Sunday, July 17, 2016

А шар всё встряхивают и встряхивают/ Linor Goralik

* * *
В хирургическом пациенты орут, как резаные.
На больничном дворе среди чахлых розанов
собачка ежедневно проделывает трюк:
ест из рук
много разного,
от черствой горбушки до диетического творожка.
Собачку все кормят.
Она гордо ходит
по квадратам клумб, как своевольная пешка.
Подвывает воплям, когда оказывается у окошка.
В глазном отделении зрячие играют в шашки,
«Слышь, – говорят, – кошка».

* * *
И такое скажешь себе из собственной немоты,
что душа как выскочит, как пошатнётся в вере, –
словно рядом визжат: «Изыди!» — а ты
мечешься, не находишь двери.
И от ужаса всё встаёт в положенные пазы,
но молчит от боли.
Так ребёнок падает под образа,
потому что толкнули.

* * *
Как умирают пятого числа?
Как умирают третьего числа?
Как умирают в первый понедельник?
Лежат и думают: «Сегодня все музеи
закрыты — санитарный день.
Всё неживое чает очищенья,
и чучела спокойней смотрят в вечность,
когда стряхнули месячную пыль».
Как умирают ближе к четырём –
в детсадовский рабочий полдник?
А ближе к новостям? А в шесть секунд
десятого? А в пять секунд? А в три?
А вот сейчас?
Какие ж надо святцы, чтоб никого из нас не упустить.

* * *
Смертное вот несёт домой вентилятор купило
Смертное просто пахало как вол не пило еле дотащилось
Сметрное по пельменям и ещё малому фокус показывало обещало
Смертное болит животом пьёт «Маалокс» страшно панкреатит рак язва СПИД сука Господи ну не надо пожалуйста больше не буду
Смертное постирало майку молодец сделало дело
Смертное лежит считает мама папа Наташа но остались Володя бабушка Лена Серёжа Миша
пять-три в нашу пользу если Миша конечно в субботу операция всё такое
и дай Бог потому что нам вот-вот наследовать Землю
с таким херовым численным перевесом,
а кое-кто ещё клеил в кино под стул жвачки,
кое-кто забывал забрать из школы с катка с продлёнки
кое-кто говорил в телевизоре глупости
а кое-кто смотрел и чревоугодничал жрал на ночь.

А вообще сколько там той Земли и ведь сам обещал поможет чего бояться.

Если конечно Миша в пятницу то есть завтра операция всё такое.

* * *

А снег всё идёт, падает,
идёт, падает.

И мы в нём идём и падаем,
идём и падаем.

А шар всё встряхивают и встряхивают,
встряхивают и встряхивают.

Линор (Юлия) Горалик

Thursday, July 07, 2016

emotions, like all things, are impermanent

When my daughter was four, she said to me, “Mommy, I’m worried.” She had tension in her voice and fear in her eyes.
Concerned, I asked, “Sweetie, what are you worried about?”
With mounting frustration, she replied, “I don’t know.”
My first instinct as a parent was to get in there and try to fix it, as if I had the power to remove the painful emotion from her body. I wanted to tell her that everything was okay and there was nothing to worry about, then make her some popcorn, put in a movie, and give her an extra snuggle.
But I knew I needed to resist my first impulse. Trying to fix kids’ feelings or distract them from their emotions doesn’t work. It can even create more problems, because it encourages kids to look to us for emotional rescue and disrupts their ability to process their feelings naturally.
So I pulled my daughter onto my lap and said, “Worry is okay, honey. Worry is a normal emotion, just like being happy, sad, and mad. I get worried too.” She didn’t seem terribly satisfied with my response, but she did accept it and she moved on.

A few days later she said, “Mommy, I am worried again.”
“What are you worried about, sweetie?” I asked.
Now more frustrated—“I DON’T KNOW!”
I continued with the same answer. “Worry is okay, it’s a normal feeling. It’s just a feeling in your body that we all have. I know worry is uncomfortable. Why don’t you give your worry a hug, like you do your doll?” She nodded. I even asked (probably due to my own worry) if there was anything she’d like me to do, and she said, “No thank you.”
It reminded me that as a parent there is nothing to do except listen and be present.

I didn’t know where this was going. No parent does. But I did know from my Buddhist studies that anxiety is a normal feeling and part of being alive in an impermanent world.

As Buddhists we may realize that emotional pain is an opportunity for awakening, but with our children we are quick to shield them from any emotional discomfort.

Emotional health means that we can be with all of our emotions without reactivity. When parents steer children toward happiness, we are on some level indicating that other emotions are not okay. Though not intentioned, this disrupts children’s natural ability to feel the normal spectrum of human emotions, which inevitably includes anger, anxiety, embarrassment, fear, and so on.

How to Raise an Emotionally Resilient Child

Monday, June 13, 2016

sun is shining, cat is dozing, I write verses... / A Fable of Fables - Nazym Hikmet

Назым Хикмет (1902-1963)

Сказка сказок

Стоим над водой — чинара и я.
Отражаемся в тихой воде — чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица — чинаре и мне.

Стоим над водой — кошка, чинара и я.
Отражаемся в тихой воде — кошка, чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица — кошке, чинаре и мне.

Стоим над водой — солнце, кошка, чинара и я.
Отражаемся в тихой воде — солнце, кошка, чинара и я.
Блеск воды бьет нам в лица — солнцу, кошке, чинаре и мне.

Стоим над водой — солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Отражаемся в тихой воде — солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Блеск воды бьет нам в лица — солнцу, кошке, чинаре, мне и нашей судьбе.

Стоим над водой.
Первой кошка уйдет, и ее отраженье исчезнет.
Потом уйду я, и мое отраженье исчезнет.
Потом — чинара, и ее отраженье исчезнет.
Потом уйдет вода.
Останется солнце.
Потом уйдет и оно.

Стоим над водой — солнце, кошка, чинара, я и наша судьба.
Вода прохладная,
чинара высокая,
я стихи сочиняю,
кошка дремлет,
солнце греет.
Слава Богу, живем!
Блеск воды бьет нам в лица — солнцу, кошке, чинаре, мне и нашей судьбе.

Перевод - Муза Константиновна Павлова (28 декабря 1916/10 января 1917 — 25 января 2006)

(рисунок к мультфильму Сказка сказок)

*
Poem by Nazim Hikmat
Translated from the Turkish by Richard McKane

Resting by the waterside - the plane tree and I.
Our reflections are thrown on the water - the plane tree’s and mine.
The sparkle of the water hits us - the plane tree’s and me.

Resting by the waterside - the plane tree, I and the cat.
Our reflections are thrown on the water - the plane tree’s mine and the cat’s.
The plane tree, me and the cat.

Resting by the waterside - the plane tree, I, the cat and the sun.
Our reflections are thrown on the water - the plane tree’s, mine, the cat’s, and the sun’s
The sparkle of the water hits us - the plane tree, me, the cat, and the sun.

Resting by the waterside, the plane tree, I, the cat, the sun and our life
Our reflections are thrown on the water, the plane tree’s, mine and the cat’s, the sun’s and our life’s.
The sparkle of the water hits us - the plane tree, me, the cat, the sun and our life.

Resting by the waterside - its reflection will be lost on the water.
Then I will go – my reflection will be lost on the water.
Then the plane tree will go – its reflection will be lost on the water.
Then the water will go
The sun will remain – then it will go too.

Resting by the waterside – the plane tree, I, the cat, sun and our life.
The water is cool.
The plane tree is tall.
The sun is shining.
The cat is dozing.
I write verses.
The sun is warm.
Thank God, we're alive!
- source

*
Оптимист

Он в детстве не отрывал
крылышки у стрекоз,
не привязывал консервные банки
к кошачьим хвостам,
не запихивал жуков в спичечные коробки,
не громил муравейники.

Но он подрос.
И всё это сделали с ним…
Я был перед его смертью
у его постели.
Он просил меня прочесть стихи,
тихо попросил, еле-еле:
о море, о солнце на небосклоне,
о синхрофазотроне,
об искусственном спутнике…
И с улыбкой своей неизменной –
о величье Человечества
и Вселенной.

(1958)

Wednesday, June 08, 2016

Всему придумывается хорошее объяснение. Только ненадолго/ Aleksandr Volodin (Lifshitz), notes

«Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь». Эти строки поэта ко мне уже не относятся. Первая проседь давно позади. Кроме того, в результате военной контузии у меня поврежден слух. С течением времени эта беда прогрессировала, и теперь я слышу уже совсем неважно. Можно носить слуховой аппарат, но я избегаю — мне кажется, что он немного смущает собеседников. Словом, для меня годы, когда обо всем еще только мечталось, сразу же после войны сменились годами, когда многое стало уже невозможно.

В прошлое уходят города. Переулками струятся годы, словно зеленеющие воды тихо пропускают невода. Белые дворянские дома, желтые торговые лабазы, старые, пораненные вязы. Шеллера-Михайлова тома. В прошлое ушли ночные споры древней дооктябрьской поры. Одиноки серые заборы, хмуры крыши и грустны дворы.

Нас было трое здесь, особенных, понимающих то, что другим не дано, отвергающих то, что для всех бесспорно. Попал в элиту, которая в любом виде мне отвратительна.

Эта элита
признает Мадонну Литту.
А для элиты той
Литта — звук пустой.
Она ценит, однако,
Кафку и Пастернака.
Сколько разных элит!
Больше, чем простофиль.
Этот — космополит,
этот — славянофил.
Эти — по шашлыкам,
те — по средним векам,
по уральским скитам,
по сиамским котам.
А над всякими всеми —
физиков клан:
насмешлив, рассеян,
элит-великан.
И простые смертные
в пиджаках вчерашних,
так смешно заметные
в их рядах калашных...
Между сытыми, мытыми
извиваюсь элитами.
Свою линию гну:
не попасть ни в одну.

Иногда мне кажется, что это там, наверху, все продолжаются препирательства между сущностью жизни и суетностью ее. И в который уже раз одерживает верх оголтелая проза.
Человек начинает жить своей единственной, огромной жизнью, совершенно, как ему кажется, непохожей на жизнь его родственников и абсолютно непохожей на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в маленьком городе и работает инкассатором в городском банке и жена его — не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим не центральным местом в этой огромной жизни.

Жалею ли я о своей поздней и, может быть, графоманской страсти? Нет. Человек должен точно определить, что является счастьем именно для него. Сколько раз я устремлялся к цели, которая оказывалась бессмысленной, и так же жадно бросался в обратную сторону!

...Утром, ранним солнечным утром только и может это вспомниться. Только проснувшись можно представить себе это.
Ослепительно мрачное отрочество. Переулки под дождем — дождь по крышам, по навесам подъездов, по дворовым деревьям. И чем черней небо, чем безысходней дождь, тем счастливей твоя одинаковость с этим дождем, и деревьями, и переулками, и освещенными окнами домов, за которыми живут понятные и необходимые тебе люди, которым так же понятен и необходим ты — не сейчас, когда друг другу мы еще не известны, а потом, в будущем, когда ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под бешеный белый шум дождя, а они, не в силах уже спасти тебя, будут тихо стоять вокруг...

Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная, слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.

На фронте была далеко идущая мечта: если бы мне разрешили — потом, потом, когда кончится война, когда совсем кончится и все уже будет позади, — пускай не жить, к чему такая крайность, но просто оказаться Там и просто увидеть, просто посмотреть вокруг — что будет? Тогда, тогда, когда — совсем, совсем?..
И мне разрешили. Не просто смотреть, но: купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч — на другие. Стыдно быть несчастливым.

Я вышел на улицу. Тени берез вели равномерную солнечную игру. На мостовой перемежались солнечные пятна. Свернул в переулок мимо маленьких домиков, которые стоят не по-деревенски вплотную: ворота — домик, ворота — домик. Оттуда слышны простые деревянные звуки жизни: тут пилят дрова, там строгают доску, заколачивают клин.

1960-е годы
Александр Володин. Стыдно быть несчастливым

* * *
Началось с того, что однажды утром, когда, как обычно, одолевали черные мысли, я, чтобы снять напряжение, принял рюмашку-другую. Что неожиданно толкнуло меня к пишущей машинке. И вот, стал выстукивать отдельные соображения и воспоминания. С тех пор и пишу это преимущественно в нетрезвом состоянии.

У интеллигенции вместо идей и страстей – сплетни. Называется информация.

В искусстве размножились дегустаторы. Этак, язычком: ц… ц… – устарело это, сейчас нужно вот что… Прежде сверху указывали, каким и только каким должно быть искусство. Теперь прогрессивные дегустаторы решают, каким и только каким оно должно быть. Одноместный трамвай.
Сейчас, например, надо, чтобы было страшно. В черных машинах, в бежевых дубленках приезжают посмотреть спектакль из жизни коммунальных квартир, из жизни насекомых.
Правда, война была все же страшней, чем даже такой театр.

Как хорошо однажды понять, что ты – человек прошлого. Знакомые думают, что они знают тебя, а на самом деле они помнят тебя. Женщины прошлого красивы, деревья прошлого густы. Переулки прошлого, праздники прошлого, дожди прошлого, книжки прошлого… Стать человеком прошлого в старости – поздно: когда ничего нет в настоящем, то и прошлое не поможет. Но сейчас, когда можно еще жить настоящим, хорошо бы не зависеть от него. Да и от прошлого можно не зависеть. Каким я его вспомню, таким оно и вспомнится.

Почемучки
Почему
наши войска оказались в Венгрии, а не венгерские у нас?
Почему
наши войска оказались в Чехословакии, а не чехословацкие у нас?
Почему
наши войска оказались в Афганистане, а не афганские у нас?
Почему
наши войска оказались в Эстонии, Латвии, Литве, а не их войска у нас?
Почему
они добровольно присоединились к нам, а не мы к ним?

Раньше падал духом с высоких мест. Взбирался на них долго, а падал легко и ненадолго. Теперь же особенно высоко не взбираюсь. К чему? Все равно падать. И сами-то по себе эти вершины, откуда я теперь падаю духом, прежде служили теми местами, куда я падал духом сверху.

Еще один день рождения. В детстве поздравляли старшие, и твоя жизнь становилась для тебя значительной, праздничной… Старших нет. А поздравления младших не поднимают тебя, как прежде, в собственных глазах…

…Небезопасное тяготение к спиртному у меня, как и у многих ровесников, отчасти появилось еще на фронте, с так называемых фронтовых ста грамм, тем более что, как правило, их доставляли нам на то количество личного состава, которое было до потерь, так что могло получиться вплоть до пятисот на рядового. Но теперь мой знакомый, бывший алкоголик, сказал, что я уже не сопьюсь, потому что не позволят возраст и состояние организма, он будет сопротивляться.

Беда в том, что я, когда не выпью, – не человек. То есть вялый, скованный, малоинтересный. Если же немного приму, то становлюсь раскованным, с чувством юмора и любовью к рядом сидящей женщине. Тогда мне и со случайными людьми хорошо и им со мной хорошо.

Всему придумывается хорошее объяснение. Только ненадолго. Придумалось, успокоило и – исчезло.

Из пионеров меня исключали красиво.
Перед строем нескольких пионерских лагерей. Старший пионервожатый произнес искреннюю горячую речь. Еще большее впечатление произвело на всех окружающих выступление начальника базы, человека уже немолодого.
– Мы таких расстреливали в девятнадцатом году! – исступленно гремел он.
Я был виноват в том, что над своей койкой приколол открытку с фотографией любимого артиста Качалова (в роли Пер Баста из пьесы «У жизни в лапах»).
Почему я приколол эту открытку, а не Ворошилова или Буденного? Против чего я? Что я хочу этим сказать?

Безвыходных положений нет. Если трудно вместе – можно разойтись. Если, напротив, конфликт на работе – можно найти другую, похуже. Если плохо в этом городе – можно уехать в другой, поменьше. Если больше невмоготу жить – можно перестать. Это случалось, и не раз, и с более достойными. Умерли все: Эйнштейн и Эйзенштейн, Гомер и Флобер, Фарадей и Фет… Безвыходных положений нет.

Армия делает человека обыкновенным, рядовым, я не лучше никого, такой же, как все, и все такие же, как я.

[// На войне человек лишается всего, чем он жил до этого — родителей, жены, детей, имущества, книг, друзей, привычного общества и привычного окружения. Ему дана обезличивающая, уравнивающая его с другими форма и оружие, чтобы творить зло. Он беззащитен перед начальством, почти всегда несправедливым и пьяным, которое принуждает его не размышляя творить бесчинства, насилия и убийства. Иными словами, люди теряют на войне человеческий облик и превращаются в диких животных: жрут, спят, работают и убивают. А между тем, Богом данная душа человеческая всячески сопротивляется этому превращению.
- Николай Никулин. Воспоминания о войне]

Была одна жизнь, я уже не знал, что делать с ней, и хотел другой жизни. И она началась – в армии, и была огромна, казалась бесконечной. Но вот и она кончилась, я уже думал, что и сам кончился вместе с ней. Но настала третья – и снова так огромна, и конец только-только еще начал проглядываться. И то – не ошибка ли?
Не отсюда ли, от ощущения бесконечности этой жизни, – вера в бессмертие? Может быть, эта вера – просто привычка жить?

Через несколько лет после войны ко мне приехал друг по фронту. Сразу выпили из граненых стаканов, как раньше договаривались. Стали вспоминать о том о сем, как после ранения в легкое я не мог дышать и решил, что вот сыграл в ящик, и подумал: если бы мне дали прожить хоть один год, как много я успел бы за этот год сделать! Теперь-то я знал, чего стоит минута жизни!.. Это было смешно вспоминать, с тех пор прошло уже много лет. Но потом, когда приятель ушел, я начал подумывать на эту тему, и мне стало странно, что мысли, которые казались такими важными, теперь смешны. Да и смешны ли они? И что это со мной, и как я бестолково живу…

Для обучения сценарному (как и всякому другому) искусству время было трудное. Мы учились сочинять такие истории, где будто что-то происходит, но на самом деле – не происходит ничего. Мы знали такие секретные пружины, которые замыкали всякое событие на себя, отключая его от реальной жизни. Мы решали конкретные технические проблемы: способ проведения трассы, угол заточки резца – чем больше страсти в решении конкретной проблемы, тем больше убежденности, что все остальное – в порядке. Готовились утверждать утвержденное и ограждать огражденное. Для этого у нас были творческие дни, просмотры иностранных фильмов и Чехов, у которого мы учились. Но у него герои пили чай и незаметно погибали, а у нас герои пили чай и незаметно процветали.
Кто мог тогда сказать, что жизнь, самые тайные пороки и болезни ее, не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар.

Когда в альманахе «Молодой Ленинград» первый мой рассказ приняли, воодушевленный этим, я пришел с шестилетним сыном в издательство. Редактор мне говорит:
– У вас такая фамилия, что вас будут путать. Один написал плохую статью о Шагинян, у другого какие-то нелады на радио.
Я-то понимал, в чем дело. Моя фамилия [Лифшиц] немыслима в оглавлении среди хороших молодых русских писателей.
– Что же делать? – спрашиваю.
– Это кто – ваш сын?
– Да.
– Как его зовут?
– Володя.
– Вот и будьте Володиным. – И я стал.

Три года довоенной казармы, непрерывное неодиночество.

Когда начались сомнения? Когда началась отдельная от государства жизнь? Точнее сказать, не мы от него отделились, а оно от нас отделилось, дало понять, что не нуждается в наших мнениях. А нам – то и дело стыдно за него. За другие государства не стыдно, они не наши, а за это стыдно, потому что оно наше, и все, что оно делает, – это как бы мы делаем. Нет, понять можно, ну – люди там, в правительстве, не очень умелые, никак не могут сообразить, не получается. К тому же, например, в бараке на пятьдесят человек труднее навести порядок, чем в квартире на троих. Словом, много объяснений можно найти.

Вопрос: почему отшельники удалялись от людей? Раньше я думал, потому, что все люди греховные, значит, подальше от них. На самом деле вовсе не так. А потому, что он, отшельник, среди людей то и дело допускает плохие, грешные, как говорится, поступки.

Грех не случается, а совершается. В результате всего предыдущего, всей жизни твоей.

Все многочисленнее клан людей, которым необходимо властвовать. Нельзя над многими – пусть хоть над кем-нибудь. Спрос рождает предложение. Выросла порода людей, которые и сами уже подготовлены к зависимости.
Рабство последних у предпоследних (по положению), рабство нижележащих у среднесидящих, рабство среднесидящих перед вышестоящими, рабство вышестоящих перед еще более высокостоящими.

Он [Шпаликов] писал так, как будто заранее думал о нас, чтобы мы вспоминали об этих временах наивных надежд, когда они станут прошлым.

Лишь гении неподведомственны рабству. Вся мощь государственной машины во главе с Хрущевым обрушилась на Поэта и оказалась бессильной перед ним. Признавшим себя побежденным, попросившим не выдворять его за пределы Родины.
Это Пастернак, если непонятно. Это знаменитое «лягушка на болоте», как выразился кто-то из простых рабочих словами какого-то из простых журналистов.
Другой поэт, женщина, прибившаяся к Родине. Уничтожила себя сама. Пятно этой гибели осталось. До сих пор отмываем, никак не отмоем до конца. Цветаева.

Александр Володин. Записки нетрезвого человека

Friday, April 08, 2016

такое доброе и спокойное, равное только самому себе/ Berggoltz, diary (1965), letters

Не могу работать на машинке — все кажется, что мешаю тем, кто за стеной. Звать ли завтра машинистку или справлюсь одна? Сейчас лучше лягу и подумаю — все-таки еще кружится голова. И много надо записать о жизни. И ответить Сереже Наровчатову и Павлу Антокольскому — а Мишеньке Светлову уже не ответить — и написать о Жене Шварце — так, как будто бы и нет ни цензуры, и ничего такого, — написать, как надо — как о части своей жизни, — а как я еще иначе могу писать о нем? Он и Катя не простили бы мне подчисток, фальши приукрашения их, холодности и, главное, постороннести — в решающие моменты жизни Женя был вот такой-то…
Как мы познакомились. Читали в школе рядом с тем домом, где я только что родила от Корнилова Ирку. Он сказал: «А сегодня у меня родилась дочка».

Из дневниковой записи 7 февраля 1965 года

*
Так мало в мире нас, людей, осталось,
что можно шепотом произнести
забытое людское слово: жалость,
чтобы опять друг друга обрести.

*
Мой внешний (отечный) вид глубоко разочаровал, и я даже сказала бы — разобидел московских писателей, администраторов Дома литераторов. Мне говорили: «Ой, у вас совсем не ленинградский вид. Вот сын А. Н. Толстого приехал [Федор, пасынок А. Н. Толстого, сын Н. В. Крандиевской-Толстой] — вот это действительно почти труп, и он так жадно ест…» Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я «жадно ем», напоминая в это время труп… я гордо, не торопясь, ела суп и кашу…

Из письма Г. П. Макогоненко

*
Письма Б. Л. Пастернаку

15/I-47
в Москве
Дорогой Борис.

Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз после детства видела это поистине новое чудо…

Там — очень изрубцованная, очень оскорбленная войной природа, никак не забывающая того, что с ней было, хоть и старается: на морском берегу траншеи, укрепленные ивовыми прутьями, все были в барашках, как седые. Но самые злопамятные места — это те, где, видимо, происходили стычки; там всего ужасней бинты: множество неистово-белых, вымытых дождями и высушенных ветром бинтов — то извивалось по земле, то висело и струилось по ветру на ржавых, обгоревших сучьях молоденьких сосен… Нередко вились эти белые бинты и в совсем мирном месте — их туда занесло, наверное. Еще я видела один раз посреди леса, где кругом не было даже пепла или других следов жилища, — стояла нарядная, лакированная, желтая-желтая, почти золотая прялка с колесом…
А весна, природа, бытие — то, что почти ушло из нашей жизни, — была поистине новым чудом, непрерывным, непреходящим, и вот это-то, по-моему, и есть ты… Наверное, сказалось плоско, а думается и чувствуется — много, но о настоящем искусстве почти невозможно говорить — что к нему прибавишь?

Я, Юра и сын Юры — а теперь и мой сын, Андрюша, — ездили на пароходах — Москва — Астрахань и обратно. Двадцать четыре дня почти не уходила я с палубы, глядела все на божью красу, поражаясь, что все еще есть такое на свете — такое доброе и спокойное, равное только самому себе...

Особенно благодарна я Верхней Волге. Я ведь когда-то, в детстве, в Гражданскую войну, жила три года в Угличе. Мы жили в большом монастыре, — и потом он мне все годы снился: как будто бы я иду к нему, и вот-вот войду в него, в главный храм, и все никак не дойти, все он издали… И вдруг сейчас увидела свой Углич, и этот монастырский храм с пятью главами, — но раньше они были синие с золотыми звездами, а сейчас сильно потемнели, — и он был совсем как во сне, но менее достоверен. Он так же был виден издали, потому что он в центре города, но когда мы отходили уже от города, вдруг он стал как-то подниматься, вырастать, становиться все яснее, точно летел вверх, точно хотел показаться весь, и я это поняла и даже поплакала. На всей Верхней Волге непримиримо-кротко на возвышенностях стоят древние церквушки с потемневшими главками, а Калязин наполовину затоплен, но над водой, там, где раньше была соборная площадь, стоит высокая старая колокольня, и пароход наш осторожно огибал ее…
Это особый град Китеж, вставший над водою… Я пишу тебе об этом потому, что все это — вместе с твоим письмом, вместе с тобою — и составляет настоящую жизнь…

Ольга Берггольц - Запретный дневник

Wednesday, April 06, 2016

Берггольц о Шварце/ Berggoltz about Evgeny Shvarts

Каждая премьера Шварца [Шварц E. Л. (1896–1958) — драматург, прозаик] — праздник. Шварц в кино. «Дон Кихот». Женя всюду оставался самим собой.
А «Дракон» все продолжал ходить по рукам в гектографированном экземпляре…
Его болезнь. Евангелие.
Его смерть. Мне не дали говорить. [Власти боялись острого языка О. Б., поэтому не допустили ее выступлений на похоронах ни Шварца, ни Зощенко]. Но вот что хотела я сказать. И вот что хотела я сказать о Зощенко. И тоже не дали.
Премьера «Дракона». Событие. Оно всячески снова замалчивалось.
Появление гнусных статей. По мере того как шло нарастание культовых сторон в правлении Хрущева, по мере того как все туже показывала себя «кузькина мать» в области искусства (уже широко известная к тому времени, как политическая деятельница международного масштаба), — все тяжелее становилось рыцарю Ланцелоту.
И бургомистры своего добились — «Дракон» был снят.
Но судьбы поэта не заямить. Он двинется, дымясь, из-под судеб, расплющенных в лепеху. И люди скажут, как про торф: горит такого-то эпоха. Каждое новое запрещение «Дракона» только подтверждало его жизненность и актуальность. «Дракон» шире политики.

Я ведь пишу о Шварце — а говорю, и даже подробно (об Ахматовой у ворот Фонтанного дома, за пошивкой мешков, сочинением четверостиший), о Николае, о моем папе, любившем его, и как любили его Шварцы! — но как я могу говорить о Жене без всех этих людей, дорогих мне, любивших его и любимых им? Он немыслим вне людей, он жил, и мыслил, и творил не только для них, но и ими… Писал ими, как красками, образы свои, то светлые, то зловещие. Он был часть нас, — а МЫ — органичная часть народа…
Я долго не могла начать писать воспоминания об Е. Л. Шварце, пока не поняла, что я и не смогу написать о нем «воспоминания», пока не поняла, что писать о нем — это писать о своей, о моей жизни, — так как он неотторжимая часть моей жизни, часть души моей, кажется, еще живой.
Мне писать о нем — вспоминать его — разве это перечислять запомнившиеся его афоризмы, шутки, остроты? Рассказать лишь его повадки, как он, сдерживаясь, прыскал и прикрывал при этом глаза дрожащей своей рукой? Мне рассказывать о нем — это рассказывать чуть ли не обо всем горчайшем и мужественном отрезке жизни, отрезке пути духовного, — такой след его неизгладимо хранится во мне и, я знаю, почти во всех людях, кто близко знал его.

*
Женя на даче, толстый, милый, прыскающий со своим котом, и Катя [жена Шварца] с ее цветами, Томкой [собака Шварца], чистотой, бисерными изделиями, и их гостеприимство и уют — и отрывки из «Медведя» — «Обыкновенного чуда» — прозрения, радость несказанная, чистая, огромная. Манера Жени читать, потирая себя по груди. Его улыбка. Его благодушие. А за благодушием этим — такая горечь, такая боль…
[7/II-65]

Ольга Берггольц - Запретный дневник

Monday, April 04, 2016

Берггольц о Зощенко/ Berggoltz about Zoshchenko

Сегодня утром умер Михаил Михайлович Зощенко [(1894–1958)].
Так все это меня переворотило, что не только работать не могу, а отвечаю невпопад и даже забыла, отдала Маргошке свою рукопись или потеряла ее.
Я ни в чем не могу упрекнуть себя по отношению к Михаилу Михайловичу. Не только ни словом, ни делом не предала его в катастрофические дни 46-го года, восприняла это как личную катастрофу, чем могла, старалась согреть. В позапрошлом году, после XX съезда, первой и, кажется, единственной ринулась в драку за него, говоря о необходимости пересмотра знаменитого постановленьица и доклада Жданова и отношения к Зощенко вообще. И все же чувство глубокой вины своей за трагическую судьбу его легло сегодня на душу как камень. Впрочем… Впрочем, и никогда-то оно меня и не покидало. Чувство вины и стыда и перед ним, и перед Ахматовой, и Пастернаком и многими другими напрасно и варварски травимыми и загубленными художниками. Какой он был чистый, смелый, мужественный человек, непримиримый к подлости, лжи, лицемерию и хамству.

«Я бросаю вам перчатку, поднимайте», — сказал он, маленький, изящный, беззащитный, когда его в очередной раз прорабатывали и воспитывали за «Парусиновый портфель». Эх, невозможно вспоминать обо всем. А как я встретила его тогда, в 46-м, на Пантелеймоновской [ул. Пестеля], сжавшегося к стене, как он мужественно и, главное, скромно нес свой ослепительно страшный венец, возложенный на него варварами в этом распроклятом постановлении. Он не кичился своим непомерным страданием, не бравировал мужеством, он просто был непреклонен, он не мог иначе. Как вспоминается этот позор, этот день, когда мы вернулись из Риги, узнали обо всем…

Как-то будут хоронить его наши держиморды? Поди, не дадут народу проститься с ним, не поместят даже некролога. Нет, решительно ничего не могу, даже писать. Завтра домой. Надо собрать силы и закончить отрывок, в который так страшно вклинилась эта утрата.

22/VII-58

Ольга Берггольц - Запретный дневник

Saturday, April 02, 2016

Молитва — серебряное ведерко.../ Olga Berggoltz, notes, diaries

Социализм — это учет. Коммунизм — переучет.
Коммунизм — это Советская власть минус НКВД.
Из записной книжки

*
Молитва — серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как Бога… Он думает, что это он Богу молится, — нет, он взывает к собственным силам.

(Серебряное ведерко. День штурма. 1941)

*
Прилетел самолет. Вылезает оттуда Мерецков [Мерецков К. А. (1897–1968) — маршал Советского Союза (1944). Перед войной — начальник Генерального штаба РККА. В июне 1941 г. арестован. Осенью того же года возвращен (из тюрьмы) — в командующие армией. С декабря 1941 г. командующий войсками Волховского фронта. Провел Любанскую и Синявинскую операции 1942 г., окончившиеся безрезультатно и сопровождавшиеся огромными потерями. Под его руководством войска Волховского фронта прорвали блокаду Ленинграда (1943) и участвовали в операции 1944 г., когда усилиями двух фронтов — Волховского и Ленинградского — была окончательно снята блокада Ленинграда], небритый, грязный, страшный, прямо из тюрьмы.
(Далее) Добровольский рассказывал: идет бриться. Добровольскому:
— Ты, что ли, ко мне приставлен? Ну, пойдем на передний край.
Ходит, не сгибаясь, под пулями и минометным огнем, а сам туша — во.
— Товарищ командующий, вы бы побереглись…
— Отстань. Страшно — не ходи рядом. А мне не страшно. Мне жить противно, — понял? Ну, неинтересно мне жить. И если я что захочу с собой сделать, — ты не уследишь. А к немцам я не побегу, — мне у них искать нечего… Я все уже у себя имел…
Я ему говорю:
— Товарищ командующий, забудьте вы о том, что я за вами слежу и будто бы вам не доверяю… Я ведь все сам, такое же как вы, испытал.
— А тебе на голову ссали?
— Нет… этого не было.
— А у меня было. Мне ссали на голову. Один раз они били меня, били, я больше не могу: сел на пол, закрыл руками голову вот так руками, сижу. А они кругом скачут, пинают меня ногами, а какой-то мальчишка, молоденький, — расстегнулся и давай мне на голову мочиться. Долго мочился. А голова у меня — видишь, полуплешивая, седая… Ну вот ты скажи, — как я после этого жить могу.
— Вижу обстановку…
Ну, настает ночь, он говорит:
— Что ж, давай вместе ложиться на эту постель.
Мне страшно его оставить, легли мы вместе, лежим, молчим.
— Не спишь?
— Не сплю, товарищ командующий.
И вот стали мы вспоминать, как у кого «ТАМ» было. Говорим, вспоминаем, — не остановиться, только когда он голос начинает повышать, я спохватываюсь, говорю:
— Тише… тише, товарищ командующий! Ведь, наверное, за нами обоими следят. Разрешите, проверю обстановку.
Соскакиваю с постели, бегу смотреть, не слушает ли кто у дверей.
И опять говорим друг с другом… Глаз до утра не сомкнули…
[Добровольский и Мерецков]

Ольга Берггольц - Запретный дневник

Tuesday, March 29, 2016

Имя твое я сделал из хлеба такого же черного, как мой день/ Berggoltz, diary, 1956

Имя твое я сделал из хлеба
такого же черного,
как мой день… —

так писал писатель Николай Баршев [Баршев Н. В. (1888–1938) — ленинградский писатель, в конце 1920-х гг. входил в литературную группу «Содружество»] Вале, своей жене и моей подруге детства, когда сидел в тюрьме в 1937 году.
Он действительно сделал ее имя, имя дочки и матери из хлеба и украдкой передал их на волю — Вале.
Валя [Баршева Валентина Ивановна] хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на «воле», сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.
Ее биография, начиная с Невской заставы: «Смена». Юность. Борис Лихарев и Борис Корнилов. «Я жила в состоянии предвосхищения жизни, активного доверия к ней».
...Арест Корнилова, арест Баршева. Мое исключение из партии, изгнание из рядов демонстрации в честь 20-летия Октября. Юбилей Пушкина в 37-м году.

А Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев. Ее свидания с ним в пересылке. «Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами». Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, — у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: «Подними, сволочь, и отдай женщине».
Стражник молча сделал это.
Валя предложила: «Давай умрем вместе, сейчас». Он сказал: «Мы встретимся».
Ее выслали с годовалой дочкой и семидесятилетней свекровью раньше, чем отправили по этапу Баршева.

Два или три года мытарствовала в Бугуруслане [город в Оренбургской области]…
О, Бугуруслан, Бугуруслан, — город разлук, общероссийский этап…
Надо бы побывать в нем…
Валя бегала к этапным поездам, подбирала выброшенные из вагонов письма, наклеивала на них марки и отправляла их, носила, как и другие, еду и табак нашим каторжникам.
Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!
История любви, одной любви, прошедшей сквозь эти годы, лежащей во второй жизни народа…
Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней.

А потом Валя вернулась в Ленинград (с помощью Людмилы Толстой) и, голодная, нищая, разутая и раздетая, вышла замуж за какого-то инженера.
Писала Баршеву каждый день, получала ответы с перебоями, потом перестала получать ответы, потом известили — умер.

...Его [Оксмана] рассказ о своих мытарствах в лагерях в проклятых топях Колымы.
...И вдруг Оксман [Оксман Ю. Г. (1895–1970) — литературовед, известный пушкинист. С 1934 по 1946 г. провел в тюрьмах и лагерях. В 1960-е гг. вновь подвергся преследованиям как диссидент, его исключили из СП, отказывались печатать] говорит о том, как он был там вместе с Баршевым.
— Он не работал, он был «отказником», а читал он только письма своей черненькой жены. И вот пошли мы — в день выборов в Верховный Совет — через Владивосток и дальше, дальше к океану, — грузиться на пароход на остров, — на Магадан. И оба мы упали — я и Баршев. На нас спустили собак, и собаки стали терзать нас, — это хотели проверить — не придуриваемся ли мы? И мы лежали, пока собаки рвали на нас одежду, добирались до белья, до тела.
Я решил — все равно.
Но собака рванула на Баршеве тот мешочек, в котором он хранил Валины письма. Мешочек разорвался, был сильный ветер, и письма полетели в стороны, по ветру, и Баршев из последних сил вскочил и рванулся за ними. «Побег!» Его ударили прикладом под колени, он упал, письма разлетелись, стражники втаптывали их ногами. Нас погрузили на грузовики, повезли. Баршев с тех пор совсем отчуждился, совсем не стал работать. Его стаскивали, сбрасывали с нар, били, лишали еды, — он не работал.
Вскоре он погиб.
<…>
26/III-56

Ольга Берггольц - Запретный дневник

Monday, March 28, 2016

о Сибири — в плане народной и моей судьбы/ Olga Berggoltz, diary (1949, 1959)

31/Х-49
В день отъезда Юра [Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912–1986), на фото справа] прибежал из из-тва дико взволнованный и сказал, чтобы я уничтожила всякие черновики, кое-какие книжонки из «трофейных», дневник и т. д.
Он был в совершенном трансе — говорит, что будто бы услышал, что сейчас ходят по домам, проверяя, «что читает коммунист», т. е. с обыском. Кроме того, откуда-то запрашивали изд-во, — какие из моих книг, Саянова [Саянов В. М. (1903–1959) — поэт, прозаик. Воевал. Написал книги «В боях за Ленинград», «Нюрнбергский дневник» и др.] и Прокофьева — изданы.
Меня сразу начала бить дрожь, но вскоре мы поехали.
Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор, — а мне показалось, — он ждет «ту» машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, — «вот эта… Нет, проехала… Ну, значит, — эта?». Уже за Териоками [Териоки — нынешний Зеленогорск (с 1918 по 1940 г. — территория Финляндии), поселок в пятидесяти километрах от Петербурга], в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. «Эта». Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. «Она». Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой…
Дорога идет прямо, и она — все время за нами.
Я чуть не зарыдала в голос, — от всего.
Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник. Лесной царь — сказка. Наконец мотор отказал совсем — ночью, в 50 км от дому! Идиот-шофер опустил руки.
Помогло чистейшее чудо, — Юрка за бешеную сумму уговорил шоферов автобуса, идущего в другую сторону. И вот ночью, одни, в огромном пустом автобусе мчимся среди леса, — сказали им — 35 км, обманули со временем, — едем, и мне все время кажется — не та дорога!
Ни я, ни Юрка ночью тут не ездили. Она тянется бесконечно и адски долго. Нервы — как струны. Почти в 2 ч. ночи все же добрались, угостили шоферов, затопили печь в моей комнате, сели перед огнем.
Добежали! Навряд ли «они» приедут сюда, если не схватили по дороге. Но ведь может быть!.. Юрка сказал, — «никогда у меня не было такого физического ощущения удушья, смыкающегося кольца вокруг нас». Легли поздно, спали тяжко, — от всех этих событий, сведений, этой кошмарной поездки, водки, — было ощущение нереальности жизни.
Утром я собрала завтрак, нарядилась, — выхожу к столу, говорю — «здравствуй, Юрик», — и вдруг вижу, что он, глядя в окно, — плачет, навзрыд, тяжко, истерически, и катятся огромные слезы, — и губы дергаются — первый раз в жизни вижу, чтоб так плакал мужчина, — так горько, обильными такими слезами, с такой беспомощностью и отчаянием. У меня ноги подкосились, — думаю, сейчас скажет, что будет ребенок от Ю., или что-нибудь такое. А он обнимает меня и плачет, плачет отчаянно.
— Я не могу, не могу, у меня чувство, что тебя уже отобрали от меня, уже разлучили нас. Вот уже руки к тебе протянуты, уже не вырвать тебя. Господи! Все, все, только не это, только не разлука — а я третий день хожу сам не свой и чувствую, — вот она, вот…
Я утешаю его (сразу откуда-то твердость и гордость в душе), а он цепляется за меня, целует мне руки и рыдает, рыдает в голос, страшно, истерически.

*
Сибирь — Норильск.
Многократное место народных трагедий.
Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда.
Не Сибирь ли легла меж ними?
Сибирь — с ее людским горем и сталинским режимом, невольным утвердителем которого и невольником которого был Фадеев. Осознав это, он и покончил с собой. Больше нечем было жить — не было прошлого, не было будущего.

Его гибель, наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым [Макарьев И. С. (1902–1958) — журналист, литературный критик. Репрессирован в 1936 г. После реабилитации работал в Москве, был секретарем Московской писательской организации], — а он только что из Сибири, из Норильска, — помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).
И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал — «в миру» оказалось еще труднее, чем в Сибири, да и 19 лет Сибири дали о себе знать. Она потребовала к ответу как заимодавец, потребовала свое… Даже не долг, а именно нечто свое, временно данное человеку, дарованное на время.
Свое — тайное — повладел, побаловался? Хватит! Ложи взад.
И вот отняла это. У Фадеева, у Макарьева — и неужели отнимет у Саши Твардовского?
Надо широко писать о Сибири (уже символ) — в плане народной и моей судьбы.

Путевые записки. Сибирь, весна 1959 года

О. Берггольц - Запретный дневник

Saturday, March 26, 2016

Репинские бурлаки — детский сон/ Olga Berggoltz, diary (1949)

Записи о Старом Рахине, колхоз, 1949 год // Печатается по: Знамя. 1991. № 3

Мужики, верней, бабы жалеют коров, и пахать можно не на всякой.
Поэтому в качестве основной меры для выполнения плана вспашки применяется… женский ручной труд. Старик, отец хозяина, сказал: «Да ведь тут львиная сила нужна, а не женская».

Земскова с горечью и слезами в голосе говорила, что дом у нее заброшен, — еще сегодня: «А я и обед-то не варю; вот сегодня щей сварила, — так, пожарю немного рыбы, молока похлебаем… Маленькая семья, что ли, так потому и не естся».

Третьего дня покончил самоубийством тракторист П. Сухов. Лет за 30 с небольшим. Не пил. За несколько дней до этого жаловался товарищам, что «тоска на сердце, и с головой что-то делается». Написал предсмертную записку: «Больше не могу жить, потерял сам себя».
Он повесился на полдороге от Старого Рахина до станции, невдалеке от дороги. Путь к себе заметил — пучками черемухи и сломленными верхами ели, — «партизанская манера путь указывать», — заметил Земсков.
Говорила вчера с председателем колхоза — Качаловым. Потерял на войне троих сыновей, один имел высшее образование, историк. Жаловался на сердце, — у всех неврозы, неврастения, все очень мало и плохо едят, «больше молоко».
Земскова вчера говорила: «После войны мне труднее стало. Из-за мужа. Очень трудно с мужчинами стало — они на войне к водке привыкли, от дома отвыкли. Споримся часто; сначала из-за водки начнется, а там и пойдет. И я его, и он меня всяко обругает. Так — неделю мирно, а три недели — ругань. Поэтому и трудней, чем одной. Никакого облегченья, новое расстройство — и всё».

Рассказ о женщине, которая умерла в сохе. «Некрасиво получилось». Коняги. [аллюзия на притчу «Коняга» М. Е. Салтыкова (Щедрина) об истязаемом животном, которое «не живет, но и не умирает».] Вчера многие женщины, по 4–6 человек, впряглись в плуг, пахали свои огороды, столь ненавидимые государством. Но это — наиболее реальный источник жизни и питания. На колхоз — надежда неполная, тем более что пашут и сеют «от горя», кое-как.

Зачем я сижу здесь, ем отвратительную пищу, от которой уже явно ослабла и похудела, дрожу от отвращения перед девушкой с волчанкой? Ну да, я довольна, что все это повидала, надо знать «жизнь народа», но моя-то, моя горькая и уходящая жизнь — тоже что-то значит. Но нет, она ни для кого — ничего не значит, и сами мы все время самоумаляемся. Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, «негласном», «неопубликованном», «секретном»), — могу ли я быть при этой бабе — «пустоплясом», как Грибачев [Грибачев Н. М. (1910–1992) — поэт, одна из ведущих фигур официальной советской литературы] и К°. Приступы эгоизма очень одолевали вчера.

Пришедши домой, в чужую и, собственно говоря, чуждую семью, — ревела в одиночку все время, еле оглушила себя валерьянкой, — оттого, что старею, оттого, что он не любит и — не понимает и я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено. Удивительное безмолвие в душе. Даже запахи берез, полей и земли — запахи молодости и детства, запахи Глушина [Хутор в Новгородской области, где семья Берггольц жила летом 1925–1926 гг.] — волнуют как-то глухо, не певчески. Ощущение «всей жизни» — то ощущение, которое дало мне в 42 г. «Ленинградскую поэму» и в итоге «Твой путь», — томит…

А ведь мне «необходимо обелиться», — в чем, е. т. м.?! Меня будут слушать на бюро, — как я «исправилась после критики моего творчества» — Кежуном [Кежун Б. А. (1914–1984) — поэт, переводчик, официозный общественный деятель], Друзиным [Друзин В. П. (1903–1981) — критик, редактор журнала «Звезда», официозный общественный деятель, проработчик] и Дементьевым [Дементьев А. Г. (1904–1986) — критик, литературовед, в конце 40-х гг. в Ленинграде активный участник борьбы с «космополитами». В Москве в конце 50-х основатель, первый редактор журнала «Вопросы литературы», затем многолетний сподвижник А. Т. Твардовского в журнале «Новый мир», зам. главного редактора]. Это мне-то, за мою блокаду, каяться и «исправляться». Эх, эх, эх… Соха!

Отвратительные сны снились мне сегодня — с арестами, с потерей друг друга, с бегством… <…>

Так-так… Чуть копни — и сразу — заключение, или до, или после… Почти в каждой избе — убитые или заключенные.

24/V-49
Сижу на пригорочке среди сосен, и такой простор кругом, такой голубой, пологий, русский, добрый, — такой только снился, да и то давно, — когда еще снилась «та полянка» [«Та самая полянка» — рассказ, вошедший в книгу О. Б. «Дневные звезды»], тоже новгородская, открывшая этот простор в детстве.
Дивной красоты сосна стоит рядом, со зрелой, широкой, архитектурной кроной, темно-зеленая, вся в золотых свечках. И все сосенки — в свечках, самые крохотные. Белые звездочки цветущей земляники, ярко-голубые с сиреневым фиалки — умиления бескрайнего.
И этот голубой окоем, и холмы то в нежно-зеленых, то в желтовато-кирпичных красках, и синее-синее озеро среди холмов и леса. Жаворонки наполняют воздух упоительным, ликующим щебетанием, томно, глухо восклицает где-то в лесу кукушка.
«Господи, люблю Тебя и верю радости Твоей, без которой нельзя жить и быть».
Господи! Господи…
И правда, — молиться хочется и плакать.
Вчера, когда вечером бродила по дороге среди холмов, встретилась женщина — щуплая, маленькая.
— Не попутчицей будете?
— Нет.
— А то идем в Кашино. У нас хорошо, люди приветливые.
— Я уж по вам вижу.
— Это верно, я приветливая, человека сразу в сердце принимаю.
Пошла с ней рядом, она рассказала сложную историю: идет из Крестец, там дочь в заключении (ну конечно, — в заключении).
— Молодая девчонка, только кончивши семилетку, пошла в магазин работать, там у нее недостача в 1700 руб… Ну, теперь-то я недостачу покрыла, но она второй месяц в заключении сидит, — за то, что уехавши была, пока дело не разобрали, — а мы и не знали, что уезжать нельзя… Прокурор говорит, — защитника брать нужно. А защитник, говорят, 700 руб. берет, а казенного теперь не дают.
И поплакала, и все рассказала (муж убит), и так сердечно приглашала к себе, точно знает меня много лет. — «Живем хорошо, очень хорошо». Куда лучше.

25/V-49
Еще запомнить чаепитие у фельдшера Влад. Францевича Бурака, его жены Алекс. Петровны и дочери Кати. Их рассказ об убитом сыне Андрее, — как она прощалась с ним в день войны, в лесу, около куста можжевельника. «Он ушел, а я руками рву можжевельник, полными объятиями, думаю — на память, на память».

...Хочу домой. Хочу сидеть и вслушиваться в себя — нет, нет, там есть стихи, хотя каждая фраза сейчас, которую пишу, и не только стихотворная, — любая, даже здесь, — кажется мне совершенно не тем, совершенно не выражающей мысль, — ни на йоту. Никогда такого не было: ощущение, что все слова не те.
Вроде как вкус не тот, — или пересолено, или переслащено, или непропеченное, что-то вязнущее в зубах, противно…
Все нужно снова: слова, ритм — внутренний, дыхание. Дыхания в стихе нет, вот что, воздуху нет. Дыхания души, дыхания внутренней гармонии…
И «первых слов» нет, — тех, с которых начинается стих, тех таинственных первых слов, которые потом, м. б., отомрут или будут в самом конце, в которых зародыш и главный звук-мысль.

...сегодня, когда брела, нагнала меня тоже баба, но старорахинская, Евгения Фед. Савельева. И тоже плакала, и тоже рассказывала всю свою жизнь и про жизнь в колхозе. Муж убит в эту войну, на Ладоге. — Наши мужики старорахинские какие-то несчастные. Всех скопом взяли да в одно место и отправили, под Ленинград, там они под Лугой, говорят, скопом и полегли…
Жить тяжело, «питание очень плохое», «все женщины стали увечные, все маточные больные, рожать не могут, скидывают; одного-двух родит, уж матка выпадает. Так ведь потому, что работа вся на женщине, разве можно это?»
Сама — калека, вывихнула руку, ездив на бычке, потом «залечили». Под гипсом завелись черви и клопы.
— Нет, мы теперь, может, и выберемся, с госсудой разочлись… Да ведь что, главное, обидно? Зачем начальство (чинарство) так кричит на людей? Ведь разве мы не до крови, пота убиваемся? Что ж оно кричит-то на нас.
И заплакала… Громко-громко, как дети на экзаменах, выкладывала она мне это среди неоглядных, дивно прекрасных древнерусских просторов; после нее я вот взобралась на пригорок и сижу…
…Так нагоняли меня на дорогах бабы, плакали и рассказывали о своей судьбе, а Русь вокруг зеленела и голубела, и кукушка далеко-далеко в темном лесу отсчитывала годы… Уходящие, невозвратимые годы, их и мои.

25/V-49 Вчера на холме так сожгла себе лицо, что боюсь сейчас на солнце высунуться. Подглазники отекли и старые-старые, как у 50-летней старухи.

Сочихина сказала: «Она властвовать очень любит. Я бы вот властелином не согласилась быть. По-моему, у кого совесть, тот никогда себе властелином быть не позволит, совесть и власть — это врозь идет». (Очень интересная, кстати, думающая, хоть и хитроватая баба.)

Да, у П. П. властный характер и умение властвовать, т. к. она совершенно не любит людей. Ее отзыв о повесившемся Сухове: «Его не в гробу везти, а на веревке тащить надо».

И эта страшная «установка»: «Не вооружать паспортами»! Оказывается, колхозники не имеют паспортов [Выдача паспортов колхозникам началась при Хрущеве. До этого они были ограничены в свободе передвижения (по сути, крепостное право)]. Молодежи они тоже не выдаются, — чтоб никто не уезжал из колхоза. Федорова взяла к себе «техничками» двух молодых колхозниц и выправила им паспорта. Земскова рвала и метала:
— Зачем ты вооружила их паспортами?
То же самое говорили мне и учителя:
— Земскова чинит всяческие препятствия к тому, чтоб молодежь, даже ушедшая от нас в район, получила паспорта.
Это ужасно действует на ребят. Они говорят: зачем нам кончать, нас отсюда все равно никуда не выпустят, а еще говорят, что молодым везде у нас дорога… Итак, баба умирает в сохе, не вооруженная паспортом… Вчера, идучи к фельдшеру Бураку, видела своими глазами, как на женщинах пашут. Репинские бурлаки — детский сон.

Завтра еду. Слава богу, ссылка кончилась. Жаль только уходить от просторов этих, холмов, озер и омутов…

Этот инвалид-бухгалтер в строчке. Алексей Михайлович Митькин. Коренной старорахинский, образование низшее, но потом как-то поднаторел на бухгалтерии. Воевал, сыновья тоже. — Мы все впятером воевали. Под старшим сыном 13 танков сгорело, в Сталинграде. Они с Земсковым выпили за завтраком, он пошел говорить…
Ногу ему оторвало в 41 году в Пушкине. Лежал всю блокаду в ленинградском госпитале, в университете. В общем, как и все, всё понимает, только говорить боится. Однако сказал, например:
— Я за что правительство ругаю? Почему от меня пенсию забрали? Мне ее, может, и не нужно в денежном выражении, пусть она мне как воспоминание будет, — что вот, тов. Митькин, участвовал ты в Великой Отечественной войне, пролил кровь, — мы это помним, и ты помни… Нет, отобрали… Так вот иногда идешь на озеро по рыбу, растянешься на своих костылях, и тут уж все как-то сразу вспомнишь, — ну и почнешь и в родину, и в правительство…
О Сочихиной сказал:
— Сочинения у нее с некрасовским духом. Она это больше всего Некрасова обожает. Ну так оно и верно, жизнь такая… некрасовская… А вам, извиняюсь, наверно, тоже рамки ставят? Правды-то ведь не пишут. Не думаю, чтоб сами писатели к неправде стремились…

Тот же Митькин говорил:
— Мы все же думаем, что при Ленине было б иначе… Он, конечно, говорил, что можно в одной стране. А вот Бисмарк [первый рейхсканцлер Германской империи (1871–1890)], кажется, говорил: если уж надо строить социализм, то надо взять страну маленькую, с небольшим народом, — в общем, такую, которой не жалко… н-да… а мы размахнулись на одну шестую часть мира, ну, где ж тут… н-да… Конечно, кто ж против этого строя возражает, но ведь жить-то хочется… н-да… Ну, это верно Миша Калинин [Калинин М. И. (1875–1946) — первый Председатель Президиума ЦИК СССР от РСФСР, первый Председатель Президиума Верховного Совета СССР; номинальный глава государства; в народе его называли «всесоюзный староста»] говорил, — на ошибках учимся, а может, в маленькой стране и ошибки были бы помене, ну и народу меньше пострадало бы… н-да…
Совершенно просоветский инвалид.

Коля быстро сказал: «Про войну читать люблю».
— Что ж ты, не навоевался? Ведь сам был на войне.
— Ну, кака это война. Я люблю про настоящую, где героизм и подвиги.

О. Берггольц - Запретный дневник

Tuesday, March 22, 2016

Она пишет правду/ Olga Berggoltz, diary, 1942

Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и, знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую — это ужас, — и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете — легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера — я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, — я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять — слышу ваше выступление и стихи… И чувствую, что есть жизнь».
И еще — такие же отзывы, письма.
А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте, ослабшие, вялые (Господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром — радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол — стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче — голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им — пусть мимолетной, пусть иллюзорной, — ведь это не важно, — значит, существование мое оправдано.

В другом конце Песочной, в военном госпитале — зимой необратимо захворал Коля. Сюда я несколько раз ходила 6 января, к нему. Пришла, а он лежал связанный, безумный, среди чужих людей, бредил гитлеровским пленом и сразу узнал меня. <…> О, нет! Если начать вспоминать это, то сплошная рана открывается внутри и ясно становится душе, что нельзя, нельзя жить после этого. <…> Я не знаю все еще, как же жить. Не умом не знаю, а практически. <…>

Уже последние запасы сил выходят. Прендель рассказывал недавно, что трупоедство растет — в мае в их больнице 15 случаев вместо 11 — в апреле. Ему же пришлось и все еще приходится держать экспертизу по определению вменяемости людоедов.
Людоедство — факт, он рассказывал о двух людоедах, которые сначала съели трупик своего ребенка, а потом заманили троих — убили их и съели. Это было в апреле. Когда Прендель об этом говорил — мне почему-то было смешно, совершенно искренне смешно, тем более что он еще пытался как-то оправдывать их. Я сказала: «Но ведь ты же не скушал свою бабушку», — после этого уже не могла всерьез относиться к его рассказу о людоедах.
А как все это опротивело — людоеды, продырявленные крыши, выбитые стекла, идиотическое разрушение города — тоже, героика, романтика войны! Вонючее занятие, подлое и пакостное. Все героическое живет лишь в том, что идет вопреки войне и не естественно ей. И до скрежета зубовного, до потери дыхания от ненависти — жаль людей, и противно, противно, душно во всем этом… Неужели, действительно, этому смраду будет конец?

29/V-42 
О, какая весна. Теплый, теплый, благодатный день и воздух, где-то играет радио (рояль), пахнет листьями, нежная зелень одевает деревья, из окна моего среди розовых, продырявленных крыш видны зеленые клубы деревьев…

Я тоже выступала плохо, почти без подъема, потому что в середине совещания совершенно очевидна сделалась его никчемность. Я вообще не люблю этого организованного лицемерия, хотя на этот раз его было значительно меньше, чем в <неразб.> время. Меня много хвалили — хвалил Тихонов в докладе, дважды Фадеев в своем выступлении, Вера Кетлинская [Кетлинская В. К. (1906–1976) — писательница, общественный деятель, в годы войны возглавляла ЛО Союза писателей] в докладе, Юрка, выступая. Мне же неудобно до крайности: сколько времени вожусь с «Ленинград — фронт» — и одна трепотня, а работа ни с места, а другое, насущнейшее — ждет. Трепло я, и всё. И стихи пишу какие-то «вумные», холодные, взяла тон непомерно высокий, — проще, проще, проще надо, ближе к сердцу каждого.

Рассказывала ей о Колиной смерти, почти спокойно, т. к. когда говорю об этом — все кажется, что что-то выдумываю, что это — неправда, недоразумение.

...вчера был удивительный вечер: Юрка [Георгий Пантелеймонович Макогоненко, третий муж О.Б.] купил по дороге большой пучок березовых веток. Мы принесли их, поставили в комнате, а окно было открыто настежь, видно было тихое, могучее небо, прохладный ветер веял в окно, в городе было очень тихо — и так пахло березой, так пахло, что вся жизнь, самые счастливые дни ее ожили во мне и — в чувстве — шли через душу счастливо, страстно, ликующе.
Вечера, сырые и пахучие, в Глушино, в детстве; наш самый первый вечер с Колей на Островах, где он первый раз поцеловал меня — молодой, красивый, — а я была в вышитой русской рубашке, — там тоже пахло березой, так же, как вчера. И я жила той неясной, томительной отроческой тоской глушинских вечеров, и ясной, слепящей радостью вечера на Островах, и теперешним вечером — этой минутой тишины и радости, когда около лежал красивый, любящий мой теперешний муж, и я ощущала всем существом, что это счастье — что он лежит сейчас около меня и любит меня, и я люблю его, и тихо, и пахнет, пахнет, пахнет свежей березой. Все это сливалось в одно, без боли, вернее, со счастливой болью — все это было счастье, то есть жизнь, все это было неистребимо, прекрасно и едино.
Если б мне удалось выразить это, наверное, я написала бы гениальное произведение. Но это невыразимо, это, наверное, тайна, которую нельзя выразить. Так ясно было душе, что нет времени, нет горя, что жизнь — и есть счастье, что высший мой день — сегодняшний, вообще — каждый день жизни — и есть высший ее день; но все же, может быть, высший день именно был вчерашний вечер, высшая жизнь — теперь, потому что у меня уже так много накопилось счастья — опыта жизни, потому что у меня уже ЕСТЬ ЧЕМ ЖИТЬ — и детством, и сияющей любовью с Колей, и сегодняшней любовью, и предчувствием, основанным на опыте, — что счастье будет. И это ощущение слиянности, единства, независимости от времени, это ощущение счастливого напоминания — это есть зрелость, лучшая пора человеческой жизни.

Наверное, скоро кончится моя жизнь. Наверное, скоро кончится. Где-нибудь за углом уже подстерегает меня конец. Потому что невозможно человеку долго жить на такой острой высоте, ходить по таким остриям, как я сейчас живу и хожу. Последние дни меня ранит и терзает какое-то дикое, безумное счастье, ощущение счастья, жизни предельное. И я чувствую — это уже всё. Это уже предел, дальше которого ничего нет, ничего не может быть. Или смерть, или с ума сойду. Потому что (кощунство, может быть) — память о Коле вдруг стала сияюще-счастливой. Как будто бы не видела его с ввалившимися вороночкой щеками, в моче, со сведенными руками <неразб.> этот образ без боли и исчезнет, — да нет, не было, не было такого! А был и есть тот — золотоглазый университетский Коля Молчанов.

2/VII-42
На улицах наших нет, конечно, такого средневекового падежа, как зимой, но почти каждый день видишь все же лежащего где-нибудь у стеночки обессилевшего или умирающего человека.
Вот как вчера на Невском, на ступеньках у Госбанка лежала в луже собственной мочи женщина, а потом ее волочили под руки двое милиционеров, а ноги ее, согнутые в коленях, мокрые и вонючие, тащились за ней по асфальту.
А дети — дети в булочных…
О, эта пара — мать и девочка лет 3-х, с коричневым, неподвижным личиком обезьянки, с огромными, прозрачными голубыми глазами, застывшими, без всякого движения, с осуждением, со старческим презрением глядящие мимо всех. Обтянутое ее личико было немного приподнято и повернуто вбок, и нечеловеческая, грязная, коричневая лапка застыла в просительном жесте — пальчишки пригнуты к ладони, и ручка вытянута так перед неподвижно страдальческим личиком… Это, видимо, мать придала ей такую позу, и девочка сидела так — часами… Это такое осуждение людям, их культуре, их жизни, такой приговор всем нам — безжалостнее которого не может быть. Все — ложь, — есть только эта девочка с застывшей в условной позе мольбы истощенной лапкой перед неподвижным своим, окаменевшим от всего людского страдания лицом и глазами. Все — ложь, — есть только эта девочка, есть Коля со сведенными руками и померкшим Разумом — его светозарным разумом, — все остальное ложь или обман, и в лучшем случае — самообман.

...Третьего дня мы с Юркой переехали с нашего 7 этажа, из «блиндажа» с небом — в пятый этаж, в отдельную квартиренку из 2-х комнат. Это, как и сотни квартир в Л-де, — вымершая квартира. Ее хозяин, какой-то киноактер, убит на фронте, брат его умер зимой.
В моей комнате, — она же наша спальня, — рояль, книжный шкаф с книгами, которые человек подбирал, видимо, специально, в этом же шкафу ящики с фото — в изобилии снимки какой-то славной, мирно улыбающейся, спокойно глядящей женщины, и шкаф, который был набит разным домашним барахлом: старые шляпы, наполненные медицинскими банками, лоскуточки, посуда (масса блюдечек и две подходящие к ним чашки, ситечко неизвестного назначения, ржавая мясорубка и т. д.).
Я разбирала и осваивала все это, расставляла мебелишку, раскладывала наше белье со смутным, многослойным чувством недоумения, иронии и печали. Мой быт накладывался на чей-то чужой, потухший, умерший быт. Меня не покидало ощущение, что это — чужая квартира, что хозяева еще могут вернуться, хотя я знаю, что этого не будет. Вот и я не живу на Троицкой, и я лишена своей квартиры, своей прежней жизни, и, приходя туда, замираю в удивлении и внутренне мечусь: неужели я, теперешняя я, жила там, и у меня был Коля, и была жизнь, абсолютно не похожая на эту? Все сдвинуто, перемещено, плоскости отдельных чуждых жизней пересекают друг друга, и вернуть прошлое — нельзя. Мне все еще часто кажется, что сегодняшний мой быт — это «невзаправду», «понарошку», нечто вроде игры, или какая-то вторичная жизнь — как на том свете, как после смерти.

Пример Севастополя сильно повлиял на психику ленинградцев. Из Л-да бегут. Вообще, настроения подавленно-панические — даже «военная группа» писателей собирается дать тягу под разными предлогами. Все ждут штурма и боятся его. Я тоже боюсь…

Видимо, все же беременна — уже 13-й день задержки и что-то вроде легкой тошноты. Ну, и все это — «перед штурмом», перед разлукой с Землею? Зачем же привязываться к ней — любовью, ребенком, работой? Не лучше ли обрубить все связи с нею? Но это означает — сдаться раньше, чем тебя возьмут.

Получила от портнихи черное бархатное платье — идет, очень идет, «страх как мила», и пальто новое летнее идет — просто душка в нем, — ну, разве может быть при этом гибель, катастрофа и т. п.

Из московского райкома мне звонят — «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатных женщин»… А у меня — ни ордена, ни лауреатства, ни прессы! Я ни на минуту в стихах не потрафляла начальству, не подделывалась под народ, не снижала мысли. Известность пришла ко мне не через Союз, не через печать обо мне, в труднейшее время, когда человек необычайно чуток на ложь, известность пришла суровая, заработанная только честным трудом, только сердцем — открытым, правдивым, — я ни в чем не лгала себе. Даже Маханов сказал: «Какое вы хорошее имя себе заработали», — да, это так. Самое главное в этом хорошем имени можно сформулировать так: «Она пишет правду».

О. Берггольц - Запретный дневник

Saturday, March 19, 2016

эта тетрадь со всеми ее записями мучительно ранит меня/ Olga Berggoltz, diary, 1941-42

Я не могу даже на четвертый день бомбардировок отделаться от сосущего, физического чувства страха. Сердце как резиновое, его тянет книзу, ноги дрожат, и руки леденеют. Очень страшно, и вдобавок какое это унизительное ощущение — этот физический страх.

Нет, нет — как же это? Бросать в безоружных, беззащитных людей разрывное железо, да чтоб оно еще перед этим свистело — так, что каждый бы думал: «Это мне» — и умирал заранее. Умер — а она пролетела, но через минуту будет опять — и опять свистит, и опять человек умирает, и снова переводит дыхание — воскресает, чтоб умирать вновь и вновь. Доколе же? Хорошо — убейте, но не пугайте меня, не смейте меня пугать этим проклятым свистом, не издевайтесь надо мной. Убивайте тихо! Убивайте сразу, а не понемножку несколько раз на дню… О-о, боже мой!

На рабочих окраинах некуда прятаться от бомб, некуда. Это называлось — «Мы готовы к войне». О, сволочи, авантюристы, безжалостные сволочи!

Ничтожность и никчемность личных усилий — вот что еще дополнительно деморализует… Нам сказали — «создайте в домах группы в помощь НКВД, чтоб вылавливать шептунов и паникеров». Еще «мероприятие»! Это вместо того, чтоб честно обратиться к народу вышестоящим людям и объяснить что к чему. Э-эх! Но все-таки сдаваться нельзя! Собственно, меня не немцы угнетают, а наша собственная растерянность, неорганизованность, наша родная срамота… Вот что убивает!..

Сегодня Коля закопает эти мои дневники [были зарыты позже]. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду.

Я могла бы жить в Доме радио, работать и спать в хорошем бомбоубежище, но я не иду туда без Коли — стыдно и позорно бросать вернейшего товарища в трухлявом доме, а самой спасаться. А его туда нельзя из-за диких его припадков, он будет пугать и без того измотанных людей.

Зачем мы лжем даже перед гибелью? О Ленинграде вообще пишут и вещают только системой фраз — «на подступах идут бои» и т. п.

Самое ужасное в страхе и, очевидно, в смерти — ее ожидание. А если неожиданно — то пожалуйста.

Надо оторваться от земли, отрешиться от нее, понять, что тебя преследуют и все равно настигнут, и пока жить каждым часом, каждой минутой, вопреки всему извлекая из нее драгоценности жизни. Но это противоречит одно другому — отрешиться и извлекать.

Вот когда умирала Ирочка, я тоже все время писала и писала дневник. Видимо, это помогает не думать о главном.

О, мир теперь не вылезет из этой кровавой каши долго, долго, долго, — уж теперь-то я это вижу… Кончится одно — начнется другое. И все будет кровь.

А я должна писать. Я должна что-то делать, чтоб выжить, чтоб не сойти с ума, не лечь… [блокадная терминология. Крайний признак физического истощения. Опасность «лечь» была смертельной] Потом, потом, если ты погибнешь, я лягу. Да, мы должны выжить, и я буду писать — работать, потому что иначе — смерть.

Папу держали вчера в НКВД до 12 ч, а потом он просто не попал к нам потому, что дверь в ДР была уже закрыта. Его, кажется, высылают все-таки. В чем дело, он не объяснил, но говорит, что какие-то новые мотивы, и просил «приготовить рюкзачок». Расстроен страшно. Должен завтра прийти. В чем дело — ума не приложу, чувствую только, что какая-то очередная подлая и бессмысленная обида. В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей.

И никогда не забуду я его лица при свете свечки, ставшего вдруг каким-то необычайно милым, детским, когда он сказал мне:
— А у меня, понимаешь ли, какая-то такая жажда жизни появилась, — сам удивляюсь. Вот я уже думаю, как мой садик распланировать, — весной. Деревянный-то забор мы уже сожгли, но я тут моток колючей проволоки присмотрел — обнесу садик колючей проволокой… Понимаешь, мне семена охота покупать, — цветы сажать, розы. Покупать вообще хочется. Я вот пуговиц накупил зачем-то, пряжек, обои хочу купить, комнату оклеить. Страшная какая-то жажда жизни появилась, черт ее возьми…
В его маленькой амбулатории — тепло, чисто, даже светло — есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, — изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет — уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.

Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме, — неудержимо, с тупым, посторонним удивлением.

Я долго не решалась продолжать эти записи в этой тетради. Как все, что было до войны, — эта тетрадь со всеми ее записями мучительно ранит меня. Впрочем — пусть ранит, пусть.

Я с удивлением почти мистическим читаю свою запись от 4/VI-41. Да, вот так и вышло: война сжевала Колю, моего Колю, — душу, счастье и жизнь. Я страдаю отчаянно.

Живу в гостинице «Москва». Тепло, уютно, светло, сытно, горячая вода. В Ленинград! Только в Ленинград… Тем более что вовсе не беременна — опухла просто.

Совершенно ясно, что книжку стихов в таком виде, как она у меня есть, не примут и не издадут. Здесь не говорят правды о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого нет никакой «героики» Ленинграда. (Я ставлю слово «героика» в кавычки только потому, что считаю, что героизма вообще на свете не существует.)

Ирина рассказывала о Ленинграде, там все то же: трупы на улицах, голод, дикий артобстрел, немцы на горле. Теперь запрещено слово «дистрофия», — смерть происходит от других причин, но не от голода! О, подлецы, подлецы! Из города вывозят в принудительном порядке людей, люди в дороге мрут.

Трупы лежат штабелями, в конце Мойки целые переулки и улицы из штабелей трупов. Между этими штабелями ездят грузовики с трупами же, ездят прямо по свалившимся сверху мертвецам, и кости их хрустят под колесами грузовиков [Бывший уполномоченный ГКО по продовольствию в Ленинграде Д. В. Павлов в своей книге «Ленинград в блокаде» приводит точную (!) цифру погибших от голода во время блокады: 641 803 человека. Согласно современным данным, число жертв блокады — от одного миллиона двухсот тысяч до полутора миллионов человек. О. Б. дает цифру полтора и два миллиона].

3/IV-42
Получили письмо от отца, с какой-то станции Глазовой [город Глазов Удмуртской АССР] от 28/III. Он пишет: «родные мои, обратитесь к кому угодно (к Берия и т. д.), но освободите меня отсюда». Он едет с 17/III, их кормят один раз в день, да и то не каждый день. В их вагоне уже 6 человек умерло в пути, и еще несколько на очереди. Отец пишет: «силы гаснут, страдаю животом…» Он заканчивает письмо — «простите меня за все худое…». Боже мой! За что же мы бьемся, за что погиб Коля, за что я хожу с пылающей раной в сердце? За систему, при которой чудесного человека, отличного военного врача, настоящего русского патриота вот так ни за что оскорбили, скомкали, обрекли на гибель, и с этим ничего нельзя было поделать? А ведь «освободить» отца почти невозможно. Кто же будет заниматься спасением какого-то доктора? «Спасати народ»! К кому кинуться? Писать челобитные — я же знаю по опыту, что это просто волокита. Попробую поговорить завтра с Фадеевым [Фадеев А. А. (1901–1956) — писатель, первый секретарь СП СССР с 1946 г., активный деятель РАППа, позднее член ЦК ВКП(б). После XX съезда партии покончил жизнь самоубийством], но разве этот вельможа сделает хоть что-либо реальное?

Тихонов тоже рвется в Ленинград. Я знаю, что влечет нас туда: там ежеминутно человек живет всей жизнью, там человеческие чувства достигают предельного напряжения, все обострено и обнажено и ясно, как может быть ясно перед лицом гибели.

Я, видимо, пьяная, хотя вино после голода ни разу еще не приносило желанного самозабвения. Коля!

Тучкова набережная, Тучков мост, где 8 июня 1930 года я сидела ранним утром у воды после первой ночи с Колей, — а Коли нет… Его нет в городе.

Ольга Берггольц. Запретный дневник

Thursday, March 17, 2016

Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми/ Olga Berggoltz, diary (1937-1941)

7/VI-37
Я вся в ничтожестве своем, как в парше. Перечитываю старые дневники, письма — о, как хочется мне многое, почти все уничтожить! Я живу как перед отъездом, когда не осталось больше времени. Если отъезд совершится — в новую жизнь, в новую совсем, то буду я в партии или нет, буду писать или нет, сегодняшние дни все-таки будут оправданы — для меня, т. е. для одной человеческой жизни. М. б., только она одна вообще и существует, как нечто неизменное во времени, реальное и важное.
Эти дни будут оправданы тем, что я стану иной для себя, и постараюсь совершить свое дело для других — написать книгу о жизни, о том, что жить необходимо и все-таки хорошо. <...> (источник)

[Арестована 13 декабря 1938 года как «участница троцкистско-зиновьевской организации и террористической группы».
3 июля 1939 года освобождена и реабилитирована].

5 мая 1938 года
Злейшее состояние. Уверена, что экзамены* будут моим сплошным позором, вернее, должна быть уверена в этом, потому что что-то говорит также, что может быть и победа. Но откуда эта пошлая, самодовольная мыслишка? Разве не ясно по последним контрольным, что ребята ничего не знают, что я ничего им не дала? Ах, ну ладно. Ведь я работала добросовестно. Я не виновата ни в своей неопытности, которую преодолела, ни в возмутительном состоянии советской школы, которое преодолеть не могу. Какое тяжелое состояние у меня по утрам, общей угнетенности, раздражения на все и на вся, да и не только по утрам. До сих пор не вернулись из Москвы протоколы парттройки, и я в неопределенном каком-то состоянии. Тоже возмутительно. Что так тянут. Ведь с постановления ЦК идет четвертый месяц.** 

…Нет. Никому нет до меня дела! А если не восстановят, что-нибудь отменят и т. д.? Как надоело все, боже мой, как надоело. Еще, еще рывок, еще немного терпения, говорю я себе, экзаменационные билеты, ожидание протоколов (ведь не два же месяца еще будут тянуть?), и там будет легче. Даже если не удастся Коктебель… Правда, эта Сиверская с Колькиной родней [в поселке Сиверский в Гатчине Ленинградской области жили родственники мужа Ольги Берггольц — литературоведа Николая Молчанова], с торкиными ребятами, которых я не люблю и которые меня раздражают, но это все же не школа. А м[ожет] б[ыть], удастся уехать куда-нибудь в Ялту. Хочу, чтоб одной, даже ненадолго без Коли и без Ленинграда. Какая сволочь Сашка Штейн, выдумавший, будто бы я „рассказала, что Беспамятнов*** освобожден“, ведущий себя нагло, несмотря на то, что его уже уличили во лжи, и как бы допечь его? У, как я не люблю людишек!.. Неясно также, как в будущем со школой? На этой нагрузке остаться не могу, а меньшую — согласятся ли? Все неясно, все обрыдло до отвращения…

*В мае 1937 года Ольгу Берггольц исключили из кандидатов в ВКП(б) и из Союза писателей за «связь с врагом народа» (имелся в виду критик, один из основателей РАПП Леопольд Авербах). После этого осенью ее уволили из многотиражной газеты при заводе «Электросила», и она устроилась учителем русского языка и литературы в среднюю школу № 6 Московского района Ленинграда (проработала там с 19 декабря 1937 года по 1 сентября 1938 года).
**В январе 1938 года на пленуме ЦК ВКП(б) обсуждался вопрос «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии…». Было установлено, что партийные организации допускают серьезные ошибки. После этого Ольга Берггольц подала заявление о своем восстановлении в правах кандидата в члены ВКП(б), и была восстановлена — и в правах кандидата, и в Союзе писателей.
***Виктор Беспамятнов (1903–1938) — секретарь Ленинградского отделения Союза советских писателей СССР (до 4 февраля 1937 года), председатель комиссии по чистке рядов Ленинградского отделения ССП. К этому моменту был уже расстрелян (17 февраля 1938 года).

15/VII-39 13 декабря 1938 г. меня арестовали [13 декабря был выдан ордер на арест. Арестована 14 декабря], 3 июля 39-го, вечером, я была освобождена и вышла из тюрьмы. Я провела в тюрьме 171 день. Я страстно мечтала о том, как я буду плакать, увидев Колю [Николай Молчанов, второй муж О.Б.] и родных, — и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, — но я живу… подкрасила брови, мажу губы… Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего

4/IX-39 Все еще почти каждую ночь снятся тюрьма, арест, допросы.

21/IX-39 Тупость проходит понемногу-понемногу. Но все еще пресно. Хочется абсолютного одиночества, потому что в нем можно хотя бы думать, но донимают приятельницы, надо же поговорить с ними, хоть чувствую от этого свою неискренность и сухость.

...мне не страшно, никаких мыслей; как было страшно, скажем, три года назад… Нет, не должен человек бояться никакой своей мысли. Только тут абсолютная свобода. Если же и там ее нет — значит, ничего нет.

15/Х-39 Да, я еще не вернулась оттуда. Оставаясь одна дома, я вслух говорю со следователем, с комиссией, с людьми — о тюрьме, о постыдном, состряпанном «моем деле». Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми. Она стоит между мной и жизнью

6/XI-39, 2 ч. ночи Завтра 22 года Октябрьской революции.

Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это мое обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь!

14/XII-39 Ровно год тому назад я была арестована. Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение, т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в «Б<ольшой> дом», запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы.

Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: «Живи».

Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: «Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… Это не изменило моего отношения к нашим идеям и к нашей родине и партии. По-прежнему, и даже в еще большей мере, готова я отдать им все свои силы. Но все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вот вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами — со всей болью, со всеми недоумениями своими». Но этого делать нельзя. Это было бы идеализмом. Что они объяснят? Будет — исключение, осуждение <…> и, вероятнее всего, опять тюрьма.

И вдруг мне захотелось написать Сталину об этом: о том, как относятся к нему в советской тюрьме. О, каким сиянием было там окружено его имя! Он был такой надеждой там для людей, что даже тогда, когда я начала думать, что «он все знает», что это «его вина», — я не позволяла себе отнимать у людей эту единственную надежду.

Додик писал Сталину о своем брате, о том, как его пытали, — ответа не получил. Рымшан писал тому же Сталину о своей жене — ответа не получил. Помощи не получил. Ну, для чего же писать мне? Утешить самое себя сознанием своего благородства?

Боже мой! Лечиться, что ли? Ведь скоро 6 месяцев, как я на воле, а нет дня, нет ночи, чтобы я не думала о тюрьме, чтобы я не видела ее во сне… Да нет, это психоз, это, наверное, самая настоящая болезнь…

«Нами человечество протрезвляется, мы — его похмелье, мы — его боль родов», — писал Герцен [цитата из «Былого и дум»] в 1848 г. Может быть, время поставить под этими словами сегодняшнюю дату?

...я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: «Это будет читать следователь» преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки.

А крючки, вопросы и подчеркивания в дневниках, которые сделал следователь? На самых высоких, самых горьких страницах! Так и видно, как выкапывали «материал» для идиотских и позорных обвинений. И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью — обвинить, очернить и законопатить, — и я спешу приписать что-нибудь объяснительное — «для следователя» — или руки опускаю, и молчишь, не предашь бумаге самое наболевшее, самое неясное для себя…

Вот с Лидой Ч<уковской> сегодня был хороший разговор. И я постараюсь написать для хрестоматии хорошие рассказики. Безвременье души, — вообще.

Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: «Но куда же всё делось? Где всё?» Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное, — зачем, зачем?!

Перечитываю сейчас стихи Бориса Корнилова [(1907-1938), первый муж О. Б., адресат нескольких ее стихотворений. Автор «Песни о встречном» (1932) и др. В 1937 г. арестован, расстрелян. Песни исполнялись после его гибели как народные], — сколько в них силы и таланта! Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки [дочь Ирина (1928-1936)]. Завтра ровно пять лет со дня ее смерти. Борис в концлагере, а может быть, погиб.

Какой наполненной жизнью жила я в 31 году. Сами заблуждения мои были от страстного, безусловного доверия к жизни и людям… Сколько силы было, веры, бесстрашия.

Уже не помню, но чуть ли не с десятого числа началась у меня отчаянная невралгия, такая, что я света не взвидела. Глотала всякую дрянь, и сейчас еще ем на ночь люминал и от дикой головной боли, от лекарств совершенно отупела. Все мысли и чувства ленивы и притуплены, все равно.

У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…

Колька как долго не идет от Молчановых, наверное, сердится на меня за то, что пришла вчера от Анфисы пьяная.

В 37–38 году она [Наташа, жена Марка Симховича] 6 месяцев сидела в тюрьме, ее там били страшно, сломали даже бедро. Она говорила: «Но знаете, самое ужасное, когда плюют в лицо. Это хуже, чем побои». Зачем ей плевали в лицо?! Разве когда-нибудь она забудет это, сотрет с души, с лица? Сколько у нас ОСКОРБЛЕННЫХ, сколько! Через два месяца после того, как она вышла из тюрьмы, после такой отсидки — умер Марк, который был для нее всем. Нет, бог не бог, а какая-то злобная сила, смеющаяся и издевающаяся над людьми, наверное, есть

Другой человек тебя терпеливо выслушает, скажет самое обычное: «Да, да, понимаю», и вот уж кажется тебе, что это самый хороший человек на свете… Надо больше слушать людей. Я слушала, а потом о себе барабанить стала. Мелко!

И если останусь жить после войны и утраты Коли, что маловероятно, то оторвусь (как все) от общей расплавленной массы боли и буду существовать окаменелой, безжизненной каплей, в которой не будет даже общей боли и уж совсем не будет жизни. Так или иначе — очень мало осталось жизни. Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили. Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей… Не успеть! О, боже мой, не успеть!

Покою не дает понедельник, та пьянка с Ю. Г. [Ю. П. Герман] Надо объясниться, задушевно и просто...

Ольга Берггольц. Запретный дневник

Monday, March 14, 2016

Простите ему, люди, ибо не ведает он, что творит/ The Gospel According to Jesus Christ

Жду, когда ты скажешь мне, скольких смертей и мук будет стоить твоя победа над другими богами, сколькими смертями и муками оплатят борьбу во имя твое и мое те люди, которые уверуют в нас? Ты настаиваешь на ответе? Настаиваю. Ладно: будет выстроено здание того сообщества, о котором я тебе говорил, но котлован для него придется вырыть в живой плоти, а фундамент скрепить цементом из отречений, слез, страданий, пыток, всех видов смерти, известных сейчас и таких, что станут известны лишь в грядущем. Наконец-то ты перестал темнить и заговорил прямо, продолжай. Начнем с тех, кого ты знаешь и любишь: вот, скажем, рыбака Симона, которого ты назовешь Петром, распнут, как и тебя, на кресте, но только вниз головой; и брат его Андрей будет распят — но на косом кресте; тому из сыновей Зеведеевых, которого зовут Иаков, отсекут голову.

...некий Филипп будет распят на кресте и побит камнями до смерти, а с другого, по имени Варфоломей, заживо сдерут кожу, третьего, Фому, пронзят стрелой, там будет еще такой Матфей, но что с ним сделают, я запамятовал; другого Симона распилят пополам, Иуду зарубят мечами, другого Иакова забьют камнями, а другого Матфея обезглавят, Иуда же Искариот — ну, впрочем, о нем ты будешь осведомлен лучше, чем я, если не считать, конечно, смерти его, — наложит на себя руки: повесится на смоковнице.

Ты все это будешь делать? — спросил Иисус у Пастыря. Почти все, отвечал тот, я ограничусь малым: возьму плоть, от которой отказался Бог, плоть, со всеми ее скорбями и радостями, с ее цветением и дряхлением, свежестью и гнилью, но вот страх, пожалуй, это не мой инструмент, ибо, насколько мне помнится, не я измыслил грех, и расплату за него, и страх, с той поры неотделимый от человека.

...есть у страха такое свойство — сближать и объединять.

А что такое инквизиция? Это еще одна нескончаемая история. Расскажи. Лучше бы тебе не знать это. Расскажи. Если узнаешь, в твоей нынешней жизни будешь страдать от угрызений совести, вызванных событиями грядущего. А ты не страдаешь? Я — Бог, а Богу угрызения совести неведомы.

Да, на кострах погибнут в будущем многие тысячи людей. Ты уже говорил мне о них. Да нет же, тех сожгли за то, что верили в тебя, этих — за то, что усомнились.

Тогда Дьявол сказал: Поистине, нужно быть Богом, чтобы так любить кровь.

Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что и у Дьявола есть сердце. Есть, хотя оно ему без надобности. Вот я и хочу использовать его по назначению, ибо согласен и хочу, чтобы твоя власть распространилась во все пределы земли, но только чтобы для этого не надо было истреблять такое множество людей, и поскольку все, что отрицает тебя и не подчиняется тебе, ты считаешь порождением Зла, которое я воплощаю в себе и которое покорно моей воле, то предложение мое заключается в следующем: ты позволишь мне вернуться на небо, простишь мне зло, содеянное в прошлом, ради того, какое не будет совершено в будущем, ты обретешь и будешь хранить мою покорность, как в те времена, когда я был одним из самых твоих любимых ангелов, когда ты звал меня Люцифером, что значит «Светоносный», как в те времена, когда желание стать равным тебе еще не снедало мою душу и еще не заставило восстать против твоей власти. Ты только не сказал, с какой это стати мне тебя прощать, принимать, возвращать и прочее. А вот с какой: если ты даруешь мне сегодня то самое прощение, которое в грядущем будешь сулить всем кому ни попадя, раздавать направо и налево, то здесь и сейчас окончит свое существование Зло, и сыну твоему не надо будет умирать на кресте, и царствие твое распространится не только на земли израильские, но и на весь мир, включая и неведомые пока страны, и во Вселенной установится власть Добра, я же самым вернейшим из смиренных, смиреннейшим из оставшихся верными тебе ангелов — ибо нет вернее раскаявшегося — в последнем ряду их стану возносить тебе хвалы, и все кончится, словно никогда не начиналось, все пойдет так, как должно было идти с самого начала.

Нет, не приму и не прощу, ты нужен мне таким, каков ты сейчас есть и даже еще хуже, если только это возможно. Почему? Потому что Добро, воплощенное во мне, не могло бы существовать без тебя, воплощенного Зла, и Добро без тебя сделалось бы непостижимым и непонятным до такой степени, что даже я не в силах вообразить его, и для того, чтобы я оставался Добром, ты должен оставаться Злом, и если Дьявол не живет как Дьявол, то и Бог — уже не совсем Бог, и смерть одного означает смерть другого.

Пастырь пожал плечами. Так пусть же потом не говорят, будто Дьявол не пытался примириться с Богом, сказал он Иисусу...

...ибо ведомо всякому: болезнь есть следствие греха и воздаяние за грех, из чего следует безупречно логичный вывод: условием доброго здравия, не говоря уж о бессмертии души — и вполне вероятно, что и тела тоже, однако наверное сказать не можем, — служит совершеннейшая чистота, полное отсутствие всяких грехов, какового можно достигнуть двумя путями: либо счастливым неведением, либо действенным неприятием, отторжением их из помыслов и деяний.

Иисус в один прекрасный день, когда Бог отвлекся на что-то другое, решился без всякой подготовки, словно по наитию, произнести речь, всколыхнувшую души тех, кто внимал ему, исторгшую у них слезы радости, ибо замаячило перед ними спасение, на которое они уж не надеялись: Блаженны, сказал Иисус, блаженны нищие, ибо их есть Царство Небесное; блаженны голодные, ибо насытятся они; блаженны плачущие, ибо утешатся они, — и он, наверно, и дальше говорил бы в том же духе, но тут Бог спохватился, заметил происходящее и, раз уж сказанного не вернешь, вложил в уста Иисуса и заставил произнести вдогон произнесенным такие слова, от которых мигом высохли слезы радости и грядущее предстало в самом черном свете: Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить за меня. Сына Человеческого. Он вымолвил это — и душа его ушла в пятки, ибо в следующий же миг предстала его мысленному взору вся та нескончаемая череда мучительств и смертей, о которой возвестил ему в море Бог.

Я — пастырь, посох которого гонит на жертву и правых и виноватых, спасенных и погубленных, и кто же спасет меня от мук совести, ибо я терзаюсь теперь, как терзался некогда мой отец, только он был в ответе за двадцать пять жизней, а я — за двадцать миллионов.

...единственное, на что Бог не способен, — это не любить себя самого.

...она думает, как несправедливо устроен мир: падшая женщина получает награду, а тело добродетельной прозябает втуне. Бог наградит ее как-нибудь иначе. Может быть, и все же тот, кто сотворил мир со всем, что в нем есть, не должен бы лишать им же сотворенных женщин ни одного из его плодов. Например, познания мужчины.

...ощутил Лазарь, как болезнь уходит из тела, испаряется, словно вода под солнцем...

Кто ты? Да уж, во всяком случае, не лекарь, улыбнулся Иисус.

Не удивляйся, что Сын Божий — Сын Человеческий, сам посуди — кого ж еще выбрать Богу, как не человека: не так ли выбирает себе мужчина женщину, а женщина — мужчину? Последние слова были предназначены Магдалине, принявшей их с удовольствием и как должное, но Иисус, произнося их, позабыл о том, что они умножат скорби Марфы и безнадежность ее одиночества, — вот в чем разница между Богом и Сыном Божьим: первый сделал бы это намеренно, второй — со свойственной человеку неловкостью не подумав о последствиях.

...речь немых и заик струилась текуче, легко и плавно, паралитики вскакивали со своих одров и принимались плясать до полного изнеможения, слепые не желали верить тому, что открывалось их прозревшим очам, хромые бегали без устали взад-вперед, иногда, для забавы, вновь подражая своему недавнему увечью, чтобы миг спустя вновь пуститься бегом.

...разбил свой шатер поодаль и в нем проводил дни в полном одиночестве, не допуская к себе даже Магдалину, ночами же уходил в пустынные горы. Ученики, которые иногда потихоньку шли следом, оправдываясь тем, что идут, дабы в случае нужды защитить его от диких зверей, которых там, впрочем, сроду не водилось, видели всего лишь, как Иисус садился на прогалине и сидел молча, устремив взгляд не в небеса, а куда-то прямо перед собой, словно ждал, что из зыбкой тени долины выйдет или с горного склона спустится — некто. Ночи стояли лунные, видно было далеко, однако никто не появлялся. Когда же заря делала первый шаг за порог дня, он поднимался и уходил в свой шатер, съедал малую толику того, что поочередно готовили ему и приносили Иоанн и Иуда, но не отвечал, когда они здоровались с ним, а однажды довольно грубо обошелся с Петром, который всего лишь хотел узнать, как он себя чувствует и не будет ли каких распоряжений.

Лазарь встал бы, ибо так хотел Бог, но в самую последнюю минуту — вот уж истинно последнюю и предельную — Мария Магдалина положила ему руку на плечо и произнесла такие слова: Никто на свете не согрешил столь тяжко, чтобы умереть дважды. И Иисус опустил руки и вышел, заплакав.

...если могут быть слова разом и красивы и искренни...

Теперь все, теперь больше делать нечего, теперь только умирать. Иисус умирает, умирает, жизнь уже уходит из него, как вдруг над самой его головой надвое расходятся небеса, и появляется Бог — он одет так же, как в лодке, — и громовые раскаты его голоса разносятся по всей земле, когда он говорит: Ты — Сын мой возлюбленный, к которому благоволит душа моя. Тогда понял Иисус, что его обманом привели сюда, как ягненка — к жертвеннику, что от начала начал расчислено было, что жизнь его оборвется именно так, и, вспомнив реку крови и страданий, которая, взяв в нем исток, будет разливаться все шире, пока не затопит весь мир, закричал в разверстые небеса, посреди которых улыбался ему Бог: Простите ему, люди, ибо не ведает он, что творит.

Жозе Сарамаго. «Евангелие от Иисуса»
Перевод – Александр Богдановский

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...