности и вера в то, что она непрерывна. Такие тексты имеют в виду одного-единственного читателя – зато очень заинтересованного; еще бы! Разломив тетрадь на любом месте, убеждаешься в собственной яви; она – набор вещественных доказательств, подтверждающих, что у жизни есть история и длительность – и главное, что до всякой точки своего прошлого рукой подать. По большей части эти вещи (так богато представленные в дневниках той же Зонтаг – перечни фильмов и прочитанных книг, списки красивых слов, сушеные, как грибы, выжимки пройденного) почти никогда не имеют прямого выхода, последствий – не разворачиваются в книгу-статью-фильм, не становятся подпоркой или отправной точкой для реальной работы. Они вовсе не имеют в виду кому-либо что-либо объяснять (разве что себе, но таким галопом и такой скорописью, что иногда нелегко восстановить то, что именно имелось в виду). Это простой холодильник – или, как это было в старину, ледник, место хранения скоропортящегося продукта памяти, территория, где накапливаются свидетельства и подтверждения, вещественные залоги невещественных отношений, если воспользоваться гончаровской формулой.
Есть в этом что-то смутно неприятное, хотя бы в силу избыточности; говорю это с тем большим основанием, что я и сама из таких, и мои рабочие записи слишком часто кажутся мне балластом: мертвым, избыточным грузом, с которым хотелось бы расстаться, но что тогда от меня останется?

Галкины тетради лежали тут и там, смешиваясь понемногу с другими бумагами, какие оставляешь на поверхности, имея в виду, что они немедленно пригодятся, и так они стареют под рукой, как домашняя утварь.

(...) все, что о ней ни рассказывали, имело лавровый привкус легенды.

Мир беднел с каждым прожитым километром. В почернелых поселках светили фаянсовым блеском новенькие церкви, белые, как зубные коронки.

(...) холмы цвета темной меди, ровные [? плавно-извилистые], как вдох и выдох.

Картинки были гемютные, цветные (...)
[*...наткнулся в книге Марии Степановой «Памяти Памяти» на слово «гемютный» в значении уютный, калька с немецкого. Смотрел по корпусу языка, других упоминаний не нашел, хотя уверен, что они были. Думаю, иногда можно использовать – у «гемютный» какое-то другое настроение, не как у слова «уютный». - источник
** Есть слова непереводимые. Это испанское «сосиего», абсолютно не сводимое к позе или даже к достоинству Человека. Это португальское «саудаде», в котором одновременно присутствуют и удаль, и тоска. Это французское слово «шарм», которое не только очарование, но и нечто за рамками восприятия, нечто относящееся к самой по себе природе, к вещам, к людям. Это немецкое слово «гемют», которое вовсе даже не такое «гемютлихь», которое помимо прочего есть душа самой по себе души – нечто очень важное в человеке, чем человек прощупывает и ощущает сам себя, свою душу. - источник]

Мария Михайловна Степанова «Памяти памяти. Романс»

Monday, August 17, 2020

I couldn’t manage without anesthesia/ The Reader - by Bernhard Schlink

...the doctor was not ready to let me go back to school, I was bored stiff with books after months of reading, and although friends still came to see me, I had been sick for so long that their visits could no longer bridge the gap between their daily lives and mine, and became shorter and shorter.

Being ill when you are a child or growing up is such an enchanted interlude! The outside world, the world of free time in the yard or the garden or on the street, is only a distant murmur in the sickroom. Inside, a whole world of characters and stories proliferates out of the books you read. The fever that weakens your perception as it sharpens your imagination turns the sickroom into someplace new, both familiar and strange; monsters come grinning out of the patterns on the curtains and the carpet, and chairs, tables, bookcases, and wardrobes burst out of their normal shapes and become mountains and buildings and ships you can almost touch although they’re far away. Through the long hours of the night you have the church clock for company and the rumble of the occasional passing car that throws its headlights across the walls and ceiling. These are hours without sleep, which is not to say that they’re sleepless, because on the contrary, they’re not about lack of anything, they’re rich and full. Desires, memories, fears, passions form labyrinths in which we lose and find and then lose ourselves again. They are hours when anything is possible, good or bad.
This passes as you get better. But if the illness has lasted long enough, the sickroom is impregnated with it and although you’re convalescing and the fever has gone, you are still trapped in the labyrinth.

In school I was neither good nor bad; I think that many of the teachers didn’t really notice me, nor did the students who dominated the class. I didn’t like the way I looked, the way I dressed and moved, what I achieved and what I felt I was worth. But there was so much energy in me, such belief that one day I’d be handsome and clever and superior and admired, such anticipation when I met new people and new situations. Is that what makes me sad? The eagerness and belief that filled me then and exacted a pledge from life that life could never fulfill? Sometimes I see the same eagerness and belief in the faces of children and teenagers and the sight brings back the same sadness I feel in remembering myself.

I asked her about her life, and it was as if she rummaged around in a dusty chest to get me the answers. She had grown up in a German community in Romania, then come to Berlin at the age of sixteen, taken a job at the Siemens factory, and ended up in the army at twenty-one.

As the days grew longer, I read longer, so that I could be in bed with her in the twilight. When she had fallen asleep lying on me, and the saw in the yard was quiet, and a blackbird was singing as the colors of things in the kitchen dimmed until nothing remained of them but lighter and darker shades of gray, I was completely happy.

We set off on Easter Monday. The sun was shining and went on shining for four days. The mornings were cool and then the days warmed up, not too warm for cycling, but warm enough to have picnics. The woods were carpets of green, with yellow green, bright green, bottle green, blue green, and black green daubs, flecks, and patches. In the flat-lands along the Rhine, the first fruit trees were already in bloom. In Odenwald the first forsythias were out.

At home none of us cried like that. We didn’t hit, not even with our hands, let alone a leather belt. We talked.

Never to let myself be humiliated or humiliate myself after Hanna, never to take guilt upon myself or feel guilty, never again to love anyone whom it would hurt to lose—I didn’t formulate any of this as I thought back then, but I know that’s how I felt.

I remember my grandfather during one of my last visits before his death; he wanted to bless me, and I told him I didn’t believe in any of that and didn’t want it. It is hard for me to imagine that I felt good about behaving like that. I also remember that the smallest gesture of affection would bring a lump to my throat, whether it was directed at me or at someone else. Sometimes all it took was a scene in a movie. This juxtaposition of callousness and extreme sensitivity seemed suspicious even to me.

What is law? Is it what is on the books, or what is actually enacted and obeyed in a society? Or is law what must be enacted and obeyed, whether or not it is on the books, if things are to go right? The professor, an old gentleman who had returned from exile but remained an outsider among German legal scholars, participated in these debates with all the force of his scholarship, and yet at the same time with a detachment that no longer relied on pure scholarship to provide the solution to a problem. “Look at the defendants—you won’t find a single one who really believes he had the dispensation to murder back then.”

We were the students of the camps. (...) What we were doing didn’t interest the others; it alienated many of them, literally repelled some. When I think about it now, I think that our eagerness to assimilate the horrors and our desire to make everyone else aware of them was in fact repulsive. The more horrible the events about which we read and heard, the more certain we became of our responsibility to enlighten and accuse. Even when the facts took our breath away, we held them up triumphantly. Look at this!
[//animal rights & other radical civil activists]

The court was in a turn-of-the-century building, but devoid of the gloomy pomposity so characteristic of court buildings of the time.

Who had given me the injection? Had I done it myself, because I couldn’t manage without anesthesia? The anesthetic functioned not only in the courtroom, and not only to allow me to see Hanna as if it was someone else who had loved and desired her, someone I knew well but who wasn’t me. In every part of my life, too, I stood outside myself and watched; I saw myself functioning at the university, with my parents and brother and sister and my friends, but inwardly I felt no involvement.
After a time I thought I could detect a similar numbness in other people.

The other students kept being horrified all over again. They only came to the trial once a week, and each time the same thing happened: the intrusion of horror into daily life. I, who was in court every day, observed their reactions with detachment.

It was like being a prisoner in the death camps who survives month after month and becomes accustomed to the life, while he registers with an objective eye the horror of the new arrivals: registers it with the same numbness that he brings to the murders and deaths themselves. All survivor literature talks about this numbness, in which life’s functions are reduced to a minimum, behavior becomes completely selfish and indifferent to others, and gassing and burning are everyday occurrences.

“Did you not know that you were sending the prisoners to their death?”
“Yes, but the new ones came, and the old ones had to make room for the new ones.”
“So because you wanted to make room, you said you and you and you have to be sent back to be killed?”
Hanna didn’t understand what the presiding judge was getting at.
“I... I mean ... so what would you have done?”

“Yes, she had favorites, always one of the young ones who was weak and delicate, and she took them under her wing and made sure that they didn’t have to work, got them better barracks space and took care of them and fed them better, and in the evenings she had them brought to her. And the girls were never allowed to say what she did with them in the evening, and we assumed she was... also because f they all ended up on the transports, as if she had had her fun with them and then had got bored. But it wasn’t like that at all, and one day one of them finally talked, and we learned that the girls read aloud to her, evening after evening after evening. That was better than if they... and better than working themselves to death on the building site. I must have thought it was better, or I couldn’t have forgotten it. But was it better?”

Had she talked herself into a corner at the trial for the same reason? Because she couldn’t read the daughter’s book or the indictment, couldn’t see the openings that would allow her to build a defense, and thus could not prepare herself accordingly? Was that why she sent her chosen wards to Auschwitz? To silence them in case they had noticed something? And was that why she always chose the weak ones in the first place?
Was that why? I could understand that she was ashamed at not being able to read or write, and would rather drive me away than expose herself. I was no stranger to shame as the cause of behavior that was deviant or defensive, secretive or misleading or hurtful. But could Hanna’s shame at being illiterate be sufficient reason for her behavior at the trial or in the camp? To accept exposure as a criminal for fear of being exposed as an illiterate? To commit crimes to avoid the same thing?

But was it really worth all that? What did she gain from this false self-image which ensnared her and crippled her and paralyzed her? With the energy she put into maintaining the lie, she could have learned to read and write long ago.

“Don’t you remember how furious you would get as a little boy when Mama knew better what was good for you? Even how far one can act like this with children is a real problem. It is a philosophical problem, but philosophy does not concern itself with children. It leaves them to pedagogy, where they’re not in very good hands. Philosophy has forgotten about children.” He smiled at me. “Forgotten them forever, not just sometimes, the way I forget about you.”
“But...”
“But with adults I see absolutely no justification for setting other people’s views of what is good for them above their own ideas of what is good for themselves.”
“Not even if they themselves are happy about it later?”
He shook his head. “We’re not talking about happiness, we’re talking about dignity and freedom. Even as a little boy, you knew the difference. It was no comfort to you that your mother was always right.”

“I haven’t been able to help you... As a philosopher, I mean, which is how you were addressing me. As your father, I find the experience of not being able to help my children almost unbearable.”

When I think today about those years, I realize how little direct observation there actually was, how few photographs that made life and murder in the camps real. We knew the gate of Auschwitz with its inscription, the stacked wooden bunks, the piles of hair and spectacles and suitcases; we knew the building that formed the entrance to Birkenau with the tower, the two wings, and the entry way for the trains, and from Bergen-Belsen the mountains of corpses found and photographed by the Allies at the liberation. We were familiar with some of the testimony of prisoners, but many of them were published soon after the war and not reissued until the 1980s, and in the intervening years they disappeared from publishers’ lists. Today there are so many books and films that the world of the camps is part of our collective imagination and completes our ordinary everyday one. Our imagination knows its way around in it, and since the television series “Holocaust” and movies like “Sophie’s Choice” and especially “Schindler's List”, actually moves in it, not just registering, but supplementing and embellishing it. Back then, the imagination was almost static: the shattering fact of the world of the camps seemed properly beyond its operations. The few images derived from Allied photographs and the testimony of survivors flashed on the mind again and again, until they froze into clichés.

I wanted to pose myself both tasks—understanding and condemnation. But it was impossible to do both.

It was a slow rush-hour train that stopped at every station; people got on and off. I sat at the window, surrounded by ever-changing passengers, conversations, smells. Outside, houses passed by, and roads, cars, trees, distant mountains, castles, and quarries. I took it all in and felt nothing. I was no longer upset at having been left, deceived, and used by Hanna. I no longer had to meddle with her. I felt the numbness with which I had followed the horrors of the trial settling over the emotions and thoughts of the past few weeks. It would be too much to say I was happy about this. But I felt it was right. It allowed me to return to and continue to live my everyday life.

Prosecution seemed to me as grotesque a simplification as defense, and judging was the most grotesque oversimplification of all. Nor could I see myself as an administrative official; I had worked at a local government office during my training, and found its rooms, corridors, smells, and employees gray, sterile, and dreary.

…I was working on the legal codes and drafts of the Enlightenment. They were based on the belief that a good order is intrinsic to the world, and that therefore the world can be brought into good order. To see how legal provisions were created paragraph by paragraph out of this belief as solemn guardians of this good order, and worked into laws that strove for beauty and by their very beauty for truth, made me happy. For a long time I believed that there was progress in the history of law, a development towards greater beauty and truth, rationality and humanity, despite terrible setbacks and retreats. Once it became clear to me that this belief was a chimera, I began playing with a different image of the course of legal history.

Precisely because she was both close and removed in such an easy way, I didn’t want to visit her. I had the feeling she could only be what she was to me at an actual distance. I was afraid that the small, light, safe world of notes and cassettes was too artificial and too vulnerable to withstand actual closeness.

I accused her, and found it both shabby and too easy, the way she had wriggled out of her guilt. Allowing no one but the dead to demand an accounting, reducing guilt and atonement to insomnia and bad feelings—where did that leave the living? But what I meant was not the living, it was me. Did I not have my own accounting to demand of her? What about me?

I woke up and knew that Hanna was dead. I also knew that my desire had fixed on her without her being its object. It was the desire to come home.

“When I was fifteen, we had a relationship.”
“You mean you slept together?”
“Yes.”
That woman was truly brutal... did you ever get over the fact that you were only fifteen when she... No, you said yourself that you began reading to her again when she was in prison. Did you ever get married?”
I nodded.
“And the marriage was short and unhappy, and you never married again, and the child, if there is one, is in boarding school.”
“That’s true of thousands of people, it doesn’t take a Frau Schmitz.”
Did you ever feel, when you had contact with her in those last years, that she knew what she had done to you?”

Sometimes I asked myself if I was responsible for her death. And sometimes I was in a rage at her and at what she had done to me. Until finally the rage faded and the questions ceased to matter. Whatever I had done or not done, whatever she had done or not to me—it was the path my life had taken.

…if something hurts me, the hurts I suffered back then come back to me, and when I feel guilty, the feelings of guilt return; if I yearn for something today, or feel homesick, I feel the yearnings and homesickness from back then. The tectonic layers of our lives rest so tightly one on top of the other that we always come up against earlier events in later ones, not as matter that has been fully formed and pushed aside, but absolutely present and alive.

The Reader - by Bernhard Schlink, 
Carol Brown Janeway (Translator)

Monday, April 13, 2020

Don't read books! Yang Wanli (1127—1206)

Yang Wanli (1127—1206). Yang led the life of a Chinese scholar official in troubled times. One of the “Four Masters” of the southern Song, he was a highly productive poet and had a lifelong interest in Chan, which grew stronger in old age.
Throughout his life Yang compared artistic enlightenment — we would say genius — to the enlightenment of Chan, and saw the two processes in the same light. “Get rid of words and meaning,” he once wrote, “and there is still poetry.
In 1178 he claimed he experienced a sudden enlightenment, and went on to write what most people think is his best work.
* * *

* * *


Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Sunday, April 12, 2020

At deathbed. Taegu (1301—82)

Taegu (1301—82).
National Preceptor T’aegu was a master of Son [Zen] in Korea during the time of the Mongols.



Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Saturday, April 11, 2020

home to butterflies. Sogi (1421—1502)

Sogi (1421—1502). Another renga master [see Shinkei], Sogi survived the Onin War to become the most admired poet of his age. Trained as a Zen monk, he spent time as a mendicant priest before settling in Kyoto, where he achieved fame and glory as a writer, critic and poet.



Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Friday, April 10, 2020

why the hurry? Shinkei (1406—75)

Shinkei (1406—75). One of the most brilliant practitioners of renga (Japanese linked poetry), Shinkei was a Buddhist monk strongly influenced by Zen, even if it is not clear whether he ever affiliated himself with a Zen sect.
In a famous comment, he wrote, “If you were to ask one of the great poets of the past how to compose waka [Japanese poetry], the answer would be pampas grass on a withered moor and the moon disappearing into the sky at dawn.”
In his later years he spent much of his time travelling, during a period when Japan was in turmoil as a result of the decade-long Onin War.
* * *

* * *


Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Thursday, April 09, 2020

I prefer to enjoy myself alone. Ryokan (1758—1831)


Ryokan (1758—1831). An unconventional and retiring poet, Ryokan became a monk of the Soto sect of Zen at an early age, and led an austere, unassuming life, whimsically giving himself the name of “Great Fool”.
In his old age he formed a close attachment to a young nun, Teishin, who brought out the first selection of his poems, which up till then had remained unpublished.
Many now regard him as the finest poet of his age.

* * *

* * *

* * *

* * *


Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Wednesday, April 08, 2020

молчи, скрывайся и таи.../self-isolation advises from famous hermits

«Благо тому, кто в молчанье надеется, что Господь спасет!
Благо тому, кто несет свое бремя с юности!
Одиноко сидит он в молчанье, ибо бремя его от Господа.
Простирается ниц на земле: „Быть может, есть еще надежда?“
Бьющему подставляет щеку, сполна позор изведал!
Нет, не навеки Господь отверг!» 

Пророк Иеремия
(Библия: Современный русский перевод. Книги Священного Писания Ветхого и Нового Завета. Канонические. М., 2011)

* * *
«Ты спросил: „Каково твое утешение?“ Для моего утешения мне достаточно деревьев этой горы и горы Господней, так чтобы мне порхать от одной к другой, пока я не обрету Древа Жизни, дабы мне укрыться в Нем и почить в Нем».

Иоанн Дальятский. VIII век
(La collection des lettres de Jean de Dalyatha / Ed. R. Beulay. Turnhout, 1978. Перевод с классического сирийского священника Александра Полховского)

* * *
«Любой человек будет чувствовать себя угнетен­ным, проживая в труд­но­доступных горах, без обще­ния с людьми и удобств, среди змей и зве­рей в ежедневном ожидании смерти! Мой брат [Имеется в виду Иоанн Дальятский] жил так много лет. Я сильно страдал, переживая за не­го. А мой брат в утешение мне напи­сал книгу, в ко­торой рассказал о дарах и радостях, которые он приобрел. В горах у него не было писчих мате­риалов, так что иногда писал он на деревян­ных дощечках и отправлял мне, а иногда — на малень­ких кусках пергамента, которые я передавал ему».

Неизвестный монах. VIII век
(The Mystical Discourses of John Saba / Ed. B. E. Colless. Melbourne, 1969. Перевод с классического сирийского священника Александра Полховского.
Текст адаптирован. Исходная цитата:

«Я убеждаю всякого, кто наткнется на сию книгу, — не порицай автора по той причине, что он открыто говорит [в ней] о тайнах Духа, и за то, что дерзновенно применительно к себе писал он день за днем о сих предме­тах. Как и сказали мы в начале книги, посред­ством сих вещей он хотел утешить меня, ибо он знал, что я скорбел из-за него по поводу того, что был он лишен общения, и лицезре­ния людей, и удобств. Всякий человек бывал угнетаем в уединении, [пребывая] в трудно­доступных горах среди змей и зверей, в упо­вании на своего Господа и в ежедневном ожидании смерти. По той причине, что его страдание было носимо в моем сердце, то посредством сих письмен, исполненных даров и радостей, желал он пременить мои печали из-за него. И не знал он, что о [его] делании написал я [книгу] для лицезрения прочими [людьми]. А он предостерегал меня: „Смотри, чтобы никто, кроме тебя, не увидел сего“. Но я собрал и изложил сие письменно, дабы оно послужило мне утешением. К тому же сочинения — небольшого объема, поскольку он не находил, на чем писать. Иногда писал он на деревянных дощечках и отправлял мне, а иногда — на маленьких [кусках] пергамента, которые я передавал ему. Я убеждал его написать мне по поводу того, о чем я говорил ему, и знаю — хотя и написал он о сих вещах как бы для меня одного, — что невозможно, чтобы не увидели многие запечатленного в [сей] книге»).

* * *
«Дважды в неделю он приоткрывал дверь [склепа] и траву, росшую у двери гроба, какую находил, срывал и ел, сколько считал для себя нужным. Вернувшись обратно [в склеп] и закрыв дверь, он пребывал в исповедании, молитве, бдении и постоянном восхвалении [Бога]».

Житие Иакова Палестинского

* * *
«Святой Арсений <…> ради безмолвия одинаково пренебрегал встречами как с большими, так и с малыми [по званию людьми]. <…> Ведь мы зна­ем, что однажды, когда пришел к нему блаженный Феофил, архи­епис­коп Александрийский, приведя с собой и судью [этой] области, чтобы [оказать] честь святому и из желания увидеть его, — [Арсений], когда сидел пред ними, даже малым словом не почтил их, хотя они очень желали услышать слово его».

Преподобный Исаак Сирин. Слова подвижнические. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2019

* * *
«Бывает так, что душа в уединении томится и бывает как бы среди волн, так что омраче­ние следует за омрачением. Вот тебе мой совет: накройся с головой и спи, но только не выходи из комнаты!»

Преподобный Исаак Сирин. 
Слова подвижнические. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2019
Текст адаптирован. Исходная цитата: «Ибо в иное время душа наша томится и бывает как бы среди волн — во всяком деле, за какое ни примется человек, приемлет омрачение за омрачением. Этот час исполнен отчаяния и страха; надежда на Бога и утешение веры в Него совершенно отходят от души; и вся она всецело исполняется сомнения и стра­ха… А я предложу тебе, человек, и дам совет: если не имеешь силы совладеть собою и пасть на лицо свое в молитве, то облеки голову свою мантией твоею и спи, пока не пройдет для тебя этот час омрачения, но не выходи из своей комнаты».

* * *
«Хочешь ли также, чтобы жаждали тебя те, кого ты любишь? Имей свидание с ними лишь на ограниченное время».

Преподобный Исаак Сирин. 
Слова подвижнические. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2019

* * *
«Когда ты выходишь из уединения, храни собранное; ибо если отворены дверцы в клетке, то птицы, в затворе бывшие, вылетают».

Иоанн Синайский
Преподобный Иоанн Лествичник. Лествица преподобного отца нашего Иоанна, игумена Синайской горы. Сергиев Посад, 1908

источник

Tuesday, April 07, 2020

Myoe (1173—1232), Zen poem

Myoe (1173—1232). A Japanese priest of the Kegon (Hua Yan, Flowery Splendour) school of Buddhism, which together with Zen was one of the main schools of Buddhism at the time.
Myoe had a reputation as a crazy eccentric, and after his death was portrayed as a pious recluse.



Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Sunday, April 05, 2020

the moonlit window smells of plum/ Hakuin (1685—1768)


Hakuin (1685—1768). A Japanese poet, painter and calligrapher of the Rinzai sect of Zen, Hakuin was the author of a number of famous koan (riddles), including the most famous of all, “the sound of one hand clapping”.

Zen poem by Hakuin:

Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Saturday, April 04, 2020

The sounds of spring are everywhere.../poems by Bai Juyi (772—846)


Zen poems by Bai Juyi (772—846).

Also known as Bo Juyi (Bo being an older way of pronouncing his surname Bai), Bai Juyi was a mid-Tang poet of great versatility. He lived through troubled times, including an official attack on Buddhism that led to the closure of monasteries in 842-5.
His own lifelong devotion to Buddhism was eclectic rather than relating to one particular sect.

In his admiring biography of Bai the translator Arthur Waley remarked on Bai’s extraordinary compassion, reflected in the tone of much of what he wrote, including his popular ballad, “The Song of Lasting Sorrow”.




Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Friday, April 03, 2020

The weaker the wine... Su Dongpo (1037—1101)

Su Dongpo, or Su Shi (1037—1101).
Generally regarded as the greatest poet of the Song dynasty, an era in which urban Chinese lived lives that were strikingly modern in outlook, Su wrote on a wide range of subjects.
He led the life of a scholar-official and had broad philosophical interests. Chan attracted a great deal of his attention, especially in his later years.
Later, Zen monks in Japan treated Su Dongpo and his famous disciple Huang Tingjian not just as poetic inspirations but also as sources of Buddhist wisdom; Chinese critics have been more sceptical about this latter aspect of their work.
Su’s given name was Shi; he started calling himself Dongpo (“Eastern Slope”) in his forties, after a plot of land he farmed.




Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Sunday, March 15, 2020

...царило угрюмое оцепенение/ Camus, The Plague (1947)

Перечитывая читанное не раз, актуальное

На следующее утро, 18-го апреля, доктор, ездивший на вокзал встречать мать, заметил, что мсье Мишель еще больше осунулся: теперь уж с десяток крыс карабкались по лестницам, видимо, перебирались из подвала на чердак. В соседних домах все баки для мусора полны дохлых крыс. Мать доктора выслушала эту весть, не выказав ни малейшего удивления.
– Такие вещи случаются.
(...)
Все же Риэ позвонил в городское бюро дератизации, он был лично знаком с директором. Слышал ли директор разговоры о том, что огромное количество крыс вышли из нор и подыхают? Мерсье, директор, слышал об этом, и даже в их конторе, расположенной неподалеку от набережной, обнаружено с полсотни грызунов. Ему хотелось знать, насколько положение серьезно. Риэ не мог решить этот вопрос, но он считал, что контора обязана принять меры.
– Конечно, – сказал Мерсье, – но только когда получим распоряжение. Если ты считаешь, что дело стоит труда, я могу попытаться получить соответствующее распоряжение.
(...)
С этого же дня за дело взялись вечерние газеты и в упор поставили перед муниципалитетом вопрос – намерен или нет он действовать и какие срочные меры собирается принять, дабы оградить своих подопечных от этого омерзительного нашествия. Муниципалитет ровно ничего не намеревался делать и ровно никаких мер не предпринимал, а ограничился тем, что собрался с целью обсудить положение. Службе дератизации был отдан приказ: каждое утро на рассвете подбирать дохлых крыс. А потом оба конторских грузовика должны были отвозить трупы животных на мусоросжигательную станцию для сожжения.
(...)
за одно только 25-е апреля была подобрана и сожжена 6231 крыса. Цифра эта обобщила и прояснила смысл уже ставшего будничным зрелища и усугубила общее смятение. До этой передачи люди сетовали ни нашествие грызунов как на мало аппетитное происшествие. Только теперь они осознали, что это явление несет с собой угрозу, хотя никто не мог еще ни установить размеры бедствия, ни объяснить причину, его породившую.

28-го апреля агентство Инфдок объявило, что подобрано примерно 8000 крысиных трупов, и городом овладел панический страх. Жители требовали принятия радикальных мер, обвиняли власти во всех смертных грехах, и некоторые владельцы вилл на побережье заговорили уже о том, что пришло время перебираться за город. Но на следующий день агентство объявило, что нашествие внезапно кончилось и служба очистки подобрала только незначительное количество дохлых крыс. Город вздохнул с облегчением.
(...)
Проходя по коридору, Риэ машинально посмотрел в угол и спросил Грана, полностью ли исчезли крысы из их квартала. Чиновник не мог сообщить по этому поводу ничего. Правда, ему рассказывали о крысином нашествии, но он обычно не придает значения болтовне соседей.
(...)
Смерть привратника, можно сказать, подвела черту под первым периодом зловещих предзнаменований и положила начало второму, относительно более трудному, где первоначальное изумление мало-помалу перешло в панику. Прежде никто из наших сограждан даже мысли никогда не допускал – они поняли это только сейчас, – что именно нашему городку предназначено стать тем самым местом, где среди белого дня околевают крысы, а привратники гибнут от загадочных недугов. С этой точки зрения мы, следовательно, заблуждались, и нам пришлось срочно пересматривать свои представления о мире. Если бы дело тем и ограничилось, привычка взяла бы верх. Но еще многим из нас – причем не только привратникам и беднякам – пришлось последовать по пути, который первым проложил мсье Мишель. Вот с этого-то времени и возник страх, а ему сопутствовали раздумья.
(...)
Тарру довелось присутствовать при беседе двух трамвайных кондукторов.
– Ты Кана знал? – спросил первый.
– Какого Кана? Высокого такого, с черными усами?
– Его самого. Он еще работал стрелочником.
– Ну конечно, знал.
– Так вот, он умер.
– Ага, а когда?
– Да после этой истории с крысами.
– Смотри-ка! А что с ним такое было?
– Не знаю, говорят, лихорадка. Да и вообще он слабого здоровья был. Сделались у него нарывы под мышками. Ну, он и не выдержал.
– А ведь с виду был вроде как все.
– Нет, у него грудь была слабая, да еще он играл в духовом оркестре. А знаешь, как вредно дудеть на корнете-пистоне.
– Да, – заключил второй, – когда у человека плохое здоровье, нечего ему дудеть на корнете.
(...)
а между тем весь город говорит о крысах. Даже газета вмешалась в это дело. Отдел городской хроники, обычно составленный из самых разных материалов, ведет теперь упорную кампанию против муниципалитета. «Отдают ли себе отчет отцы города, какую опасность представляют разлагающиеся на улицах трупы грызунов?» Директор отеля ни о чем, кроме этих крыс, говорить не может. И неудивительно, для него это зарез. То обстоятельство, что в лифте столь респектабельного отеля обнаружили крысу, кажется ему непостижимым. Желая его утешить, я сказал: «Но у всех сейчас крысы».
– Вот именно, – ответил он, – теперь мы стали как все.
Это он сообщил мне о первых случаях лихорадки непонятного происхождения, которая вызывает в городе тревогу. Одна из его горничных тоже заболела.
(...)
После того как труп привратника перевезли в изолятор, Риэ позвонил Ришару, чтобы посоветоваться с ним насчет паховых опухолей.
– Сам ничего не понимаю, – признался Ришар. – У меня двое тоже умерли, один через двое суток, другой на третий день. А ведь я еще утром его посетил и нашел значительное улучшение.
– Предупредите меня, если у вас будут подобные случаи, – попросил Риэ.
Он позвонил еще и другим врачам. В результате проведенного опроса выяснилось, что за несколько последних дней отмечено примерно случаев двадцать аналогичного заболевания. Почти все они привели к смертельному исходу. Тогда Риэ опять позвонил Ришару, секретарю общества врачей Орана, и потребовал, чтобы вновь заболевшие были изолированы.
– Что же я-то могу? – сказал Ришар. – Тут должны принять меры городские власти. А откуда вы взяли, что это болезнь заразная?
(...)
Газеты, размазывавшие на все лады историю с крысами, теперь словно в рот воды набрали. Оно и понятно: крысы умирали на улицах, а больные – у себя дома. А газеты интересуются только улицей. Однако префектура и муниципалитет призадумались. Пока каждый врач сталкивался в своей практике с двумя-тремя случаями непонятного заболевания, никто и пальцем не шевельнул. Но достаточно было кому-то сделать простой подсчет, и полученный итог ошеломил всех. За несколько дней смертельные случаи участились, и тем, кто сталкивался с этим загадочным недугом, стало ясно, что речь идет о настоящей эпидемии. Именно в это время доктор Кае гель, человек уже пожилой, зашел побеседовать к своему коллеге Риэ.
– Надеюсь, Риэ, вы уже знаете, что это? – спросил он.
– Хочу дождаться результата анализов.
– А я так знаю. И никакие анализы мне не требуются. Я много лет проработал в Китае, да, кроме того, лет двадцать назад наблюдал несколько случаев в Париже. Только тогда не посмели назвать болезнь своим именем. Общественное мнение – это же святая святых: никакой паники, главное – без паники. К тому же один врач мне сказал: «Но это немыслимо, всем известно, что на Западе она полностью исчезла». Знать-то все знали, кроме тех, кто от нее погиб.

Перевод – Н. Жарковой

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...