Monday, July 21, 2014

Khenpo Sodargye: Buddhism is wisdom, not fairy tales.

Jul 1, 2014
Nowadays, there are too many forms for our eyes, too much sound for our ears and too much desire for our minds. We should give our mind a break in peace and ease.

*
Jun 17, 2014
Many people believe that without love, life is tasteless, but do not know what love is. For them, love is to possess, snatch, and control, instead of tolerance, selflessness and help. Such love cannot make oneself and others happy, but increasingly painful.

*
Jun 5, 2014
Larung Gar Buddhist Institute is going to hold an 8-day Vajrasattva Dharma Gathering from Jun 6 to 13.
Reciting and practicing Vajrasattva mantra “Om Vajra Sattva Hum” is the most powerful and effective method to purify karmic obscurations. If you can finish 400,000 recitations, even the most inexpiable misdeed can be completely purified.

*
May 8, 2014
Everything that we cling to in a dream vanishes when we wake up; everything that we pursue today will be no use when we die. When is death coming? Neither you nor I know it.

*
May 6, 2014
Wearing watches worth three hundred dollars or three million dollars, the time is the same. Drinking liquor worth five dollars or five hundred dollars, throwing up is the same. Living in houses of three hundred square feet or three thousand square feet, loneliness is the same. One day, you will realize that genuine inner happiness could never be afforded by material world.

*
Apr 3, 2014
Living in others’ world, even with opulent comfort, one is still weary; living in one’s own world, even if penniless, one is still at ease.

- Khenpo Sodargye -
(found when searching for info on Serthar Buddhist Institute/ Larung Gar - E.K.)

Monday, July 14, 2014

"Dear God, life is hell." / For Esme:—with Love and Squalor - Salinger

На молнии, сверкавшие со всех сторон, я не обращал внимания. Либо уж на какой-нибудь из них стоит твой номер, либо нет.
В центре городка, где было, пожалуй, мокрее всего, я остановился перед церковью и стал читать написанные на доске объявления — главным образом потому, что четкие цифры, белыми по черному, привлекали мое внимание, а еще и потому, что после трех лет пребывания в армии я пристрастился к чтению объявлений. В три пятнадцать — говорилось в одном из них — состоится спевка детского хора. Я посмотрел на свои часы, потом снова на объявление. К нему был приклеен листок с фамилиями детей, которые должны явиться на спевку. Я стоял под дождем, пока не прочитал все фамилии, потом вошел в церковь.
На скамьях сидело человек десять взрослых, некоторые из них держали на коленях детские галошки, подошвами вверх. Я прошел вперед и сел в первом ряду. На возвышении, на деревянных откидных стульях, тесно сдвинутых в три ряда, сидело около двадцати детей, большей частью девочек, в возрасте от семи до тринадцати лет. Как раз в этот момент руководительница хора, могучего телосложения женщина в твидовом костюме, наставляла их, чтобы они пошире раскрывали рты, когда поют. Разве кто-нибудь когда-нибудь слышал, спрашивала она, чтобы птичка отважилась спеть свою прелестную песенку, не раскрыв своего клювика широко-широко-широко? Такого, по-видимому, никто никогда не слышал. Дети смотрели на нее непроницаемым взглядом.
Потом она сказала, что хочет, чтобы каждый из ее деток понимал смысл слов, которые поет, а не просто произносил их, как попка-дурак.
Тут она дунула в камертон-дудку, и дети, словно малолетние штангисты, подняли сборники гимнов.

I ignored the flashes of lightning all around me. They either had your number on them or they didn't.
In the center of town, which was probably the wettest part of town, I stopped in front of a church to read the bulletin board, mostly because the featured numerals, white on black, had caught my attention but partly because, after three years in the Army, I'd become addicted to reading bulletin boards. At three-fifteen, the board stated, there would be children's-choir practice. I looked at my wristwatch, then back at the board. A sheet of paper was tacked up, listing the names of the children expected to attend practice. I stood in the rain and read all the names, then entered the church.
A dozen or so adults were among the pews, several of them bearing pairs of small-size rubbers, soles up, in their laps. I passed along and sat down in the front row. On the rostrum, seated in three compact rows of auditorium chairs, were about twenty children, mostly girls, ranging in age from about seven to thirteen. At the moment, their choir coach, an enormous woman in tweeds, was advising them to open their mouths wider when they sang. Had anyone, she asked, ever heard of a little dickeybird that dared to sing his charming song without first opening his little beak wide, wide, wide? Apparently nobody ever had. She was given a steady, opaque look. She went on to say that she wanted all her children to absorb the meaning of the words they sang, not just mouth them, like silly-billy parrots. She then blew a note on her pitch-pipe, and the children, like so many underage weightlifters, raised their hymnbooks.

*
Перейдя улицу, я вошел в обычное кафе. Там не было ни души, кроме пожилой официантки, по виду которой сразу можно было сказать, что она предпочла бы клиента в сухом дождевике. Я подошел к вешалке и разделся, стараясь действовать как можно деликатнее, потом сел за столик и заказал себе чай и гренки с корицей. Это были первые слова, произнесенные мной за весь день.

I crossed the street and entered a civilian tearoom, which was empty except for a middle-aged waitress, who looked as if she would have preferred a customer with a dry raincoat. I used a coat tree as delicately as possible, and then sat down at a table and ordered tea and cinnamon toast. It was the first time all day that I'd spoken to anyone.

*
— Он очень скучает по нашему отцу. Отец пал в бою вСеверной Африке.
Я сказал, что мне очень жаль это слышать.
Эсме кивнула.
— Отец его обожал. — Она задумчиво стала покусывать заусеницу. — Он очень похож на маму, я хочу сказать — Чарлз. А я — вылитый отец. — Она снова стала покусывать заусеницу. — Мама была весьма страстная натура. Она была экстраверт. А отец интроверт. Впрочем, подбор был удачный — если судить поверхностно. Но, говоря вполне откровенно, отцу, конечно, нужна была еще более интеллектуально выдающаяся спутница, чем мама. Он был чрезвычайно одаренный гений.
Весь обратившись в слух, я ждал дальнейшей информации, но ее не последовало. Я взглянул вниз, на Чарлза, — теперь он положил щеку на сиденье стула. Заметив, что я смотрю на него, он закрыл глаза с самым сонным ангельским видом, потом высунул язык — поразительно длинный — и издал громкий неприличный звук, который у меня на родине послужил бы славной наградой ротозею судье на бейсбольном матче. В кафе просто стены затряслись.
— Прекрати, — сказала Эсме, на которую это явно не произвело впечатления. — При нем один американец проделал такое в очереди за жареной рыбой с картошкой, и теперь он тоже это устраивает, как только ему станет скучно. Прекрати сейчас же, а то отправишься прямо к мисс Мегли.
Чарлз открыл глазищи в знак того, что угроза сестры дошла до него, но в остальном не проявил беспокойства. Он снова закрыл глаза, продолжая прижиматься щекой к сиденью стула. Я заметил, что ему, пожалуй, следует приберечь этот трюк — я имел в виду способ выражения чувств, принятый в Бронксе, — до той поры, когда он станет носить титул. Если, конечно, у него тоже есть титул. Эсме посмотрела на меня долгим изучающим взглядом, словно на объект исследования.
— Такой юмор, как у вас, называется сдержанным, да? — сказала она, и это прозвучало грустно. — Отец говорил, что у меня совсем нет чувства юмора. Он говорил, я не приспособлена к жизни из-за того, что у меня нет чувства юмора.
Продолжая наблюдать за ней, я закурил сигарету и сказал, что, когда попадаешь в настоящую переделку, от чувства юмора, на мой взгляд, нет никакого прока.
— А отец говорил, что есть.
Это было не возражение, а символ веры, и я поспешил перестроиться. Кивнув в знак согласия, Я сказал, что отец ее, по-видимому, говорил это в широком смысле слова, а я в узком (как это следовало понимать — неизвестно).

"He misses our father very much. He was s-l-a-i-n in North Africa."
I expressed regret to hear it.
Esme nodded. "Father adored him." She bit reflectively at the cuticle of her thumb. "He looks very much like my mother—Charles, I mean. I look exactly like my father." She went on biting at her cuticle. "My mother was quite a passionate woman. She was an extrovert. Father was an introvert. They were quite well mated, though, in a superficial way. To be quite candid, Father really needed more of an intellectual companion than Mother was. He was an extremely gifted genius."
I waited, receptively, for further information, but none came. I looked down at Charles, who was now resting the side of his face on his chair seat. When he saw that I was looking at him, he closed his eyes, sleepily, angelically, then stuck out his tongue—an appendage of startling length—and gave out what in my country would have been a glorious tribute to a myopic baseball umpire. It fairly shook the tearoom.
"Stop that," Esme said, clearly unshaken. "He saw an American do it in a fish-and-chips queue, and now he does it whenever he's bored. Just stop it, now, or I shall send you directly to Miss Megley."
Charles opened his enormous eyes, as sign that he'd heard his sister's threat, but otherwise didn't look especially alerted. He closed his eyes again, and continued to rest the side of his face on the chair seat.
I mentioned that maybe he ought to save it—meaning the Bronx cheer—till he started using his title regularly. That is, if he had a title, too.
Esme gave me a long, faintly clinical look. "You have a dry sense of humor, haven't you?" she said—wistfully. "Father said I have no sense of humor at all. He said I was unequipped to meet life because I have no sense of humor."
Watching her, I lit a cigarette and said I didn't think a sense of humor was of any use in a real pinch.
"Father said it was."
This was a statement of faith, not a contradiction, and I quickly switched horses. I nodded and said her father had probably taken the long view, while I was taking the short (whatever that meant).

*
— А что говорит одна стенка другой стенке? — нетерпеливо спросил он. — Это такая загадка.
Я задумчиво поднял глаза к потолку и повторил вопрос вслух. Потом с растерянным видом взглянул на Чарлза и сказал, что сдаюсь.
— Встретимся на углу! — выпалил он торжествующе.
Больше всех ответ развеселил самого Чарлза. Он чуть не задохнулся от смеха. Эсме даже пришлось подойти к нему и похлопать его по спине, как во время приступа кашля.
— Ну-ка, прекрати, — сказала она. Потом вернулась на свое место. — Он всем задает одну и ту же загадку и каждый раз вот так закатывается. А когда хохочет, у него течет слюна. Ну, довольно! Прекрати, пожалуйста.
— А кстати, это одна из лучших загадок, какие я слышал, — сказал я, поглядывая на Чарлза, который очень медленно приходил в нормальное состояние.
В ответ на мой комплимент он опять сполз со стула и до самых глаз закрыл лицо углом скатерти. Потом взглянул на меня поверх скатерти — в глазах его светились медленно угасавшее веселье и гордость человека, знающего парочку стоящих загадок.

"What did one wall say to the other wall?" he asked shrilly. "It's a riddle!"
I rolled my eyes reflectively ceilingward and repeated the question aloud. Then I looked at Charles with a stumped expression and said I gave up.
"Meet you at the corner!" came the punch line, at top volume.
It went over biggest with Charles himself. It struck him as unbearably funny. In fact, Esme had to come around and pound him on the back, as if treating him for a coughing spell. "Now, stop that," she said. She went back to her own seat. "He tells that same riddle to everyone he meets and has a fit every single time. Usually he drools when he laughs. Now, just stop, please."
"It's one of the best riddles I've heard, though," I said, watching Charles, who was very gradually coming out of it. In response to this compliment, he sank considerably lower in his chair and again masked his face up to the eyes with a corner of the tablecloth. He then looked at me with his exposed eyes, which were full of slowly subsiding mirth and the pride of someone who knows a really good riddle or two.

*
Перестав наконец сжимать виски, Икс долго смотрел на письменный стол, где горкой лежало десятка два нераспечатанных писем и штук шесть нераскрытых посылок — все на его имя. Протянув руку над этой свалкой, он достал прислоненный к стене томик. То была книга Геббельса. Принадлежала она тридцативосьмилетней незамужней дочери хозяев дома, живших
здесь всего несколько недель тому назад. Эта женщина занимала какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту. Икс сам ее арестовал. И вот сегодня, вернувшись из госпиталя, он уже третий раз открывал эту книгу и перечитывал краткую надпись на форзаце. Мелким, безнадежно искренним почерком, чернилами было написано по-немецки пять слов: «Боже милостивый, жизнь — это ад». Больше там ничего не было — никаких пояснений. На пустой странице, в болезненной тишине комнаты слова эти обретали весомость неоспоримого обвинения, некой классической его формулы. Икс вглядывался в них несколько минут, стараясь не поддаваться, а это было очень трудно. Затем взял огрызок карандаша и с жаром, какого за все эти месяцы не вкладывал ни в одно дело, приписал внизу по-английски: «Отцы и учителя, мыслю: "Что есть ад? " Рассуждаю так: "Страдание о том, что нельзя уже более любить"». Он начал выводить под этими словами имя автора — Достоевского, — но вдруг увидел — и страх волной пробежал по всему его телу, — что разобрать то, что он написал, почти невозможно. Тогда он захлопнул книгу.

When he let go of his head, X began to stare at the surface of the writing table, which was a catchall for at least two dozen unopened letters and at least five or six unopened packages, all addressed to him. He reached behind the debris and picked out a book that stood against the wall. It was a book by Goebbels, entitled "Die Zeit Ohne Beispiel." It belonged to the thirty-eight-year-old, unmarried daughter of the family that, up to a few weeks earlier, had been living in the house. She had been a low official in the Nazi Party, but high enough, by Army Regulations standards, to fall into an automatic-arrest category. X himself had arrested her. Now, for the third time since he had returned from the hospital that day, he opened the woman's book and read the brief inscription on the flyleaf. Written in ink, in German, in a small, hopelessly sincere handwriting, were the words "Dear God, life is hell." Nothing led up to or away from it. Alone on the page, and in the sickly stillness of the room, the words appeared to have the stature of an uncontestable, even classic indictment. X stared at the page for several minutes, trying, against heavy odds, not to be taken in. Then, with far more zeal than he had done anything in weeks, he picked up a pencil stub and wrote down under the inscription, in English, "Fathers and teachers, I ponder `What is hell?' I maintain that it is the suffering of being unable to love." He started to write Dostoevski's name under the inscription, but saw—with fright that ran through his whole body—that what he had written was almost entirely illegible. He shut the book.

*
Лоретта была девушка Клея. Они собирались пожениться при первой возможности. Она довольно часто писала ему из безмятежного своего мирка тройных восклицательных знаков и скороспелых суждений.

Loretta was Clay's girl. They intended to get married at their earliest convenience. She wrote to him fairly regularly, from a paradise of triple exclamation points and inaccurate observations.

*
Высадка союзников сильнейшим образом всех нас волновала и повергала в самый благоговейный трепет. Мы возлагаем все надежды на то, что она приведет к скорейшей ликвидации войны и того способа существования который мягко выражаясь можно назвать нелепым.

We are all tremendously excited and overawed about D Day and only hope that it will bring about the swift termination of the war and a method of existence that is ridiculous to say the least.

Дорогой Эсме с любовью —— и всякой мерзостью (Перевод - Суламифь Оскаровна Митина)/
For Esmé with Love and Squalor © J.D.Salinger, 1950
Source: The New Yorker, April 8, 1950, pages 28-36

Friday, July 11, 2014

Моряки не плачут, дружок.../ Salinger - Down at the Dinghy (1949)

— Боже милостивый! — сказала миссис Снелл. — И с чего это он? То есть, я говорю, чего это он из дому бегает?
Бу-Бу пустила кривое колечко дыма, и оно расплылось по оконному стеклу.
— В тот день в парке кто-то из детей ни с того ни с сего обозвал его вонючкой. По крайней мере, мы думаем, что дело в этом. Право, не знаю, миссис Снелл. Сама не понимаю.

"Holy Mackerel!" said Mrs. Snell. "How come he did it? I mean what was he runnin' away about?"
Boo Boo blew a single, faulty smoke-ring at a pane of glass. "Some child in the park that afternoon had come up to him with the dreamy misinformation, `You stink, kid.' At least, that's why we think he did it. I don't know, Mrs. Snell. It's all slightly over my head."

*
Бу-Бу встала — осторожно, будто в театре отсидела ногу — и спустилась в лодку. Через минуту она уже сидела на корме, держа рулевого на коленях, и укачивала его, и целовала в затылок, и сообщала кое-какие полезные сведения:
— Моряки не плачут, дружок. Моряки никогда не плачут. Только если их корабль пошел ко дну. Или если они потерпели крушение, и их носит на плоту, и им нечего пить, и...
— Сандра... сказала миссис Снелл... что наш папа... большой... грязный... жидюга...
Ее передернуло. Она спустила мальчика с колен, поставила перед собой и откинула волосы у него со лба.
<…>
— Вот что, — сказала она. — Сейчас мы поедем в город, и купим пикулей и хлеба, и перекусим прямо в машине, а потом поедем на станцию встречать папу, и привезем его домой, и пускай он покатает нас на лодке. И ты поможешь ему отнести паруса. Ладно?
— Ладно, — сказал Лайонел.
К дому они не шли, а бежали на перегонки. Лайонел прибежал первым.

Boo Boo got to her feet, gingerly, like someone whose foot has gone to sleep in theatre, and lowered herself into the dinghy. In a moment, she was in the stern seat, with the pilot on her lap, and she was rocking him and kissing the back of his neck and giving out certain information: "Sailors don't cry, baby. Sailors never cry. Only when their ships go down. Or when they're shipwrecked, on rafts and all, with nothing to drink except--"
"Sandra--told Mrs. Smell--that Daddy's a big--sloppy--kike."
Just perceptibly, Boo Boo flinched, but she lifted the boy off her lap and stood him in front of her and pushed back his hair from his forehead.
<…>
"Tell you what we'll do," she said. "We'll drive to town and get some pickles, and some bread, and we'll eat the pickles in the car, and then we'll go to the station and get Daddy, and then we'll bring Daddy home and make him take us for a ride in the boat. You'll have to help him carry the sails down. O.K.?"
"O.K.," said Lionel.
They didn't walk back to the house; they raced. Lionel won.

В лодке (перевод - Нора Галь) /
Down at the Dinghy © J.D.Salinger, 1949// Source: The New Yorker, March 19, 1949, pages 27-32

Thursday, July 10, 2014

обрывок тонкой алой оберточной бумаги/ Salinger - The Laughing Man

Каждое утро, страдая от одиночества, Человек прокрадывался (конечно, грациозно и легко, как кошка) в густой лес, окружавший бандитское логово. Там он дружил со всяким зверьем: с собаками, белыми мышами, орлами, львами, боа-констрикторами, волками. Мало того, там он снимал маску и со всеми зверями разговаривал мягким, мелодичным голосом на их собственном языке. Им он не казался уродом.

Every morning, in his extreme loneliness, the Laughing Man stole off (he was as graceful on his feet as a cat) to the dense forest surrounding the bandits' hideout. There he befriended any number and species of animals: dogs, white mice, eagles, lions, boa constrictors, wolves. Moreover, he removed his mask and spoke to them, softly, melodiously, in their own tongues. They did not think him ugly.

*
Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году — худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, — она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя — Мэри Хадсон.

Offhand, I can remember seeing just three girls in my life who struck me as having unclassifiably great beauty at first sight. One was a thin girl in a black bathing suit who was having a lot of trouble putting up an orange umbrella at Jones Beach, circa 1936. The second was a girl aboard a Caribbean cruise ship in 1939, who threw her cigarette lighter at a porpoise. And the third was the Chief's girl, Mary Hudson.

*
Я был капитаном Воителей.
Он напомнил мне, что мой центральный принимающий сидит дома больной, и предложил в качестве замены Мэри Хадсон. Я сказал, что мне замена вообще не нужна. А Вождь сказал, а почему, черт подери? Я остолбенел. Впервые в жизни Вождь при нас выругался.
Хуже того, я видел, что Мэри Хадсон мне улыбается. Чтобы прийти в себя, я поднял камешек и метнул его в дерево.

I was captain of the Warriors. He mentioned the name of my regular center fielder, who was home sick, and suggested that Mary Hudson take his place. I said I didn't need a center fielder. The Chief asked me what the hell did I mean I didn't need a center fielder. I was shocked. It was the first time I had heard the Chief swear. What's more, I could feel Mary Hudson smiling at me. For poise, I picked up a stone and threw it at a tree.

*
На этом повествование, разумеется, и кончилось. (Продолжения никогда не было). Наш Вождь тронул машину. Через проход от меня Вилли Уолш, самый младший из команчей горько заплакал. Никто не сказал ему — замолчи. Как сейчас помню, и у меня дрожали коленки.
Через несколько минут, выйдя из машины, я вдруг увидел, как у подножия фонарного столба бьется по ветру обрывок тонкой алой оберточной бумаги. Он был очень похож на ту маску из лепестков мака.
Когда я пришел домой, зубы у меня безудержно стучали, и мне тут же велели лечь в постель.

The story ended there, of course. (Never to be revived.) The Chief started up the bus. Across the aisle from me, Billy Walsh, who was the youngest of all the Comanches, burst into tears. None of us told him to shut up. As for me, I remember my knees were shaking.
A few minutes later, when I stepped out of the Chief's bus, the first thing I chanced to see was a piece of red tissue paper flapping in the wind against the base of a lamppost. It looked like someone's poppy-petal mask. I arrived home with my teeth chattering uncontrollably and was told to go right straight to bed.

Человек, который смеялся (перевод Р. Райт-Ковалевой) / The Laughing Man © J.D.Salinger, 1949
Source: The New Yorker, March 19, 1949, pages 27-32.

Tuesday, July 08, 2014

Из «Девяти рассказов»/ Salinger - Just Before the War with the Eskimos (1948)

— Ну, какая она из себя? — повторила Джинни.
— Да будь она хоть вполовину такая хорошенькая, как она воображает, можно было б считать, что ей чертовски
повезло, — сказал Селинин брат.
Ответ довольно занятный, решила про себя Джинни.
— А она о вас никогда не упоминала.
— Я убит. Убит на месте.

"What's she look like?" Ginnie repeated.
"If she was half as good-looking as she thinks she is, she'd be goddam lucky," Selena's brother said. This had the stature of an interesting answer, in Ginnie's secret opinion.
"I never heard her mention you," she said.
"That worries me. That worries hell outa me."

*
— А что вы делали в Огайо?
— Я? Работал на этом проклятом авиационном заводе.
— Да? — сказала Джинни. — Ну и как вам, понравилось?
— «Ну и как вам понравилось?» — передразнил он с гримасой. —— Я был в восторге. Просто обожаю самолеты. Такие миляги!

"What were you doing in Ohio?" she asked.
"Me? Working in a goddam airplane factory."
"You were?" said Ginnie. "Did you like it?"
"'Did you like it?'" he mimicked. "I loved it. I just adore airplanes. They're so cute."

*
В его руках не было ни ловкости, ни чуткости, ни силы. Но каждым их движением он как бы подчеркивал, что есть в них некое особое, только им присущее изящество, и очень это непросто — делать так, чтобы оно не бросалось в глаза.

His hands were large. They looked neither strong nor competent nor sensitive. Yet he used them as if they had some not easily controllable aesthetic drive of their own.

Перед самой войной с эскимосами (Перевод Р. Райт-Ковалевой, 1983) / Just Before the War with the Eskimos © J.D.Salinger, 1948
Source: The New Yorker, June 5, 1948, pages 37-40, 42, 44, 46.

Thursday, June 19, 2014

ущербные и глупые хвалят редко и мало / Clive Staples Lewis (1898 – 1963), misc quotes

...всякая радость сама собой переходит в хвалу, если не сдержишь ее из робости и деликатности. Мир только и делает, что хвалит и славит: влюбленные восхваляют возлюбленных, читатели — любимые книги, спортсмены — свой спорт; словом, все кому не лень расписывают погоду, пейзажи, вина, блюда, актеров, машины, лошадей, приятелей, детей, цветы, страны, колледжи, горы, марки, насекомых, даже политиков и ученых. Я не раз замечал, что особенно часто и много хвалят самые смиренные, здоровые и умные люди, а ущербные и глупые хвалят редко и мало. Хороший критик найдет, что похвалить в несовершенной книге; плохой вычеркивает из литературы одну книгу за другой. Здоровый и доброжелательный человек найдет, за что похвалить самую скромную еду, даже если он привык к очень изысканной; больной или сноб найдет недостатки в любом угощении. Если вычесть чрезвычайные обстоятельства, можно сказать, что хвала — словесное выражение душевного здоровья. Совершенно не важно, умелая она или нет; многие любовные стихи так же ужасны, как гимны. Еще я замечал, что, когда мы хвалим, мы вечно просим к нам присоединиться: «А? Правда? Нет, правда?»

Клайв С. Льюис. Размышления о псалмах

*
...на свете существуют два вида нелюбви к себе, очень похожие на первый взгляд и прямо противоположные по своим плодам. Когда Шелли говорит, что «презрение к себе — источник злобы», а другой, более поздний поэт обличает тех, кто «гнушается и ближним, как собою», оба они имеют в виду нередкое и весьма нехристианское свойство. Такая ненависть к себе делает истинным бесом того, кто при простом эгоизме был бы (или становился бы) животным. Видя свою нечистоту, мы совсем не обязательно обретаем смирение. Мы можем обрести и «невысокое мнение» обо всех людях, включая себя, которое породит цинизм, жестокость или и то и другое вместе.

...любить себя можно двояко. Можно видеть в себе создание Божие, а к созданиям этим, какими бы они ни стали, надо быть милостивым. Можно видеть в себе пуп земли и предпочитать свои пользу и выгоды — чужим. Вот эту, вторую любовь к себе нужно не только возненавидеть, но и убить.

Надеюсь, когда мы научимся любить ближнего, как себя (что вряд ли случится в этой жизни), мы научимся любить и себя, как ближнего, — т. е. сменим лицеприятие на милость. Нехристианский же самоненавистник ненавидит все «я», все Божьи создания. Поначалу одно «я» он ценит — свое. Но когда он убеждается в том, что эта драгоценная личность исполнена скверны, гордость его уязвлена и вымещает злобу сперва на нем самом, затем — на всех. Он глубоко себялюбив, но уже иначе, навыворот, и довод у него простой: «Раз я себя не жалею, с какой же стати мне жалеть других?»
Так, центурион у Тацита «жесточе, ибо много перенес».
Дурной аскетизм калечит душу, истинный — убивает эгоизм.
Лучше любить себя, чем не любить ничего; лучше жалеть себя, чем никого не жалеть.

Клайв Стейплз Льюис. О любви к себе

*
Образ вселенной, преподносимый нашим опытом, никогда не может послужить основой для религии — обретенная из иного источника, она всегда держалась вопреки ему.

Бесспорно, что боль и тщета человеческой жизни были очевидны во все времена. Наша собственная религия берет начало среди евреев — народа, зажатого между великими
воинственными империями, постоянно терпящего поражения и угоняемого в плен, не хуже Польши и Армении знакомого с трагической судьбой побежденного. Просто нелепо относить боль к числу открытий науки. Отложите эту книгу и поразмыслите минут пять над тем, что все великие религии впервые проповедовались и долгое время существовали в мире, в котором не было хлороформа.

Другой тип любви — это любовь человека к животному, отношение, часто употребляемое в Писании в качестве символа отношений между Богом и людьми: «Мы — Его народ и овцы Его пастбища».
<…> общение между, скажем, человеком и собакой существует в интересах человека: он приручает собаку в первую очередь затем, чтобы любить ее, а не чтобы она любила его, и чтобы она могла служить ему, но не чтобы он мог служить ей. И в то же время интересы собаки не приносятся в жертву интересам человека. Главной цели (чтобы он ее любил) нельзя полностью достичь без того, чтобы она также, на свой манер, не любила его, и она не может служить ему, если он по-своему не служит ей. При этом, потому лишь, что собака по людским стандартам — одно из «лучших» неразумных существ и подходящий предмет для человеческой любви (конечно же, любви в той степени и того рода, какие соответствуют такому предмету, без дурацких антропоморфистских преувеличений), человек накладывает свой отпечаток на собаку и делает ее более достойной любви, чем она была в своем природном состоянии. В этом состоянии она обладает запахом и повадками, непереносимыми для человеческой любви. Человек купает ее, тренирует ходить на двор, учит не воровать, и таким образом получает возможность любить ее безоговорочно. Будь щенок богословом, вся эта процедура породила бы в нем серьезные сомнения относительно «благости» человека. Но взрослая и полностью обученная собака, будучи крупнее, здоровее и долговечнее дикой собаки, и допущенная, как бы по благодати, в целый мир взаимных чувств, привязанностей, интересов и удобств, совершенно не присущих участи животного, не будет иметь подобных сомнений.
Могут заметить, что человек (я всё время имею в виду хорошего человека) берет на себя весь этот труд по отношению к собаке и задает весь этот труд собаке лишь потому, что это животное высокоразвитое — потому, что оно почти достойно любви, и ему имеет смысл сделать его полностью достойным любви. Он не учит ходить на двор уховертку и не устраивает купания сороконожке.

Настоящая беда заключена в том, что «доброта» — это качество, которое с опасной легкостью можно приписать себе на совершенно недостаточных основаниях.
Каждый человек благодушен, если в данный момент его ничто не раздражает. Таким образом, человек находит себе утешение за все свои прочие пороки в том, что «у него есть сердце», что он «мухи не обидит», хотя на деле он никогда не сделал ни малейшей жертвы ради ближнего. Мы думаем, что мы добры, когда мы просто довольны.

Мы питаем странную иллюзию, будто простое течение времени сводит грех на нет. Я слышал, как люди, в том числе и я, рассказывали о жестокостях и обманах, допущенных в детстве, так, словно нынешний говорящий не имел к ним никакого отношения, и даже со смехом. Но само по себе время никак не отменяет факта или вины греха.

Нельзя быть добрым, не обладая всеми прочими добродетелями. Если вы, будучи трусом, хвастуном и лентяем, еще ни разу не причинили своему ближнему особого вреда, то лишь потому, что благополучие вашего ближнего пока не вступило в конфликт с вашей безопасностью, самомнением и досугом. Всякий порок ведет к жестокости. Даже доброе чувство, жалость, если оно не контролируется милосердием и справедливостью, ведет, через гнев, к жестокости.

Христианское учение о страдании объясняет, на мой взгляд, очень любопытный факт относительно мира, в котором мы живем. Бог, по самой природе этого мира, лишает нас установившегося счастья и обеспеченности будущего, но Он щедро наделяет нас радостью, удовольствием и весельем. Мы никогда не застрахованы от опасности, но у нас в избытке веселья, а порой и экстаза.
Нетрудно догадаться, почему. Обеспеченность будущего, которой мы жаждем, научит нас сердечной привязанности к этому миру, тогда как несколько мгновений счастливой любви, пейзаж, симфония, веселая встреча с друзьями, купание или футбольный матч не проявляют подобной тенденции. Отец наш дает нам в отдохновение в нашем путешествии приятные гостиницы, но Он не дает нам повода ошибочно принимать их за наш дом.

Возможно, вы замечали, что книги, которые вы по-настоящему любите, связаны между собой тайной нитью. Вам очень хорошо известно, что это за общее качество, которое заставляет вас любить их, хотя вы не можете облечь его в слова, но большинство ваших друзей вовсе его не видит, и они часто удивляются, отчего это, любя одно, вы также любите и другое. Опять-таки, вы стоите перед каким-то пейзажем, который, кажется, воплотил в себе всё, чего вы всю жизнь искали, но затем вы поворачиваетесь к стоящему рядом другу, который, казалось бы, видит то же, что и вы, — но при первых же словах между вами разверзается пропасть, и вы понимаете, что для него этот пейзаж имеет совершенно иной смысл, что он стремится к чуждой вам цели и его совершенно не трогает невыразимое впечатление, только что вас преобразившее.
Даже в ваших любимых досугах — разве не присутствует в них всегда некое тайное влечение, о котором другие странным образом не имеют понятия, нечто такое, с чем нельзя отождествиться, но что всегда находится на грани проявления, какой-нибудь запах свежеоструганного дерева в мастерской или плеск воды о борт лодки? Разве не всякая дружба на всю жизнь рождается в тот момент, когда вы, наконец, встречаете другого человека с намеком (пусть, даже в лучшем случае, слабым и неверным) на то самое нечто, с желанием которого вы родились, и что, скрытое под налетом многих желаний и во все мгновения безмолвия в промежутках между более шумными страстями, день и ночь, год за годом, с детства до старости, вы разыскивали, выслеживали, к чему вы прислушиваетесь? Но вы никогда этим не обладали. Всё то, что когда-либо безраздельно владело вашей душой, было лишь намеком на это — манящим проблеском, никогда не исполненным обещанием, эхом, замершим вдали, едва докатившись до слуха. Но если оно и впрямь явится вам, если когда-нибудь возникнет эхо, которое не замрет, но раскатится полным звуком, вы его узнаете. Без малейшей тени сомнения вы скажете: вот, наконец, то, для чего я был создан. Мы не можем рассказывать об этом друг другу. Это тайное клеймо каждой души, невыразимая и неутолимая жажда, то, чего мы желали прежде, чем встретили своих жен, нашли друзей, избрали работу, и чего мы будем по-прежнему желать на смертном одре, когда наше сознание более не будет узнавать ни жены, ни друга, ни работы. Пока мы существуем, существует и это стремление. Теряя его, мы теряем всё.

Некоторые жертвы хронической боли демонстрируют отрицательные последствия в смысле характера. Они становятся раздражительными и злоупотребляют своим положением больных, устанавливая домашнюю тиранию. Но чудо в том, что таких печальных случаев очень мало, а героев куда больше — физическая боль бросает своего рода вызов, который большинство людей признает и — принимает. С другой стороны, длительная болезнь, даже в отсутствие боли, изнуряет не только тело, но и сознание. Больной отказывается от борьбы и постепенно впадает, беспомощно и жалко, в сосредоточенное на своем несчастье отчаяние. При всем том, некоторые, даже в схожем физическом состоянии, до конца сохраняют ясность и самоотверженность. Наблюдать их — редкое, трогающее за душу переживание.
Душевная боль менее драматична, чем физическая, но она шире распространена и труднее переносима. Приватные попытки скрыть душевную боль усугубляют это бремя — куда легче сказать «у меня болит зуб», чем «у меня камень на сердце».

Клайв Стейплз Льюис. Боль (Problem Of Pain)

*
C тех пор как я стала старухой, месть богов более не страшит меня. Разве боги в силах повредить мне? У меня нет ни мужа, ни сына, ни друга, на которых мог бы обрушиться их гнев. Моя иссохшая плоть по привычке желает, чтобы ее мыли, питали и не по разу в день облачали в нарядные одежды, но мне не жаль моего тела — боги властны отнять у него жизнь, когда им заблагорассудится.

Клайв Стейплз Льюис. Пока мы лиц не обрели

* * *
Клайв Стейплз Льюис (Clive Staples Lewis, 1898 — 1963) — английский и ирландский писатель, поэт, магистр филологии и богослов.
В 1917 году поступил в Оксфордский университет, обучение прервал в ходе первой мировой войны, в которой принял участие; был ранен в битве при Аррасе.
В 1919 году возобновил учёбу, по окончании курса преподавал словесность в колледже Св. Магдалины.
С 1954 года Льюис работал в Кембридже, в 1955 стал членом Британской академии.
Наибольшую известность автору принесли религиозные апологетические трактаты «Страдание» (1940), «Письма Баламута» (1942), «Любовь» (1960), «Просто христианство» (1952), произведения в жанре аллегорической фантазии: «Кружный путь» (1933), «Мерзейшая мощь» (1945) и цикл романов в жанре фэнтази «Хроники Нарнии» (1950—1956). (из статьи)

Н. Трауберг. Несколько слов о Клайве С. Льюисе:

В 1963 г. он ушел в отставку по болезни и 22 ноября того же года — умер, в один день с Джоном Кеннеди и Олдосом Хаксли.
<…> Когда он что-то узнавал, он делился этим. Знал он очень много, слыл даже в Оксфорде одним из самых образованных людей и делился со студентами своими познаниями и в лекциях, и в живых беседах, из которых складывались его книги.
Прежде всего, Льюис милостив. Как-то и его и других оксфордских христиан обвиняли в «гуманности», и он написал стихи, которые кончаются словами: «А милостивые все равно помилованы будут» (перевожу дословно, прозой).
<…> Льюиса упрекали, что в век Гитлера и Сталина он описывает «всякие мелочи». Он знал, что это не мелочи, что именно этим путем — через властность, зависть, злобность, капризность, хвастовство — идет зло в человеке. Он знал, как близко грех.
Когда-то отец Браун у Честертона сказал: «Кто хуже убийцы? — Эгоист». Вот — суть, ворота, начало главного греха.
Кажется, Бердяев сказал, что многие живут так, словно Бога нет. К Льюису это не отнесешь. Самое главное в нем — не ум, и не образованность, и не талант полемиста, а то, что он снова и снова показывает нам не эгоцентрический, а богоцентрический мир.
<…> Американская журналистка Джой Дэвидмен стала христианкой, читая его книги (больше всего потрясли ее «Письма Баламута» и «Расторжение брака»). В начале 50-х годов она стала ему писать, потом приехала в Англию и полюбила его. События развивались медленно, Льюис привязывался к ней, но совсем не хотел жениться и даже, видимо, не влюблялся, но тут она заболела — и он обвенчался с ней в больнице. Джой выздоровела. Они были очень счастливы целых три года, поехали вместе в Грецию, а когда вернулись, она заболела опять и летом 1960 г. умерла. Еще через три года умер Льюис.

Friday, May 30, 2014

иммунная система нашей планеты пытается от нас избавиться / Kurt Vonnegut (1922-2007) - quotes

Из Правил жизни:

Пишу я с 1949 года. Я — самоучка. У меня нет никаких теорий насчет литературы, полезных для других. Когда я пишу, я просто становлюсь самим собой. А во мне шесть футов два дюйма росту, вешу я около двухсот фунтов, двигаюсь неуклюже, только плаваю хорошо. Вот вся эта, временно взятая напрокат, туша и пишет книжки. Зато в воде я прекрасен.
[в предисловии к сборнику своих рассказов]

У меня нет литературного образования. Вначале я изучал в университете химию, потом антропологию. Мне было 35, когда я полюбил Блейка, 40 — когда я прочел «Мадам Бовари», и 45 — когда я впервые услышал о Селине. По чистой случайности я прочел «Взгляни на дом свой, ангел» [роман Томаса Вульфа. — Esquire] ровно тогда, когда было нужно — в 18 лет.

Я пишу, как ребенок. Я не злоупотребляю длинными предложениями. Я не пользуюсь точкой с запятой. Я избегаю иронии — мне не нравится, когда люди говорят одно, а имеют ввиду другое. Поэтому меня читают школьники.

Если Вы всерьез хотите разочаровать родителей, а к гомосексуализму душа не лежит, — идите в искусство.

Война во Вьетнаме сделала миллионеров миллиардерами, а война в Ираке сделает миллиардеров триллионерами. Это то, что я называю прогрессом.

Когда я пишу, я чувствую себя безруким и безногим человеком с карандашом во рту.

Я всю жизнь рисую, но никому не показываю. Это приятное занятие — всем рекомендую. Пойте, танцуйте, пишите, рисуйте, играйте на инструменте, и не важно, хорошо у вас это получается или нет — так вы развиваете свою душу.

«Дорогой Сергей Довлатов! Я тоже люблю вас, но Вы разбили мое сердце. Я родился в этой стране, бесстрашно служил ей во время войны, но так и не сумел продать ни одного своего рассказа в журнал „Нью-Йоркер“. А теперь приезжаете вы и — бах! — Ваш рассказ сразу же печатают. Что-то странное творится, доложу я вам...»

Я уверен, что СПИД — это результат того, что иммунная система нашей планеты пытается от нас избавиться. После двух мировых войн, холокоста и ужаса на Балканах планета просто должна от нас освободиться. Мы ужасные животные.

Писатель скончался 11 апреля 2007 года.
За год до своей смерти он опубликовал в эдинбургской газете The Sunday Herald обращение к читателям, в котором писал:

«Какими бы коррумпированными, алчными и бессердечными ни становились наше правительство, наш большой бизнес, наши СМИ, наши религиозные и благотворительные организации — музыка никогда не утратит очарования. Если когда-нибудь я всё же умру — не дай Бог, конечно, — прошу написать на моей могиле такую эпитафию: “Для него необходимым и достаточным доказательством существования Бога была музыка”».

Wednesday, May 28, 2014

стоит задуматься, и тотчас вспоминаешь что-нибудь грустное/ Sergey Dovlatov - Zapovednik

Желтые занавески усиливали ощущение духоты.

Я перелистывал «Дневники» Алексея Вульфа. О Пушкине говорилось дружелюбно, иногда снисходительно. Вот она, пагубная для зрения близость. Всем ясно, что у гениев должны быть знакомые. Но кто поверит, что его знакомый — гений?!

Я вышел на бульвар. Тяжело и низко шумели липы. Я давно убедился: стоит задуматься, и тотчас вспоминаешь что-нибудь грустное.

До Пушкинских Гор оставалось километров сто.
Я зашел в хозяйственную лавку. Приобрел конверт с изображением Магеллана. Спросил зачем-то:
— Вы не знаете, при чем тут Магеллан?
Продавец задумчиво ответил:
— Может, умер… Или героя дали…

В шесть мы подъехали к зданию туристской базы. До этого были холмы, река, просторный горизонт с неровной кромкой леса. В общем, русский пейзаж без излишеств. Те обыденные его приметы, которые вызывают необъяснимо горькое чувство.

...страсть к неодушевленным предметам раздражает меня… (Я мысленно раскрыл записную книжку.) Есть что-то ущербное в нумизматах, филателистах, заядлых путешественниках, любителях кактусов и аквариумных рыб. Мне чуждо сонное долготерпение рыбака, безрезультатная немотивированная храбрость альпиниста, горделивая уверенность владельца королевского пуделя… […] Короче, не люблю я восторженных созерцателей. И не очень доверяю их восторгам. Я думаю, любовь к березам торжествует за счет любви к человеку. И развивается как суррогат патриотизма…
Я согласен, больную, парализованную мать острее жалеешь и любишь. Однако любоваться ее страданиями, выражать их эстетически — низость…

...из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач.
— Борька, хрен моржовый, — дико заорал он, — ты ли это?!
Я отозвался с неожиданным радушием. Еще один подонок застал меня врасплох. Вечно не успеваю сосредоточиться

На каждом шагу я видел изображения Пушкина. Даже возле таинственной кирпичной будочки с надписью «Огнеопасно!». Сходство исчерпывалось бакенбардами. Размеры их варьировались произвольно. Я давно заметил: у наших художников имеются любимые объекты, где нет предела размаху и вдохновению. Это в первую очередь — борода Карла Маркса и лоб Ильича

Виктория Альбертовна [хранительница музея] беседовала со мной, недоверчиво улыбаясь. К этому я уже начал привыкать. Все служители пушкинского культа были на удивление ревнивы. Пушкин был их коллективной собственностью, их обожаемым возлюбленным, их нежно лелеемым детищем. Всякое посягательство на эту личную святыню их раздражало. Они спешили убедиться в моем невежестве, цинизме и корыстолюбии.

Хранители усадьбы — супружеская чета — мне неожиданно понравились. Будучи женаты, они могли позволить себе такую роскошь, как добродушие.

Чем лучше я узнавал Пушкина, тем меньше хотелось рассуждать о нем. Да еще на таком постыдном уровне. Я механически исполнял свою роль, получая за это неплохое вознаграждение. (Полная экскурсия стоила около восьми рублей.)
В местной библиотеке я нашел десяток редких книг о Пушкине. Кроме того, перечитал его беллетристику и статьи. Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин — он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом.
Его литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее. Его литература сродни молитве, природе… Впрочем, я не литературовед…

Довлатов, Михайловское, 1975 год

...кошмар и безнадежность — еще не самое плохое. Самое ужасное — хаос…
Стоит пожить неделю без водки, и дурман рассеивается. Жизнь обретает сравнительно четкие контуры. Даже неприятности кажутся законным явлением.

Друзья направились в микрорайон, жизнелюбивые, отталкивающие и воинственные, как сорняки

— Как вы сюда попали?
— Меня заманил Лобанов. Я у него картину приобрел из снобизма. Что-то белое… с ушками… Вроде кальмара… Называется «Вектор тишины»…

Шел дождь, и я подумал: вот она, петербургская литературная традиция. Вся эта хваленая «школа» есть сплошное описание дурной погоды. Весь «матовый блеск ее стиля» — асфальт после дождя…

— Я, — говорю, — репортер.
— Журналист?
— Нет, именно репортер. Журналистика — это стиль, идеи, проблемы… А репортер передает факты. Главное для репортера — не солгать. В этом состоит пафос его работы. Максимум стиля для репортера — немота. В ней минимальное количество лжи…

Она была молчаливой и спокойной. Молчаливой без напряжения и спокойной без угрозы. Это было молчаливое спокойствие океана, равнодушно внимающего крику чаек…

— Единственная честная дорога — это путь ошибок, разочарований и надежд. Жизнь — есть выявление собственным опытом границ добра и зла… Других путей не существует… Я к чему-то пришел… Думаю, что еще не поздно…
— Это слова.
— Слова — моя профессия.
— И это — слова. Все уже решено. Поедем с нами. Ты проживешь еще одну жизнь…
— Для писателя это — смерть.
— Там много русских.
— Это пораженцы. Скопище несчастных пораженцев. Даже Набоков — ущербный талант.

Короче, зашел я в лесок около бани. Сел, прислонившись к березе. И выпил бутылку «Московской», не закусывая. Только курил одну сигарету за другой и жевал рябиновые ягоды…
Мир изменился к лучшему не сразу. Поначалу меня тревожили комары. Какая-то липкая дрянь заползала в штанину. Да и трава казалась сыроватой.
Потом все изменилось. Лес расступился, окружил меня и принял в свои душные недра. Я стал на время частью мировой гармонии. Горечь рябины казалась неотделимой от влажного запаха травы. Листья над головой чуть вибрировали от комариного звона. Как на телеэкране, проплывали облака. И даже паутина выглядела украшением…
Я готов был заплакать, хотя все еще понимал, что это действует алкоголь. Видно, гармония таилась на дне бутылки…

Портвейн распространялся доброй вестью, окрашивая мир тонами нежности и снисхождения.

Ленинград начинается постепенно, с обесцвеченной зелени, гулких трамваев, мрачноватых кирпичных домов. В утреннем свете едва различимы дрожащие неоновые буквы. Безликая толпа радует вас своим невниманием.
Через минуту вы уже снова горожанин. И только песок в сандалиях напоминает о деревенском лете…

О вреде спиртного написаны десятки книг. О пользе его — ни единой брошюры. Мне кажется, зря…

Сергей Довлатов, Заповедник
фотографии отсюда

Sunday, May 25, 2014

«мысленно вместе» / Ilf and Petrov - The Golden Calf (1931)

Солнце ломилось в стеклянную витрину магазина наглядных пособий, где над глобусами, черепами и картонной, весело раскрашенной печенью пьяницы дружески обнимались два скелета.

Он стал примерным заключенным, писал разоблачительные стихи в тюремной газете «Солнце всходит и заходит» и усердно работал в механической мастерской исправдома.

Сперва Адам Казимирович только улыбался, словно вдова, которой ничего уже в жизни не мило […].

И на длинной полоске желтоватой бязи, извлеченной из того же саквояжа, он вывел печатными буквами коричневую надпись:
«АВТОПРОБЕГОМ — ПО БЕЗДОРОЖЬЮ И РАЗГИЛЬДЯЙСТВУ!»
Плакат укрепили над автомобилем на двух хворостинах. Как только машина тронулась, плакат выгнулся под напором ветра и приобрел настолько лихой вид, что не могло быть больше сомнений в необходимости грохнуть автопробегом по бездорожью, разгильдяйству, а заодно, может быть, даже и по бюрократизму. Пассажиры «Антилопы» приосанились.

Деревня встретила головную машину приветливо. Но обычное гостеприимство здесь носило довольно странный характер. Видимо, деревенская общественность была извещена о том, что кто-то проедет, но кто проедет и с какой целью — не знала. Поэтому на всякий случай были извлечены все изречения и девизы, изготовленные за последние несколько лет. Вдоль улицы стояли школьники с разнокалиберными старомодными плакатами:
«Привет Лиге Времени и ее основателю, дорогому товарищу Керженцеву»,
«Не боимся буржуазного звона, ответим на ультиматум Керзона»,
«Чтоб дети наши не угасли, пожалуйста, организуйте ясли».
Кроме того, было множество плакатов, исполненных преимущественно церковнославянским шрифтом, с одним и тем же приветствием: «Добро пожаловать!»

Я убежден, что моя последняя телеграмма «мысленно вместе» произвела на нашего контрагента потрясающее впечатление.

Звезда говорила со звездой по азбуке Морзе, зажигаясь и потухая.

...Егор Скумбриевич уже успел отпраздновать пятилетний юбилей службы в «Геркулесе». Лицо у него было чистое, прямое, мужественное, как у бреющегося англичанина на рекламном плакате.

С лицами грустными и томными как у цыган...

В это время из-за угла вынесся извозчичий экипаж. В нем сидел толстяк, у которого под складками синей толстовки угадывалось потное брюхо. Общий вид пассажира вызывал в памяти старинную рекламу патентованной мази, начинавшуюся словами: «Вид голого тела, покрытого волосами, производит отталкивающее впечатление».

...шептал он, шевеля бледными, как сырые котлеты, старческими губами.

Разные люди сидели в вагон-ресторане: <…> и стопроцентная американка из старинной пионерской семьи с голландской фамилией, которая прославилась тем, что в прошлом году отстала в Минеральных Водах от поезда и в целях рекламы некоторое время скрывалась в станционном буфете (это событие вызвало в американской прессе большой переполох. Три дня печатались статьи под заманчивыми заголовками: «Девушка из старинной семьи в лапах диких кавказских горцев» и «Смерть или выкуп»).

Пока молодые супруги ели флотский борщ, высоко подымая ложки и переглядываясь, Остап недовольно косился на культплакаты, развешанные по стенам. На одном было написано: «Не отвлекайся во время еды разговорами. Это мешает правильному выделению желудочного сока». Другой был составлен в стихах: «Фруктовые воды несут нам углеводы».

«Золотой теленок»

еще: цитаты из Двенадцать стульев

Ценитель Ильфа и Петрова - Набоков

Thursday, May 15, 2014

Помни, чтó такое человек, и будешь равнодушен ко всему происходящему/ Greek Stoic Epictetus - selected aphorisms

см. также эпикурейские мудрости

Эпиктет (ок. 55 — 135 гг.) родился рабом во Фригийском городе Гиераполисе (Hierapolis, Phrygia) в середине I в. н. э.

Эпиктет — это, собственно, даже и не имя, а рабская кличка, означающая «прикупленный».

Каким-то образом Эпиктет очутился в Риме и здесь был «прикуплен» могущественным императорским вольноотпущенником секретарем Нерона Эпафродитом (Epaphroditos). Эпафродит, сам бывший раб, отличался особенной жестокостью по отношению к своим рабам.

Эпиктет. Избранные афоризмы (источник)

Перевод с греческого В.Г. Алексеева // Издание А.С. Суворина, СПб., 1891

Нет никого, кто, любя деньги, удовольствия и славу, любил бы и людей: их любит лишь тот, кто любит добродетель.

Ты не хотел бы ехать на большом, красивом, украшенном позолотой корабле — и утонуть на нем. Так не желай же жить в большом, роскошном доме, где бы ты был подавлен горем.

Самое приятное может сделаться самым неприятным, стóит только преступить меру.

Знай меру во всякой пище и питье и удовлетворяй лишь первому позыву к пище. Позыв же к пище выражается в том удовольствии, с каким ты ешь. Тогда ты не будешь принимать пищи насильно, станешь обходиться без тонких блюд и пить с удовольствием любой напиток.

Волк имеет сходство с собакой, как льстец, любовник жены и нахлебник* похожи друг на друга. Берегись поэтому вместо стерегущих стада собак впустить в дом по ошибке хищных волков.
[*так называемые «паразиты». В Древней Греции гости имели право приводить с собой на обед других гостей, незваных и носивших характерное прозвище «теней», откуда и возник обычай, по которому на обед являлись докучливые паразиты. За хорошее блюдо или роскошный обед они готовы были служить предметом самых невозможных насмешек и переносить самые возмутительные обиды со стороны хозяев или гостей].

Ссориться и спорить вообще невежливо, но в особенности неприлично — в разговорах за выпивкой. Ведь пьяному все равно не убедить трезвого, как трезвому не уговорить пьяного, а там, где все убеждения напрасны, незачем пускать в ход все свое красноречие.

Предполагаемое изображение Эпиктета,
оксфордское издание 1751 года

Лучше жить с одним человеком высокой души и быть спокойным и независимым, нежели вести жалкую жизнь в обществе многих.

Не украшай своего дома живописью — пусть украшением ему служит царящая в нем умеренность. Первая чужда душе и лишь на время ласкает взоры, тогда как последняя сжилась с ней, нетленна, вечное украшение дому.

Питтак, оскорбленный одним человеком, мог наказать его, но отпустил со словами: «Прощение — лучше мщения». Первое свойственно людям добрым, последнее — злым.

Когда Питтак спросил молчавшего за столом Солона, отчего он не говорит — оттого ли, что не находит предмета для разговора, или по глупости, он получил ответ: «Ни один дурак не может молчать за столом».

Главная цель природы — укреплять в нас стремление к прекрасному и полезному.

Когда у Фалеса спросили: «Что вполне общее всем?» — он отвечал: «Надежда»,— она остается даже у тех, у кого нет ничего другого.
[И все равно: надежда им Лжет детским лепетом своим.]

Удивительна наша природа и жизнелюбива, как говорит Ксенофонт [См. об этом IV гл. «Воспоминаний о Сократе» Ксенофонта]. Нет ничего противнее, гаже нашего тела, и все же мы любим его и хвалим; если бы нам нужно было бы походить только пять дней за нашим ближним, мы не согласились бы на это. Представь себе, как приятно вставать рано поутру и чистить другому зубы или, когда он справит свои естественные надобности, мыть ему седалище. Надо только удивляться, как это мы любим то, что ежедневно требует столько ухода, сопряженного с неприятностями. Сперва я должен набить свой «мешок», потом снова его опорожнить. Может ли быть что противнее? — и все же я должен повиноваться Богу, и я останусь верен ему и буду мыть, кормить и одевать свое жалкое тело. Когда я был моложе, мне приходилось исполнять еще больше приказаний, но я исполнял их. Почему же ропщете вы, когда природа берет обратно то тело, которое она же дала нам?.. Мы его любим, говорите вы. Но разве эту самую любовь, как я сказал выше, внушила вам не та же природа? Теперь она говорит сама: «Отдай свое тело»; оно не должно больше тяготить тебя...

Молодой, умирая, ропщет на богов за то, что умирает в цвете лет; старик — за то, что томится, когда ему пора на покой. И все же, когда смерть встанет с ним лицом к лицу, его охватывает жажда жизни, он посылает за врачом и просит его употребить все силы, все искусство, чтобы поставить его на ноги. Удивительные создания эти люди — не хотят ни жить, ни умирать!

Лучше желать всем приобрести добродетель, а не богатство, которое глупцам даже вредно: с богатством увеличиваются пороки, и, чем кто глупее, тем безобразнее ведет себя, благо имеет возможность удовлетворять своим желаниям.

Чего не следует делать, того не делай даже в мыслях.

Пьян тот, кто выпил больше трех стаканов; если же он и трезв, он все-таки перешел меру.

Нет ничего легче найти друга в счастии и ничего труднее — в горе.
[*То же говорит Гораций: «Пока ты будешь счастлив, у тебя найдется много друзей, в горе — ты будешь один»].

Глупцов вылечивает от горя время, умных — их ум.

Умен тот, кто не печалится о том, чего нет, а доволен настоящим.

Закон природы был, есть и будет один: явления в ней не могут происходить иначе, чем происходят теперь. Переменам, переходам из одного состояния в другое подвергаются не только люди и все остальные живые существа на земле, но и боги. В переменах, переходах из одного состояния в другое принимают участие даже четыре стихии: земля превращается в воду, вода — в воздух, последний в свою очередь делается эфиром. Превращение совершается в одном порядке: нижнее становится верхним (Теория Гераклита). Кто старается вникнуть в это и прийти к убеждению, что необходимо подчиняться законам природы, тот проживет свой век в мире и тишине.

Укрепляй в себе чувство довольства своей судьбою: с этим оружием ты непобедим.

Природа дала людям один язык и два уха, чтобы мы больше слушали других, нежели говорили сами.

Помни, чтó такое человек, и будешь равнодушен ко всему происходящему.

Не следует человеку с философскими взглядами на вещи говорить среди невежд, как трезвому — в кружке пьяных.

Когда Эпиктета спросили: «Какой человек богат?» — он отвечал: «Довольный собой».

Эпиктет довольно часто сравнивает человека с актером. Вот одно из наиболее известных его сравнений:
«Не забудь,— ты актер и играешь в пьесе роль, назначенную автором. Коротка пьеса — коротка и роль, длинна — длинна и она. Даст он тебе роль нищего,— старайся вернее создать его тип, как и тип калеки, высшего правительственного лица или частного человека».
(Эпиктет. Основания стоицизма. Пер. В. Алексеева. Спб., 1888, стр. 6)

Что такое человек? — Душонка с телом — ходячим трупом.

Нет ничего гнуснее и хуже двух пороков — нетерпеливости и невоздержности, когда мы не переносим, не остаемся равнодушны к обидам, которые нам следовало терпеть, или не воздерживаемся от вещей и страстей, от которых должно воздерживаться. Кто запечатлел в своем сердце два эти слова и будет помнить их, чтобы управлять и владеть собою,— тот редко впадает в ошибку и проживет вполне счастливо. Эти два слова: терпение и воздержание.

см. также историю о военном пилоте Джеймсе Стокдейле, которому выжить в плену (7 лет!) помогали доктрины Эпиктета

Tuesday, May 13, 2014

Мне бы собаку завести... пусть хоть кто-нибудь будет похож на меня /Salinger, Uncle Wiggily in Connecticut

— Умираю, хочу ее видеть. На кого она похожа?
Элоиза зажгла спичку:
— На Акима Тамирова.
— Нет, я серьезно.
— На Лью. Вылитый Лью. А когда мамаша является, они все как тройняшки. — Не вставая, Элоиза потянулась к пепельницам, сложенным стопкой на дальнем углу курительного столика. Ей удалось снять верхнюю и поставить себе на живот. — Мне бы собаку завести, спаниеля, что ли, — сказала она, — пусть хоть кто-нибудь в семье будет похож на меня.

Mary Jane extended her pack of cigarettes, saying "Oh, I'm dying to see her. Who does she look like now?"
Eloise struck a light. "Akim Tamiroff."
"No, seriously."
"Lew. She looks like Lew. When his mother comes over, the three of them look like triplets." Without sitting up, Eloise reached for a stack of ashtrays on the far side of the cigarette table. She successfully lifted off the top one and set it down on her stomach. "What I need is a cocker spaniel or something," she said. "Somebody that looks like me."

--
— А я тебе говорю — не знала ты Уолта, — говорила Элоиза в четверть пятого, лежа на ковре и держа стакан с коктейлем на плоской, почти мальчишеской груди. — Никто на свете не умел так смешить меня. До слез, по-настоящему.
<…> Вот он умел меня рассмешить, — сказала Элоиза. — Смешил в разговоре. Смешил по телефону. Даже в письмах смешил до упаду. И самое главное, он и не старался нарочно, просто с ним всегда было так весело, так смешно.

"I mean you didn't really know Walt," said Eloise at a quarter of five, lying on her back on the floor, a drink balanced upright on her small-breasted chest. "He was the only boy I ever knew that could make me laugh. I mean really laugh."
<…> "Well, he could make me laugh that way," Eloise said. "He could do it when he talked to me. He could do it over the phone. He could even do it in a letter. And the best thing about it was that he didn't even try to be funny—he just was funny."

--
— Нет, все-таки это еще не все, — сказала Мэри Джейн. — Этого мало. Понимаешь, мало.
— Чего мало?
— Ну... сама знаешь... Если тебе с человеком весело, и все такое...
— А кто тебе сказал, что этого мало? —— сказала Элоиза. —— Жить надо весело, не в монашки же мы записались, ей-богу!

"Well," Mary Jane said. "That isn't everything. I mean that isn't everything."
"What isn't?"
"Oh . . . you know. Laughing and stuff."
"Who says it isn't?" Eloise said. "Listen, if you're not gonna be a nun or something, you might as well laugh."

--
— Смешно, конечно. Только почему ты не рассказываешь про него своему Лью?
— Почему? Да потому что Лью — тупица, каких свет не видел, вот почему, — сказала Элоиза. — Мало того. Я тебе вот что скажу, деловая барышня. Если ты еще раз выйдешь замуж, никогда ничего мужу не рассказывай. Поняла?
— А почему? — спросила Мэри Джейн.
— Потому. Ты меня слушай, — сказала Элоиза. — Им хочется думать, что у тебя от каждого знакомого мальчишки всю жизнь с души воротило. Я не шучу, понятно? Да, конечно, можешь им рассказывать что угодно. Но правду — никогда, ни за что! Понимаешь, правду — ни за что! Скажешь, что была знакома с красивым мальчиком, обязательно добавь, что красота у него была какая-то слащавая. Скажешь, что знала остроумного парня, непременно тут же объясни, что он был трепло и задавака. А не скажешь, так он тебе будет колоть глаза этим мальчиком при всяком удобном случае... Да, конечно, он тебя выслушает очень разумно, как полагается. И физиономия у него будет умная до черта. А ты не поддавайся. Ты меня слушай. Стоит только поверить, что они умные, у тебя не жизнь будет, а сущий ад.

"Yes. Only, why don't you tell Lew about him sometime, though?"
"Why? Because he's too damn unintelligent, that's why," Eloise said. "Besides. Listen to me, career girl. If you ever get married again, don't tell your husband anything. Do you hear me?"
"Why?" said Mary Jane.
"Because I say so, that's why," said Eloise. "They wanna think you spent your whole life vomiting every time a boy came near you. I'm not kidding, either. Oh, you can tell them stuff. But never honestly. I mean never honestly. If you tell 'em you once knew a handsome boy, you gotta say in the same breath he was too handsome. And if you tell 'em you knew a witty boy, you gotta tell 'em he was kind of a smart aleck, though, or a wise guy. If you don't, they hit you over the head with the poor boy every time they get a chance." Eloise paused to drink from her glass and to think. "Oh," she said, "they'll listen very maturely and all that. They'll even look intelligent as hell. But don't let it fool you. Believe me. You'll go through hell if you ever give 'em any credit for intelligence. Take my word."

Лапа-Растяпа (перевод Р. Райт-Ковалевой) / Uncle Wiggily in Connecticut

Sunday, May 11, 2014

война — это не романтика, а варварство/ Stefan Zweig, The World of Yesterday

Нынешнее поколение, ставшее свидетелем начала только второй мировой войны, возможно, спрашивает себя: почему мы не переживали подобное? Почему в 1939 году массы больше не всколыхнулись в таком же воодушевлении, как в 1914-м? Почему они просто подчинились приказу — беспрекословно, молчаливо и обреченно? Разве здесь было не то же самое, разве речь не шла о вещах даже более важных, более святых, более высоких в этой современной нам войне, которая стала войной идей, а не просто войной за границы и колонии?

Ответ прост: потому что наш мир 1939 года уже не имел былой, по-детски наивной легковерности, как тот — 1914 года. Тогда народ еще слепо доверял своим авторитетам; никто в Австрии не отважился бы подумать, что повсюду почитаемый отец страны император Франц Иосиф на двадцать четвертом году своего правления мог призвать свой народ без крайней на то необходимости, потребовать кровавых жертв, если бы империи не угрожали злые, коварные, преступные враги. Немцы в свою очередь прочитали телеграммы их кайзера к царю, в которых он ратовал за мир; благоговейное почитание «старших» начальников, министров, дипломатов, их проницательности и честности было еще в крови маленького человека. Если уж дело дошло до войны, то это могло случиться лишь против воли их государственных деятелей: они не виноваты ни в чем, никто во всей стране не несет ни малейшей вины. Следовательно, преступники, поджигатели войны должны были быть по ту сторону, в другой стране: мы вынуждены защищаться от подлого и коварного врага, который без всякой причины «напал» на мирную Австрию и Германию.

[…]
И потом, что знали в 1914 году о войне после почти полувекового мира широкие массы? Они ее не видели, они навряд ли когда-нибудь думали о ней. Она была легендой, и именно отдаленность сделала ее героической и романтичной. Люди все еще представляли себе ее по школьным хрестоматиям и картинам в галереях: стремительные атаки кавалеристов в красочных мундирах; если уж смерть, то от пули прямо в сердце, вся военная кампания — сплошной победный марш. «На Рождество мы будем дома», — со смехом кричали в августе 1914 года своим матерям новобранцы. Кто в деревне и городе помнил еще о «настоящей» войне? В лучшем случае несколько стариков, которые в 1866 году воевали с Пруссией, нынешним союзником, да и война была скоротечной, почти бескровной, давней, поход на три недели без особых жертв, даже устать не успели. Стремительная вылазка в романтику, дерзкое мужское приключение — так рисовалась война 1914 года простому человеку; молодые люди даже искренне опасались, что могут пропустить столь волнующее приключение, поэтому они пылко припадали к знаменам, поэтому ликовали и пели в поездах, которые везли их на бойню; бурно и судорожно устремлялась красная кровавая река по венам всей империи. А поколение 1939 года с войной было уже знакомо. Оно уже не обманывалось. Оно знало, что война — это не романтика, а варварство. Что длится она годы и годы, это непоправимое зло жизни. Оно знало, что не с разряженными дубовыми венками и пестрыми лентами они устремятся в атаку на врага, а неделями будут прозябать в окопах или казармах, что могут быть разорваны и изувечены на расстоянии, ни разу не глянув врагу в глаза. Заранее знали из газет и фильмов о новых чудовищных технических способах уничтожения, знали, что огромные танки перемалывают на своем пути раненых, а самолеты превращают спящих женщин и детей в месиво, знали, что любая война 1939 года из-за ее бездушной механизации будет в тысячу раз более подлой, более жестокой и более бесчеловечной, чем все прежние войны человечества. Никто из поколения 1939 года не верил больше в благословенную Господом справедливость войны, и больше того: уже не верили даже в справедливость и продолжительность мира, который она должна была принести. Ибо слишком хорошо еще помнили все разочарования, которые принесла последняя: обнищание вместо обогащения, ожесточение вместо удовлетворения, голод, инфляцию, мятежи, потерю гражданских свобод, закабаление государством, выматывающую нервы неуверенность, недоверие всех ко всем.

[…]
Постепенно в эти первые военные недели войны 1914 года стало невозможным разумно разговаривать с кем бы то ни было. Самые миролюбивые, самые добродушные как одержимые жаждали крови. Друзья, которых я знал как убежденных индивидуалистов и даже идейных анархистов, буквально за ночь превратились в фанатичных патриотов, а из патриотов — в ненасытных аннексионистов. Каждый разговор заканчивался или глупой фразой, вроде «Кто не умеет ненавидеть, тот не умеет по-настоящему любить», или грубыми подозрениями. Давние приятели, с которыми я никогда не ссорился, довольно грубо заявляли, что я больше не австриец, мне следует перейти на сторону Франции или Бельгии. Да, они даже осторожно намекали, что подобный взгляд на войну как на преступление, собственно говоря, следовало бы довести до сведения властей, ибо «пораженцы» — красивое слово было изобретено как раз во Франции — самые тяжкие преступники против отечества. Оставалось одно: замкнуться в себе и молчать, пока других лихорадит и в них бурлят страсти. Это было нелегко. Ибо даже в эмиграции — чего я отведал предостаточно — не так тяжело жить, как одному в своей стране.

Стефан Цвейг (1881-1942), «Вчерашний мир»

The World of Yesterday (German title Die Welt von Gestern) is the final book Zweig handed to his publisher the day before he and his wife committed suicide in 1942, despairing at the destruction of European culture resulting from by the rise of fascism. (source)

Saturday, May 10, 2014

у них на все уже заготовлены названия и чувства/ they have names and emotions for everything that happens. Salinger - Teddy

Правда или нет, что вы сообщили всей этой лейдеккеровской ученой братии — Уолтону, Питу, Ларсену, Сэмюэлсу и так далее, — где, когда и как они умрут? Правда это? Если хотите, можете не отвечать, но в Бостоне только и говорят о том, что...
— Нет, это неправда, — решительно возразил Тедди. — Я сказал, где и когда именно им следует быть как можно осмотрительнее. И еще я сказал, что бы им стоило сделать... Но ничего такого я не говорил. Не говорил я им, что во всем этом есть неизбежность.
— Так вы не говорили Уолтону или там Ларсену, где, когда и как их настигнет смерть? — настаивал Никольсон.
— Нет! Не говорил, — твердо ответил Тедди. — Я бы им вообще ничего не сказал, если бы они сами об этом все время не заговаривали. Первым начал профессор Уолтон. Он сказал, что ему хотелось бы знать, когда он умрет, потому что тогда он решит, за какую работу ему браться, а за какую нет, и как получше использовать оставшееся время, и все в таком духе. И тут они все стали спрашивать... Ну, я им и сказал кое-что.
Никольсон промолчал.
— Но про то, кто когда умрет, я не говорил, — продолжал Тедди. — Это совершенно ложные слухи... Я мог бы сказать им, но я знал, что в глубине души им этого знать не хотелось. Хотя они преподают религию и философию, все равно, я знал, смерти они побаиваются.
Тедди помолчал, полулежа в шезлонге.
— Так глупо, — сказал он. — Ты ведь просто бросаешь свое тело ко всем шутам... И все. Тыщу раз все это проделывали. А если кто забыл, так это еще не значит, что ничего не было. Так глупо.

"But is it true, or isn't it, that you informed the whole Leidekker examining bunch—Walton, Peet, Larsen, Samuels, and that bunch—when and where and how they would eventually die? Is that true, or isn't it? You don't have to discuss it if you don't want to, but the way the rumor around Boston—"
"No, it is not true," Teddy said with emphasis. "I told them places, and times, when they should be very, very careful. And I told them certain things it might be a good idea for them to do . . . But I didn't say anything like that. I didn't say anything was inevitable, that way."
"But you didn't tell Walton, or Larsen, for example, when or where or how death would eventually come?" Nicholson pressed.
"No. I did not," Teddy said firmly. "I wouldn't have told them any of that stuff, but they kept talking about it. Professor Walton sort of started it. He said he really wished he knew when he was going to die, because then he'd know what work he should do and what work he shouldn't do, and how to use his time to his best advantage, and all like that. And then they all said that . . . So I told them a little bit."
Nicholson didn't say anything.
"I didn't tell them when they were actually going to die, though. That's a very false rumor," Teddy said. "I could have, but I knew that in their hearts they really didn't want to know. I mean I knew that even though they teach Religion and Philosophy and all, they're still pretty afraid to die." Teddy sat, or reclined, in silence for a minute. "It's so silly," he said. "All you do is get the heck out of your body when you die. My gosh, everybody's done it thousands and thousands of times. Just because they don't remember it doesn't mean they haven't done it. It's so silly."

*
— Для вас это [собственная смерть], может быть, и не трагедия, — сказал он, — но ваши мама с папой были бы наверняка весьма опечалены. Об этом вы подумали?
— Подумал, конечно, — ответил Тедди. — Но это оттого, что у них на все уже заготовлены названия и чувства.

"It might not be a tragedy from your point of view, but it would certainly be a sad event for your mother and dad," he said "Ever consider that?"
"Yes, of course, I have," Teddy said. "But that's only because they have names and emotions for everything that happens."

*
— Вы ведь знаете Свена? Из гимнастического зала? — спросил Тедди. — Так вот, если бы Свену приснилось сегодня, что его собака умерла, он бы очень-очень мучился во сне, потому что он ужасно любит свою собаку. А проснулся бы — и увидел, что все в порядке. И понял бы, что все это ему приснилось.
— Что из этого следует?
— Из этого следует, что, если бы его собака и вправду умерла, было бы совершенно то же самое. Только он не понял бы этого. Он бы не проснулся, пока сам не умер, вот что я хочу сказать.

"You know Sven? The man that takes care of the gym?" he asked. He waited till he got a nod from Nicholson. "Well, if Sven dreamed tonight that his dog died, he'd have a very, very bad night's sleep, because he's very fond of that dog. But when he woke up in the morning, everything would be all right. He'd know it was only a dream."
Nicholson nodded. "What's the point, exactly?"
"The point is if his dog really died, it would be exactly the same thing. Only, he wouldn't know it. I mean he wouldn't wake up till he died himself."

Сэлинджер. Девять рассказов. Тедди // Перевод: С. Таск
Salinger. Nine Stories. Teddy

Friday, May 09, 2014

I never saw such a bunch of apple-eaters/ Salinger, Teddy

— Я испытываю к ним сильную привязанность. Я хочу сказать, они ведь мои родители, значит, нас что-то объединяет, — говорил Тедди. — Мне бы хотелось, чтобы они весело прожили эту свою жизнь, потому что, я знаю, им самим этого хочется... А вот они любят меня и Пуппи, мою сестренку, совсем иначе. Я хочу сказать, они, мне кажется, как-то не могут любить нас такими, какие мы есть. Они не могут любить нас без того, чтобы хоть чуточку нас не переделывать. Они любят не нас самих, а те представления, которые лежат в основе любви к детям, и чем дальше, тем больше. А это все-таки не та любовь.

"I have a very strong affinity for them. They're my parents, I mean, and we're all part of each other's harmony and everything," Teddy said. "I want them to have a nice time while they're alive, because they like having a nice time . . . But they don't love me and Booper — that's my sister — that way. I mean they don't seem able to love us just the way we are. They don't seem able to love us unless they can keep changing us a little bit. They love their reasons for loving us almost as much as they love us, and most of the time more. It's not so good, that way."

*
...не повстречай я эту девушку, и мне бы не надо было воплощаться в американского мальчика. Вы знаете, в Америке так трудно предаваться медитациям и жить духовной жизнью. Стоит только попробовать, как люди начинают считать тебя ненормальным. Например, отец видит во мне какого-то урода. Ну а мама... ей кажется, что зря я думаю все время о Боге. Она считает, что это вредно для здоровья.

I wouldn't have had to get incarnated in an American body if I hadn't met that lady. I mean it's very hard to meditate and live a spiritual life in America. People think you're a freak if you try to. My father thinks I'm a freak, in a way. And my mother— well, she doesn't think it's good for me to think about God all the time. She thinks it's bad for my health.

*
— Мне было шесть лет, когда я вдруг понял, что все вокруг — это Бог, и тут у меня волосы стали дыбом, и все такое, — сказал Тедди. — Помню, это было воскресенье. Моя сестренка, тогда совсем еще маленькая, пила молоко, и вдруг я понял, что она — Бог, и молоко — Бог, и все, что она делала, это переливала одного Бога в другого, вы меня понимаете?

"I was six when I saw that everything was God, and my hair stood up, and all that," Teddy said. "It was on a Sunday, I remember. My sister was only a very tiny child then, and she was drinking her milk, and all of a sudden I saw that she was God and the milk was God. I mean, all she was doing was pouring God into God, if you know what I mean."

*
— Почему людям кажется, что все имеет границы? Да просто потому, что большинство людей не умеет смотреть на вещи иначе, — объяснил он. — А сами вещи тут не при чем.

"The reason things seem to stop off somewhere is because that's the only way most people know how to look at things," he said. "But that doesn't mean they do."

*
— Вы помните яблоко из Библии, которое Адам съел в раю? — спросил он. — А знаете, что было в том яблоке? Логика. Логика и всякое Познание. Больше там ничего не было. И вот что я вам скажу: главное — это чтобы человека стошнило тем яблоком, если, конечно, хочешь увидеть вещи, как они есть. Я хочу сказать, если оно выйдет из вас, вы сразу разберетесь с
кусками дерева и всем прочим. Вам больше не будут мерещиться в каждой вещи ее границы. И вы, если захотите, поймете наконец, что такое ваша рука. Вы меня слушаете? Я говорю понятно?
— Да, — ответил Никольсон односложно.
— Вся беда в том, — сказал Тедди, — что большинство людей не хочет видеть все как оно есть. Они даже не хотят перестать без конца рождаться и умирать. Им лишь бы переходить все время из одного тела в другое, вместо того, чтобы прекратить это и остаться рядом с Богом — там, где действительно хорошо.
Он задумался.
— Надо же, как все набрасываются на яблоки, — сказал он.
И покачал головой.

"You know that apple Adam ate in the Garden of Eden, referred to in the Bible?" he asked. "You know what was in that apple? Logic. Logic and intellectual stuff. That was all that was in it. So--this is my point — what you have to do is vomit it up if you want to see things as they really are. I mean if you vomit it up, then you won't have any more trouble with blocks of wood and stuff. You won't see everything stopping off all the time. And you'll know what your arm really is, if you're interested. Do you know what I mean? Do you follow me?"
"I follow you," Nicholson said, rather shortly.
"The trouble is," Teddy said, "most people don't want to see things the way they are. They don't even want to stop getting born and dying all the time. They just want new bodies all the time, instead of stopping and staying with God, where it's really nice." He reflected. "I never saw such a bunch of apple-eaters," he said. He shook his head.

Сэлинджер. Девять рассказов. Тедди // Перевод: С. Таск
Salinger. Nine Stories. Teddy

Thursday, May 08, 2014

поэты любят навязывать [свои] эмоции тому, что лишено всякой эмоциональности/ what emotions are good for; Salinger, Teddy

В его завораживающем голосе звучали хрипловатые нотки, как это бывает у мальчиков его возраста. Каждая фраза казалась первозданным островком в крошечном море виски.

His voice was oddly and beautifully rough cut, as some small boys' voices are. Each of his phrasings was rather like a little ancient island, inundated by a miniature sea of whiskey.

*
Наберись терпения и ответь на письмо профессора Манделя.
Попроси профессора, чтобы он больше не присылал книжки стихов. У меня и так уже запас на целый год. И вообще они мне надоели. Идет человек по пляжу, и вдруг, к несчастью, ему на голову падает кокосовый орех. И голова его, к несчастью, раскалывается пополам. А тут его жена идет, напевая, по бережку, и видит две половинки, и узнает их, и поднимает. Жена, конечно, расстраивается и начинает душу раздирающе плакать... Дальше я эти стихи читать не могу. Лучше взяла бы в руки обе половинки и прикрикнула бы на них, сердито так: «Хватит безобразничать!» Конечно, профессору советовать такое не стоит. Вопрос сам по себе спорный, и к тому же миссис Мандель — поэт.

Answer Professor Mandell's letter when you get a chance and the patience. Ask him not to send me any more poetry books. I already have enough for 1 year anyway. I am quite sick of it anyway. A man walks along the beach and unfortunately gets hit in the head by a cocoanut. His head unfortunately cracks open in two halves. Then his wife comes along the beach singing a song and sees the 2 halves and recognizes them and picks them up. She gets very sad of course and cries heart breakingly. That is exactly where I am tired of poetry. Supposing the lady just picks up the 2 halves and shouts into them very angrily "Stop that!" Do not mention this when you answer his letter, however. It is quite controversial and Mrs. Mandell is a poet besides.

*
— А вас никогда не смущали загадочные атмосферные явления? — продолжал он с улыбкой.
— Не знаю, я не принимаю погоду так близко к сердцу, если вы это имели в виду, — сказал Тедди.

"The weather ever bother you out of all sensible proportion?" he asked, smiling.
"I don't take it too personal, if that's what you mean," Teddy said.

*
— Вы поэт? — спросил он.
— Поэт? — переспросил Никольсон. — Да нет. Увы, нет. Почему вы так решили?
— Не знаю. Поэты всегда принимают погоду слишком близко к сердцу. Они любят навязывать [свои] эмоции тому, что лишено всякой эмоциональности.
Никольсон, улыбаясь, полез в карман пиджака за сигаретами и спичками.
— Мне всегда казалось, что в этом-то как раз и состоит их ремесло, — возразил он. — Разве, в первую очередь, не с эмоциями имеет дело поэт?
Тедди явно не слышал его или не слушал. Он рассеянно смотрел то ли на дымовые трубы, похожие друг на друга, как два близнеца, то ли мимо них, на спортивную площадку.
Никольсон прикурил сигарету, но не сразу — с севера потянуло ветерком. Он поглубже уселся в шезлонге и сказал:
— Видать, здорово вы озадачили...
— Песня цикады не скажет, сколько ей жить осталось, — вдруг произнес Тедди. — Нет никого на дороге в этот осенний вечер.
— Это что такое? — улыбнулся Никольсон. — Ну-ка еще раз.
— Это два японских стихотворения. В них нет особых эмоций, — сказал Тедди.

"Are you a poet?" he asked.
"A poet?" Nicholson said. "Lord, no. Alas, no. Why do you ask?"
"I don't know. Poets are always taking the weather so personally. They're always sticking their emotions in things that have no emotions."
Nicholson, smiling, reached into his jacket pocket and took out cigarettes and matches. "I rather thought that was their stock in trade," he said. "Aren't emotions what poets are primarily concerned with?"
Teddy apparently didn't hear him, or wasn't listening. He was looking abstractedly toward, or over, the twin smokestacks up on the Sports Deck.
Nicholson got his cigarette lit, with some difficulty, for there was a light breeze blowing from the north. He sat back, and said, "I understand you left a pretty disturbed bunch--"
" `Nothing in the voice of the cicada intimates how soon it will die,' " Teddy said suddenly. "'Along this road goes no one, this autumn eve."'
"What was that?" Nicholson asked, smiling. "Say that again."
"Those are two Japanese poems. They're not full of a lot of emotional stuff," Teddy said.

*
— Не понимаю, — сказал Тедди, — отчего считается, что надо непременно испытывать какие-то эмоции. Мои родители убеждены, что ты не человек, если не находишь вещи [ситуации, происходящее] грустными, или очень неприятными, или очень... несправедливыми, что ли. Отец волнуется, даже когда читает газету. Он считает, что я бесчувственный.
Никольсон стряхнул в сторону пепел.
— Я так понимаю, сами вы не подвержены эмоциям? — спросил он.
Тедди задумался, прежде чем ответить.
— Если и подвержен, то, во всяком случае, не помню, чтобы я давал им выход, — сказал он. — Не вижу, какая от них польза.

"I wish I knew why people think it's so important to be emotional," Teddy said. "My mother and father don't think a person's human unless he thinks a lot of things are very sad or very annoying or very-very unjust, sort of. My father gets very emotional even when he reads the newspaper. He thinks I'm inhuman."
Nicholson flicked his cigarette ash off to one side. "I take it you have no emotions?" he said.
Teddy reflected before answering. "If I do, I don't remember when I ever used them," he said. "I don't see what they're good for."

*
Будь я Богом, ни за чтобы не захотел, чтобы меня любили сентиментальной любовью. Очень уж это ненадежно.

"If I were God, I certainly wouldn't want people to love me sentimentally. It's too unreliable."

Сэлинджер. Девять рассказов. Тедди // Перевод: С. Таск
Salinger. Nine Stories. Teddy

Wednesday, May 07, 2014

как бы я был счастлив, если бы у меня была такая мать/ Paustovsky, Telegram

(на фото: Паустовский и пёс Грозный, Таруса, 1961; отсюда)

Ветер свистел за окнами в голых ветвях, сбивал последние листья. Керосиновый ночник вздрагивал на столе. Он был, казалось, единственным живым существом в покинутом доме, — без этого слабого огня Катерина Петровна и не знала бы, как дожить до утра.
Ночи были уже долгие, тяжёлые, как бессонница. Рассвет все больше медлил, все запаздывал и нехотя сочился в немытые окна, где между рам ещё с прошлого года лежали поверх ваты когда-то жёлтые осенние, а теперь истлевшие и черные листья.

Она задохнулась, остановилась у старого дерева, взялась рукой за холодную, мокрую ветку и узнала: это был клён. Его она посадила давно, ещё девушкой-хохотушкой, а сейчас он стоял облетевший, озябший, ему некуда было уйти от этой бесприютной, ветреной ночи.
Катерина Петровна пожалела клён, потрогала шершавый ствол, побрела в дом и в ту же ночь написала Насте письмо.
«Ненаглядная моя, — писала Катерина Петровна. — Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя, подержать твои руки. Стара я стала и слаба до того, что тяжело мне не то что ходить, а даже сидеть и лежать, — смерть забыла ко мне дорогу. Сад сохнет — совсем уж не тот, — да я его и не вижу. Нынче осень плохая. Так тяжело; вся жизнь, кажется, не была такая длинная, как одна эта осень».

Катерина Петровна закрывала глаза, и из них выкатывалась и скользила по желтому виску, запутывалась в седых волосах одна-единственная слезинка.

Подморозило. Выпал тонкий снежок. День побелел, и небо было сухое, светлое, но серое, будто над головой протянули вымытую, подмёрзшую холстину. Дали за рекой стояли сизые. От них тянуло острым и веселым запахом снега, схваченной первым морозом ивовой коры.
К. Паустовский, «Телеграмма» (1930е)

*
Я бродил подолгу и видел много примет осени. По утрам в лужах под стеклянной коркой льда были видны пузыри воздуха. Иногда в таком пузыре лежал, как в полом хрустальном шаре, багровый или лимонный лист осины или березы. Мне нравилось разбивать лед, доставать эти замерзшие листья и приносить их домой. Скоро у меня на подоконнике собралась целая куча таких листьев. Они отогрелись, и от них тянуло запахом спирта.
Лучше всего было в лесах. По лугам дул ветер, а в лесах стояла похрустывающая ледком сумрачная тишина. Может быть, в лесах было особенно тихо от темных облаков. Они так низко нависали над землей, что кроны сосен закутывались подчас туманом.

Много было примет осени, но я не старался запоминать их. Одно я знал твердо — что никогда не забуду этой осенней горечи, чудесным образом соединенной с легкостью на душе и простыми мыслями.
Чем угрюмее были тучи, волочившие по земле мокрые, обтрепанные подолы, чем холоднее дожди, тем свежее становилось на сердце, тем легче, как бы сами по себе, ложились на бумагу слова.

Стекла в окнах были старенькие и кривые. Они переливались радужным блеском, и язычок свечи отражался в них почему-то два раза.
Все вещи — диваны, столы и стулья — были сделаны из светлого дерева, блестели от времени и пахли кипарисом, как иконы.

Однажды Катерина Ивановна попросила меня проводить ее в сад, — в нем она не была с ранней весны, все не пускала слабость.
— Дорогой мой, — сказала Катерина Ивановна, — уж вы не взыщите с меня, со старой. Хочется мне напоследок посмотреть сад. В нем я еще девушкой зачитывалась Тургеневым. Да и кое-какие деревья я посадила сама.
Она одевалась очень долго. Надела старый теплый салопчик, теплый платок и, крепко держась за мою руку, медленно спустилась с крылечка.
Уже вечерело. Сад облетел. Палые листья мешали идти. Они громко трещали и шевелились под ногами. На зеленеющей заре зажглась звезда. Далеко над лесом висел серп месяца.
Катерина Ивановна остановилась около обветренной липы, оперлась о нее рукой и заплакала.
Я крепко держал ее, чтобы она не упала. Плакала она, как очень старые люди, не стыдясь своих слез.
— Не дай вам Бог, родной мой, — сказала она мне, — дожить до такой одинокой старости! Не дай вам Бог!
Я осторожно повел ее домой и подумал: как бы я был счастлив, если бы у меня была такая мать!

[Мать Паустовского Мария Григорьевна (1858 - 1934), урождённая Высочанская, происходила из семьи служащего сахарного завода и отличалась, по воспоминаниям сына, властностью характера; см. статью.
«Моя мать — дочь служащего на сахарном заводе — была женщиной властной и неласковой. Всю жизнь она держалась «твердых взглядов», сводившихся преимущественно к задачам воспитания детей.
Неласковость ее была напускная. Мать была убеждена, что только при строгом и суровом обращении с детьми можно вырастить из них "что-нибудь путное"». см. статью]

Умерла Катерина Ивановна к утру. Мне пришлось закрыть ей глаза. Я, должно быть, никогда не забуду, как я осторожно прижал ее полузакрытые веки и неожиданно из-под них скатилась тусклая слеза.

Отрывок из главы «Зарубки на сердце» // «Золотая роза» (1956)