Monday, April 14, 2014

мудрость уменьшает жалобы, а не страдания/ Kozma Prutkov, selected quotes

Из «сочинений» Козьмы Пруткова, под коллективным псевдонимом которого в 1850-60-е выступали А. К. Толстой и братья Жемчужниковы: Алексей Михайлович (1821—1908) — русский лирический поэт, сатирик и юморист; Александр Михайлович (1826—1896) — русский поэт и Владимир Михайлович (1830—1884) — русский поэт.

• Знай, читатель, что мудрость уменьшает жалобы, а не страдания.

• Нет столь великой вещи, которую не превзошла бы величиною еще бóльшая. Нет вещи столь малой, в которую не вместилась бы еще меньшая.

• Умные речи подобны строкам, напечатанным курсивом.

• Иногда слова, напечатанные курсивом, много несправедливее тех, которые напечатаны прямым шрифтом.

• Хитрость есть оружие слабого и ум слепого.

• Три дела однажды начавши, трудно кончить: а) вкушать хорошую пищу; б) беседовать с возватившимся из похода другом и в) чесать, где чешется.

• Ногти и волосы даны человеку для того, чтобы доставить ему постоянное, но легкое занятие.

• Одна природа неизменна, но и та имеет свои: весну, лето, зиму и осень; как же хочешь ты придать неизменность формам тела человеческого?!

• Не поступай в монахи, если не надеешься выполнить обязанности свои добросовестно.

• Ветер есть дыхание природы.

• Все говорят, что здоровье дороже всего; но никто этого не соблюдает.

• Перо, пишущее для денег, смело уподоблю шарманке в руках скитающегося иностранца.

• Смотри вдаль — увидишь даль; смотри в небо — увидишь небо; взглянув в маленькое зеркальце, увидишь только себя.

• И устрица имеет врагов!

• В глубине всякой груди есть своя змея.

• Чрезмерный богач, не помогающий бедному, подобен здоровенной кормилице, сосущей с аппетитом собственную грудь у колыбели голодающего дитяти.

• Из всех плодов наилучшие приносит хорошее воспитание.

• Вещи бывают великим и малыми не токмо по воле судьбы и обстоятельств, но также по понятиям каждого.

• Лучшим каждому кажется то, к чему он имеет охоту.

• Век живи — век учись! и ты наконец достигнешь того, что, подобно мудрецу будешь иметь право сказать, что ничего не знаешь.

• Начальник в лазарете – больному: «Как твоя фамилия?» Тот решил, что спрашивают, чем он болен, и стыдливо ответил: «Понос, ваше превосходительство!» «А, греческая фамилия», – заметил начальник.

источник

Sunday, April 13, 2014

Полночь пахнет костром/ poetry

Мне суждено умереть. Тебе суждено умереть.
Не так, как раньше, когда мы на треть
моложе были, когда философски
смотрели на это, как учит нас Эрвин Панофски:
вот кувшин опрокинутый, вот упавшие лепестки...
Какие там лепестки!
Шприцы, ночные горшки,
памперсы, утки, таблетки горстями,

и попробуй вспомни, что были гостями
на долгом, счастливом празднике, удержи
благодарность хозяину дома, нет, ты скажи
вместо: за что? – спасибо за всё!
и перед разлукой
подожди ещё чуть, не отнимай, пожалуйста, руку.
Да, помолчим. Просто за руку подержи.

И посмотри: занавеска, видишь, вздувается,
вот и Боргезе сады золотые,
вот апельсины и розы, флоксы и яблоки –
здравствуй, сухая прохладная осень! –
море Эгейское, Альпы над озером,
и на террасе пустые
стулья плетёные, лёгкие,
и мы их с тобой переносим
ближе к перилам.
Чьи-то фары мелькнут на дороге за чёрным утёсом.
Полночь пахнет костром,
прелым листом и молодым кальвадосом.

поэт Михаил Кукин (род. в 1962)

Thursday, April 10, 2014

Настроение, как у соловья без горла.../ Anna Alexandrovna Tarshis - Ry Nikonova (1942-2014)

источник

В немецком городе Киль скончалась Анна Александровна Таршис (1942-2014) − поэт, художник, издатель, теоретик авангарда, писавшая под псевдонимом Ры Никонова.

Настроение, как у соловья
без горла...
Только на жизнь и смотрю.

Или другое, ранее стихотворение 1965 года, которое сегодня достаточно трудно читать абстрактно:

Все идиоты в этом мире идиотов,
И каждый идиот идет отдельно.
Все патриоты в этом мире идиотов,
И каждый патриот идет отдельно.
И каждый идиот по-каждому живет.
В этом мире, в этом мире
Каждый идиот.

Ры Никонова - Обелиски

Две, обе лиски в около и даже над собственной или внутри или просто, вернее проще чем просто, просо проще еще, чем просто в норе-яме, углублении в через землю, ибо земля − это тоже просто, обычно.
Лиски были, они существовали, задавались своим существованием в этом в таком или в подобном углублении, проще − норе. Нора, приспособленная, приноровившаяся, прикинувшаяся жильем, способна была, однако, и не быть (не осуществлять) им.
Ибо время года, т.е. отрезок действий − состоялось лето, короче говоря, возможно было быть и вовсе без жилья, а только иметь шкуру, неметь шкурой или, вполне возможно, оболочкой, какой-нибудь, например, сферической формы, т.е. быть мячом, а не лиской. Подпрыгивать, а не рыдать в трубу трубной трудной формы, каковую и не каждый и имеет. Я пишу в старинном стиле, и меня трудно извинить, если не задаться извинятельной целью, средством. Средство родниться с норой − проза, которая порой подпрыгивает, точнее − возносится.
Летом существовать легче даже бабочкам (генетическая формула (+(+ − ?)), которые зимой висят на волоске. А лиски? А лиски, обе, сидят по норам. Скользят по топорам их взоры по нарам, по давно отравленным ранам. Все, что было (то, что произошло), много раз перевернется с ног на голову, и с крестца на запястья. И грянет дождь. И зальет жилища.
Ах, он залил жилища!
Бытствие.
1976

Monday, April 07, 2014

Дзэн-календарь на каждый день/ 2014 Zen calendar

Наши теории о Вечности важны и полезны ровно настолько, насколько представления о внешнем мире, сформировавшиеся у еще не пробившегося сквозь яичную скорлупу цыпленка.
(Будда)

См.также:

Sunday, April 06, 2014

Всё бы ничего, если бы не пожизненно.../ Ariadna Efron, letters (1949)

Рязань. Тюрьма № 1. Эфрон А.С. 
(А.С. была вторично арестована 22 февраля 1949 г.)
15 июня 1949 г.
Простите меня за беспокойство, я надеюсь, что вы обе здоровы по мере возможности. Лилечка, если Вы не на даче и если Вам не очень трудно, то пришлите мне сюда, только поскорее, немного хотя бы сухарей, сахару на дорогу, цельную рубашку и какую-нб. кофту с длинными рукавами и простынку. Можете прислать письмо. Мне еще очень нужен мешок для вещей — или наволочка от матраца.

25 июля 1949 г.
Дорогие мои Лиля и Зина! Пишу вам на пароходе, везущем меня в Туруханский край, куда направляют меня и многих мне подобных на пожизненное поселение. Это — 1500 километров на север по Енисею и еще сколько-то вглубь от реки. Точного адреса пока не знаю, телеграфирую его вам, как только прибуду на место. Буду находиться в 300 кил. от Игарки, т.е. совсем, совсем на Севере. Едем по Енисею уже 3 суток, река огромная, природа суровая, скудная и нудная. По-своему красиво, конечно, но смотрится без всякого удовольствия. На месте работой и жильем не обеспечивают, устраивайся как хочешь. Наиболее доступные варианты — лесоповал, лесосплав и кое-где колхозы. Всякий вид культурно-просветительной работы нам запрещен.

...Мне совершенно необходимо белье, большая моя простыня, синее платье, то, что покрепче из одежды, и то, что потеплее, — вязаные мои кофточки и оставшиеся клубки и мотки шерсти и ниток, а также мои вяз. спицы и крючки. Очень нужны какие-нб. Теплые штаны, Мурина вроде замшевая курточка, непромокаемый серый плащ...

[Дата и начало текста не сохранились]*
Зимой здесь всё же должна быть почтовая связь телеграфом и самолетом. А еще на оленях и на собаках.
Морозы до 60 гр., сильные ветры, близко Карское море. Всё бы ничего, если бы не пожизненно, очень уж страшно звучит – бедная моя жизнь! Дорогие мои, думаю о вас постоянно, счастлива, что хоть повидаться удалось, многих везут сюда из лагерей без пересадки, люди даже не смогли повидать своих. Мне еще хорошо, я хоть немного отвела душу и подышала родным воздухом.

*В последних числах июля пароход с партией ссыльных прибыл в с.Туруханск на Енисее. Было объявлено, что те, кому в трехдневный срок удастся найти работу и жилье, смогут остаться здесь, прочих отправят в дальний колхоз. А.С. страшила «перспектива быть отрезанной от почты, телеграфа, газет, одним словом, от культуры», и она судорожно искала работу.
«Боже мой, что это было, ни в сказке сказать, ни пером описать. Кажется, не осталось ни одной двери, в которую я бы не постучалась и где бы не получила отказа», — пишет она в письме от 1 августа 1949 г. Е.Я.Эфрон.
Наконец, ей посчастливилось получить работу уборщицы в школе.

23 августа 1949
Квартиру мы с одной женщиной* сняли пополам, угол в какой-то неописуемой избушке, причем самое для меня страшное — клопы, которых гораздо больше, чем в нашей энциклопедии. Воду таскаем из Енисея, далеко и сильно в гору, ну и вообще и т.д. Электричества в селе нет, хотя стоят столбы и протянуты провода, но — никакой энергии, нет электростанции. Очень много собак — пушистых лаек, которые совсем не лают и очень добрые. Зимой их впрягают в нарты и на них возят — дрова, воду. Коренного населения мало, большинство приезжие вроде меня.
(Рисунок А. Эфрон)
*Ада Александровна Шкодина, урожд. Федерольф (1901-1996), отбыв лагерный срок (1937-1947) поселилась в Рязани, где была арестована повторно. Знакомство, а затем дружба с А.С. начались в камере рязанской тюрьмы.
См. её воспоминания «Рядом с Алей».

Лиленька, мне нужно всё что возможно из имеющегося в моих вещах теплого, кроме того нужны простые чулки, майка и футболка, рейтузы, совершенно необходимы акварельные краски и кисти (акварельные же) и если возможно — гуашь. Если можно, пришлите пластмассовых пуговок повеселей, обязательно вязальные спицы и что возможно из моих шерстяных остатков — клубков, мотков и просто всякой дряни, здесь шерсти нет никакой, а мне она очень нужна, у меня нет ни рукавиц, ни носков, ничего из необходимого здесь. Телогрейку куплю себе здесь...

6 сентября 1949
Дорогие мои, еще немножко продолжаю утром. Дождь идет необычайный — вообще погода здесь не похожа ни на одну из испытанных мной. Вообще всё абсолютно ни на что не похоже, поэтому очень интересно. А главное, я счастлива, что благодаря вашей помощи я уже оживаю и чувствую себя лучше. Еще недавно мне казалось, что такого путешествия мне не пережить, уж очень плохое было у меня состояние, да и попала я сразу на очень для моих сил тяжелую физическую работу. А теперь опять ничего, привыкаю еще раз к новым условиям, и опять моя новая работа кажется мне увлекательной.

По-прежнему я рада, что живу в такой стране, где нет презренного труда, где не глядят косо ни на уборщицу, ни на ассенизатора. Правда, я считаю, что, работая в другой области, я была бы более полезна — это раз, и способна не только себя, но и вас прокормить — это два, но надеюсь, что и это утрясется, не всё сразу. В школе я немножко буду работать и по специальности — пока что выкрасила масляной краской все окна и двери, потом буду графически оформлять разные правила, таблицы и т.д. Всё это, конечно, совершенно бесплатно, но надеюсь, что в скором времени смогу выполнять и кое-какие платные заказы. Если бы у меня были масляные краски, то было бы совсем легко, т.к. местное население испытывает величайшую нужду в разных ковриках с девами, гитарами, беседками и лебедями, но здесь их не достать, а там покупать — безумно дорого. Ну, в общем, там видно будет.

8 ноября 1949
Дорогие мои Лиленька и Зина! С некоторым запозданием поздравляю вас с 32 годовщиной великой октябрьской социалистической революции и надеюсь, что вы хорошо провели этот замечательный праздник.
...Вот Нина [Нина Павловна Прокофьева-Гордон (1908-1996), подруга А.С., работала одновременно с ней в Жургазобъединении] пишет, что жить можно везде и всюду есть люди. Да, конечно, каждый из нас живет до самой смерти там, где ему жить приходится.

*К началу учебного года А.С. так нарядно оформила школу, где она работала уборщицей, что уже 15 сентября ее перевели на должность художника РДК (Рабочего дома культуры Туруханска) с «окладом по смете».

19 ноября 1949
Шла сейчас с работы и думала о том, что лет мне еще не так много, а я, как очень старый человек, окружена сплошными призраками и воспоминаниями — как это странно! Почти всю свою сознательную жизнь я, как только остаюсь наедине с собою, начинаю мысленно разговаривать с теми, кого нет рядом, или с теми, кого уже никогда рядом не будет. И вспоминаю то, что никогда не повторится и не вернется. Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку до лучшего случая, и всё мне кажется, что, оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уж убедилась, что всё — совсем иное, и всё же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и всё — по своим местам, где все и всё ждет меня.
Но бываю я наедине с собою только тогда, когда иду на работу — еще не рассвело — или с работы — уже стемнело.
И всё кругом настолько странно и призрачно, настолько ни на что не похоже, что кажется — еще один шаг, и вот я уже в той странной стране, которой нет на свете, — но где ждет меня моя, уже так давно прерванная, жизнь.
Дорогая Лиленька, я сама чувствую, насколько бестолково всё то, что я пытаюсь Вам написать. Я ужасно устала, все эти дни, когда праздники следуют за праздниками, проходят у меня в постоянной, беспрерывной, совсем без выходных, работе, в работе очень плохо организованной и поэтому гораздо более трудоемкой, чем ей полагалось бы. «Дома» почти ничего не успеваю делать, т.к. тащу с собой опять-таки работу, над которой сижу очень поздно. Благодаря московской помощи хоть топлю вдоволь, не сижу в холоде.

Ариадна Эфрон. «А душа не тонет...» (Письма 1942—1975)

Saturday, April 05, 2014

Окружение моё – гоголевское и чеховское. Только без них самих/ Ariadna Efron, letters to Aseev, 1948

26 мая 1948 (Асееву)
Вы знаете, у меня все близкие умерли, и ни одной могилы! Ни могилы отца, ни матери, ни брата, ни сестры. Точно живыми на небо взяты!

6 июня 1948. Рязань (Асееву)
Говорят, что горностай – самое чистое животное на свете. Если испачкать его шкурку, скажем, дегтем – так, что он не сможет ее отмыть, – он умирает.
...Но, говоря о данной могиле, тоскуя о ней, я думаю не только о поэте, но и, одна на свете, о матери. Не об отвлеченной, поставленной смертью на пьедестал Матери с большой буквы, а о маме. Которая еще так недавно растила, кормила, обижала и обожала меня. А вот, знаете, теперь (как всегда, слишком поздно) я сама люблю её не дочерней любовью и не по-дочернему понимаю всё в её жизни и всю её, а по-матерински, всеми недрами, изнутри, из самых глубин. Как всегда, слишком поздно. Руки ее, каждую трещинку, лицо – каждую морщинку. И каждый седой волосок.

Поэтическая наследственность? Николай Николаевич, я не пишу стихов. Мне даны глаза поэта и его слух, но я — немая и вряд ли будет со мной, как с Валаамовой ослицей, хоть раз в жизни, да возговорившей!* Т.е. Валаамовой ослицей я как раз была, т.к. возговорила однажды в детстве, но потом замолкла, как ослице и полагается. Поэтом я не буду, действенного поэтического начала нет у меня. Стихи я действительно понимаю и действительно люблю. И Ваша высокогорная книжечка [Видимо, Н.Н.Асеев прислал А.С. свою книгу «Высокогорные стихи»] очень меня обрадовала. Тех гор, откуда она взяла свое начало, я не знаю. Я только Альпы знаю — швейцарские, сочетание первозданности с человеческой аккуратностью — необычайно аккуратными дорогами, гостиницами и воздушными железными дорогами, и французские, менее цивилизованные. Радость розовых утр над снежными вершинами, несмолкающая шопеновская болтовня ручьев и коровьих колокольцев, неправдоподобные пастбища и стада везде — с географическими пятнами на лоснящихся боках у коров земных и белоснежные стада небесные — похищение Европы, превращение Ио, творимые неведомым, но несомненным божеством.

*Стихи семилетней Али (К.Бальмонт характеризовал их как «совершенно изумительные») были включены М.Цветаевой под названием «Стихи моей дочери» в книгу «Версты. Стихи» (Вып. 1. М., 1922), а также в книгу «Психея. Романтика» (Берлин, 1923). В том же 1923 г. Цветаева намеревалась выпустить в свет книгу «Земные приметы» — том 2-й этой книги должны были составить детские записи Али. «Такой книги еще нет в мире, — писала Цветаева. — Это ее письма ко мне, описание советского быта (улицы, рынка, детского сада, очередей, деревни и т.д., и т.д.), сны, отзывы о книгах, о людях — точная и полная жизнь души шестилетнего ребенка» (Письма Марины Цветаевой к Роману Гулю // Новый журнал (Нью-Йорк). Кн. 58. 1959. С. 181). Книга эта не была издана, но ряд сохранившихся детских записей А.С. включила в свои «Страницы воспоминаний» и «Страницы былого» (см. Эфрон А. О Марине Цветаевой: Воспоминания дочери. М., 1989).

...Преподавала графику в местном художественном училище, а в летние месяцы приняла школьный секретариат. Тошнит от папок, скрепок, ножей, «принято к сведению» и «сдано в архив». А главное – нужно сидеть на месте все положенные часы – самые солнечные. Как живу? Да так вот и живу. Плохо, в общем.
Окружение моё – гоголевское и чеховское. Только без них самих. Сам городок – хорош. Но когда подумаешь, что – может быть – на всю жизнь, то тут-то печень и начинает пухнуть.

23 июня 1948, Рязань (Асееву)
...я очень болела тогда, когда писала Вам, и потому, что сверх всего прочего, я испытывала в это время боль физическую, всё казалось мне значительно более больным, чем обычно. Ибо бессмертная душа значительно быстрее отзывается на боль, испытываемую телом, чем последнее – на душевную. А Бог её знает, бессмертна ли она, в конце концов? На десяток, ну на сотню душ, переживших тело, сколько тел, переживающих душу! Насчет же того, что «везде есть люди» (т.е. «души»!) – как Вы пишете, то для меня это совершенно не требует доказательств. Я их встречала в самой преисподней. Они меня – тоже!

...Франция, которую я очень люблю, такой родиной [по духу] для меня не была и быть не могла. И я никогда, в самые тяжелые минуты, дни и годы, не жалела о том, что я оставила её. Я у себя дома, пусть в очень тяжелых условиях – несправедливо тяжелых! Но я всегда говорю и чувствую «мы», а там с самого детства было «я» и «они». Правда, это никому не нужно, кроме меня самой...
Вот мама – это совсем другое. Пожалуй, она не должна была бы приезжать. Но судить об этом трудно.
Дорогой Николай Николаевич, ран своих я не растравляю, ибо ни они, ни я в этом не нуждаемся. Мы просто сосуществуем.

18 июля 1948, Рязань (Асееву)
Сегодня я тоже видела сосны. За 20 километров от Рязани. Они, наверное, такие же, как те, о которых Вы писали. В любую погоду верхушки стволов точно облиты солнцем, а низ — охвачен тенью. И когда их, сосен, много, то распространяют они какую-то особенную тишину, как в готическом храме. И будь они северные, рязанские или латвийские — запах их — благоухание — воскрешает в памяти юг и зной. Тихая, пружинящая почва под ногами яркие инкрустации неба над головой, а вместо Вашей Балтики Ока, сама чешуйчатая, как сосна, только серебряная, а за Окой, за необычайно рельефными на необычайно плоской равнине рыжими стогами — темно-синяя кайма горизонта — леса Мещоры. Но это за 20 килом. от Рязани, а близко — некрасиво, однообразно и Ока какая-то невыразительная.

23 августа 1948, Рязань (Асееву)
Сейчас за моим окном грустный, душераздирающий провинциальный вечер. Люди на порожках грызут семечки, загораются огни, и какой-то орденоносец везет в колясочке двух небрежно брошенных близнецов.

**
[В письме Б.Л.Пастернаку от 14 августа 1948 г. А.С. пишет:
«А сегодня мне объявили приказ, по которому я должна сдать дела и уйти с работы. Мое место — если еще не на кладбище, то во всяком случае не в системе народного образования. Не можешь себе представить, как мне жаль. Хоть и очень бедновато жилось, но работа была по душе, и все меня любили, и очень хорошо было среди молодежи, и много я им давала. Правда. За эти годы я стала много понимать и стала добрая. И раньше была не злая, а теперь как-то осознанно добрая, особенно к отчаянным. И работалось мне хорошо, и я много сделала. А теперь, когда я всех знаю по именам и по жизням и когда каждый идет ко мне за помощью, за советом, затем, чтобы заступилась или уладила, я должна уйти. Куда — сама не знаю. Устроиться необычайно трудно — у меня нет никакой кормящей (в данной ситуации) специальности, и я совсем одна. Еще спасибо, что по сокращению штатов, а то совсем бы некуда податься! Вот ты говоришь — “не унывай”. Я и не унываю, но, кажется, от этого не легче. Ты понимаешь, я давно пошла бы на производство или в колхоз, сразу, но сил нет никаких, кроме аварийного фонда моральных. Пережитые годы были трудны физически, и последний был не из легких. Вот и сейчас никак не придумаю — что делать?»
(Эфрон А. О Марине Цветаевой. С. 304).]

26 августа 1948 (Пастернаку)
Асеев иногда пишет мне письма красивые и гладкие. Что-то в его письмах есть поверхностное, что заставляет подразумевать в нем самом нечто затаенное – не знаю, как выразить, - в общем, все его легкие похвалы моему уму и трескучие фразы о маме не внушают того простого человеческого доверия, без которого не может быть отношений, хотя бы приближающихся к настоящим.

Ариадна Эфрон. «А душа не тонет...» (Письма 1942—1975)

**
В своём письме Б. Л. Пастернаку в 1956 г. А. С. Эфрон называет его убийцей своей матери («Для меня Асеев — не поэт, не человек, не враг, не предатель — он убийца, а это убийство — похуже Дантесова»). Получив отказ на просьбы о помощи, — даже в предоставлении места посудомойки в писательской столовой, — и непосредственно после разговора с Асеевым, Марина Цветаева покончила жизнь самоубийством.

Friday, April 04, 2014

Ариадна Эфрон, письма из ссылки/ Ariadna Efron, 1942-48 letters

Ракпас, 25.8.42
Послезавтра будет ровно три года, что я в последний раз, действительно в последний раз видела маму*. Глупая, я с ней не попрощалась, в полной уверенности, что мы так скоро с ней опять увидимся и будем вместе. [...] В общем-то, мой отъезд из дому – глупая случайность, и от этого еще обиднее.

*Марина Цветаева: <Запись 1940 года>
(Разворачиваю рану, живое мясо. Короче:) 27-го [27 августа 1939 года] в ночь отъезд Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается.
Забыла: Последнее счастливое видение ее, — дня за 4 — на С. X. Выставке «колхозницей» в красном чешском платке — моем подарке. Сияла.
Уходит, не прощаясь! Я — что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы...
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы, если эта голова — так преданно мне служащая в тетради и так убивающая меня в жизни. Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких «люстр».

Ракпас, 3.9.42
Живу и работаю по-прежнему. Некоторое — приятное — изменение в нашей судьбе принесло введение 10тичасового — вместо 12ти часового — рабочего дня. Остается побольше времени для сна, для своих мелких делишек, штопки, стирки. Со всем этим ужасно хочется домой. Очень тоскливо на сердце, тяжело. Муру писала, от него пока ничего не имею, кроме письма, еще мартовского, Мульке*, которое он и переслал мне. И за него очень беспокоюсь. У нас тоже было холодное лето, я даже не заметила, что оно прошло. Жалко, что так идет время.
Теперь уже деревья пожелтели, уж небо осенью дышало. Необычайное здесь небо. Только с ним говорю о маме.

* Мулька — Самуил Давидович Гуревич (1904—1952), журналист. Работал секретарем правления Жургазобъединения, а затем заведовал редакцией журнала «За рубежом». Был связан с А.С. взаимной любовью; письма, адресованные ей в лагерь, подписывал «Твой муж».
С.Д.Гуревич не сообщал А.С. о самоубийстве матери. Вот что он пишет Е.Я.Эфрон 24 июня 1942 г.:«До сих пор я писал Але, — и моему примеру следует Мур, — что Марина совершает литературную поездку по стране. Все это, я знаю, ужасно дико. Но надо щадить душевные силы Аленьки...»


Ракпас, 12.4.1943
Дальний лес насторожился, чувствует весну. Месяц совсем молодой, такой тоненький, такой хорошенький, остророгий. Вот месяц я люблю, а луну – нет, таким от нее для меня веет холодом, даже в летнюю жару. И свет у нее не настоящий. Она для меня как постоянное напоминание о смерти – душу леденит.

1 сент. 1944
Чувствую себя значительно лучше, целый месяц каждый день пила помногу молока, покупала масло и очень поправилась. Стала почти круглая, во всяком случае все мои острые углы закруглились*.

*Тамара Владимировна Сланская (1906-1994): «Весной 1943 года А.С. вызвали в лагерное управление и предложили ей стать «стукачкой» - она отказалась. Тогда её переведи на Крайний Север в штрафной лагпункт. Условия там были тяжелые: работа на лесоповале без выходных, предельно скудные нормы питания. Аля очень похудела, стала сильно кашлять. Я участвовала в агитбригаде, обслуживавшей всю огромную территорию Севжелдорлага; перевозили нас в тех же вагонах, что и вольных. Как-то, когда не было поблизости охраны, мне удалось попросить у кого-то из вольных конверт и написать её мужу [(«мой первый и последний муж») — Самуил Давидович Гуревич], адрес которого я знала на память: «Если Вы хотите сохранить Алю, постарайтесь вызволить её с Севера». И довольно скоро ему удалось добиться её перевода в Мордовию, в Потьму. Там расписывали ложки-плошки, а ведь она была художницей.

1 января 1946
А когда стемнело, зажгли свечи и все по-детски глядели на ёлку, и у всех в глазах отражались такие же огоньки, как давно бывало. Все всё вспомнили, и всем было грустно.

30 ноября 1946
Дорогие мои Лиля и Зина! От вас, конечно, опять давно вестей нет, а я за столько дней не могу привыкнуть к вашему равнодушию к эпистолярному искусству и тревожусь — о вашем здоровье и состоянии. У меня всё та же пустота и одиночество — среди стольких людей! Постоянное ожидание чего-то, сама не знаю — плохого или хорошего. Вчера видела сон — глупо сны рассказывать, еще глупее в письмах писать, но хочется поделиться [...]

22 февраля 1948
[27 августа 47 г. закончился срок; получила паспорт с ограничением мест проживания – в Рязань]
Время от времени получаю <...> письма от Аси [Анастасия Ивановна Цветаева (1894—1993)]. Она хочет летом ехать со мной в Елабугу. А я — совсем не хочу. Хочу поехать сама или с Ниной, но никак не с Асей. Мое горе — иного диапазона и иных проявлений — да тут и объяснять нечего, вы и так всё знаете и понимаете. Для меня мама — живая, для Аси — мертвая, и поэтому мы друг другу — не спутники в Елабугу. Но как написать, как отговориться — не представляю себе.
«Счастье — внутри нас» — пишете вы, Лиленька. Но оно требует чего-то извне, чтобы появляться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истощила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас — не знаю еще.

10.5.48,
Лиле, Зине
[Елизавета Яковлевне Эфрон (1885-1976), сестра отца А.С.; Зинаида Митрофановна Ширкевич (1895-1977), подруга Е.Я. Эфрон]

Очень огорчена, что мое поздравленье не дошло до вас — я посылала такую же «хворую» двадцатикопеечную открыточку, т.к. совсем не было времени самой нарисовать что-нб. приличествующее случаю. Ваша телеграмма пришла как раз к празднику и очень обрадовала меня. Вообще на этот раз у меня получился настоящий праздник, т.к. на три дня приезжала Нина, привезла чудный кулич, а пасху я сделала сама и даже на базаре достала пасочницу и покрасила несколько яичек. Мы с Ниной ходили к заутрене, в церковь, конечно, и не пытались проникнуть, а постояли снаружи, и было очень хорошо, только жаль, крестного хода не было, т.к. рядом какая-то база с горючим и не разрешено. И погода все эти дни была чудесная. Мне вообще кажется, что для того, чтобы поправиться, мне нужно только солнце, много-много солнца и воздуха. Чтоб выветрился и исчез весь мрак всех тех лет. Да и вообще я, как и все сумасшедшие, очень сильно реагирую на погоду. И какая погода, такое и настроение, и самочувствие. А когда я в пятницу была в церкви, то там пасхи святили, такая огромная вереница куличей и пасох и огромная толпа народу. Я стояла позади и смотрела, как старенький батюшка кропил пасхи, и вид у меня, наверное, был самый радостный, потому что батюшка, случайно взглянув на меня, из всей толпы подозвал меня, дал крест поцеловать, благословил и поздравил с праздником. И я вспомнила того Ивана Сергеевича, о к-ом вам рассказывала, и почувствовала, что это как бы он меня благословил. Пока кончаю, скоро напишу еще, так живу ничего, только бедность слегка заедает. Крепко вас целую.
Ваша Аля

Ариадна Эфрон. «А душа не тонет...» (Письма 1942—1975)
Письма из лагерей и ссылки, 1942-1955

Thursday, April 03, 2014

Ариадна Эфрон, из лагерных писем/ Ariadna Efron, camps and exile letters (1942-1955)

Ариадна Эфрон. «А душа не тонет...» (Письма 1942—1975)
Письма из лагерей и ссылки (1942-1955)

Ракпас
[из московской тюрьмы в лагерь на станцию Ракпас (Коми АССР, Железнодорожный район, Комбинат ООС, Швейный Цех) А.С. прибыла 16 февраля 1941 г.], 30 мая 1942 года

Вообще о северном лете (не говоря уж о зиме!) можно писать целые книги. Такого неба, звезд, луны, солнца, как здесь, я в жизни никогда не видала. Это – баснословно красиво. Зимой наблюдала северное сияние, лунное затмение. Сейчас у нас уже белые ночи – на светлом, дневном небе красная и ужасно близкая луна.

Ракпас, 13 июля 1942 г.
Очень прошу вас написать мне обстоятельства её [матери, Марины Цветаевой] смерти – где, когда, от какой болезни, в чьем присутствии. Был ли Мурзил при ней? Или – совсем одна? Теперь: где её рукописи, привезенные в 1939 году, и последние работы – главным образом переводы – фотографии, книги, вещи? Необходимо восстановить и сохранить всё, что возможно.

5.8.42
Мамину смерть как смерть я не осознаю и не понимаю. Мне важно сейчас продолжить ее дело, собрать ее рукописи, письма, вещи, вспомнить и записать всё о ней, что помню, — а помню бесконечно много. Скоро-скоро займет она в советской, русской литературе свое большое место, и я должна помочь ей в этом. Потому что нет на свете человека, который лучше знал бы ее, чем я. Не верю, что нет больше её зеленых глаз, звонкого, молодого голоса, рабочих, загорелых рук в перстнями. Не верю, что нет больше единственного в мире человека, которого зовешь мамой. Но на всё не хватает слов, вернее – трудно писать об этом так, как пишу я это письмо – наспех, за общим столом в общежитии. Об этом я впоследствии напишу книгу, и тогда хватит слов и все слова встанут на место.

Ракпас, 17.8.42
Живу я всё по-прежнему. Так же встаю в 5 ч. утра, в 6 выхожу на работу, перерыв от 12 до 1 ч., кончаем в 7. Прошла уже пора, странная пора белых ночей. Казалось, именно в такую пору библейский герой приказал солнцу остановиться — и всё замерло. Теперь — обычные летние ночи, темные и короткие. Лето-то уж кончается. Была как бы долгая весна, и сейчас же за ней — осень. Деревья, длинные наши «пирамидальные» березки, вот-вот пожелтеют, так и чувствуется, что уже последние дни стоят они в зеленом уборе. За это лето мне удалось три раза сходить в лес по ягоды. Ходили бригадами по 25 человек. Лес — не наш, почва — болотистая, ягоды — черника (разливанные моря, всё черно!), морошка, брусника, клюква. Но в лесу — тихо, как в церкви, и вспоминаются все леса, в которых я бывала. В которых мы бывали с мамой. В первый раз, что я попала в лес, — 12 часов на воздухе (впервые за три года!), я буквально заболела от непривычного простора, солнца, от необычности такой, по сути дела, привычной обстановки. Последующие два раза было просто очень приятно.
О работе своей уже писала вам — работа легче, чище и приятней предыдущей. Сейчас работаю на производстве зубного порошка, пропахла мятой и вечно припудрена мелом и магнезией.
Окружающие люди относятся ко мне очень хорошо, хотя характер мой — не из приятных, м.б. именно потому хорошо и относятся. Я стала решительной, окончательно бескомпромиссной и, как всегда, твердо держусь «генеральной линии». И, представьте себе, меня слушаются. Есть у меня здесь приятельница*, с к-ой не расстаемся со дня отъезда из Москвы. Она — совершенно исключительный человек и очень меня поддерживает морально.

*Тамара Владимировна Сланская (1906—1994) в 1925—1929 гг. была работником советскоготоргпредства в Париже. По возвращении в СССР жила в Ленинграде, работала в Совторгфлоте, училась на факультете иностранных языков Гос. педагогического института им. А.И.Герцена, пела в самодеятельности. Перед самым арестом была приглашена на роль Снегурочки в одноименной опере А.Н.Римского-Корсакова в Ленинградский Малый оперный театр. Арестована в тот же день, что и А.С., — 27 августа 1939 г. Во время следствия ее настойчиво расспрашивали о С.Я.Эфроне и его дочери, которых она не знала. А.С. расспрашивали о Сланской, пытаясь «сшить дело» о шпионской группе. Впервые они увидели друг друга, когда их отправляли из Бутырской тюрьмы на этап.

Wednesday, April 02, 2014

И для меня больше не осталось ни счастья, ни страдания... Поэма Патрула Ринпоче/ poem by Patrul Rinpoche (1808-1887)

Нашла в комментариях к посту:

Один тибетский учитель говорил:

Вначале, когда я встретил своего совершенного учителя,
Мне казалось, что я купец, который добрался до Золотого Острова,
И я с усердием посвящал себя изучению различных предметов.

Позже, когда я встречал своего учителя, я чувствовал себя неуютно,
Как преступник пред ликом судьи,
И я получал от него крепкие нагоняи.

Сейчас, встречая своего совершенного учителя, я чувствую себя с ним на равных,
Как голуби спящие в храме,
И я не лезу к нему слишком близко.

--
Вначале, когда я жил в уединении, мне казалось, что мой ум находится в покое,
Как путник, который наконец вернулся домой,
И я наслаждался пребыванием там.

Позже, будучи в уединении, я чувствовал, что не могу там усидеть,
Как красавица, тяготящаяся своим одиночеством,
И я часто покидал его и снова возвращался.

Сейчас, находясь в уединении, я думаю, что это не такое плохое место, чтобы умереть,
Как старый пёс, который забрался для этого под навес,
И я готовлю своё тело к тому, что его придётся выбросить.

--
Вначале, когда я размышлял о Взгляде, мне казалось, что чем выше он будет, тем лучше,
Как хищная птица, которая подыскивает себе гнездо,
И я раздавал всем советы.

Позже, когда я размышлял о Взгляде, я чувствовал себя в растерянности,
Как тот, кто стоит на перепутье,
И я старался не открывать рта.

Сейчас, когда я думаю о Взгляде, я чувствую, что дурачу других,
Как старик, рассказывающий детям небылицы,
И я сам не очень-то верю в то, что говорю.

--
Вначале, когда я думал о Медитации, мне казалось, что чувства радости и блаженства переполняют меня,
Как при встрече мужчины и женщины с одинаковыми темпераментами,
И я пытался добраться до самой её сути.

Позже, когда я думал о Медитации, я чувствовал себя обессиленным и уставшим,
Как слабый человек, который тащит непосильную ношу,
И мои медитации становились всё короче.

Сейчас, когда я думаю о Медитации, мне кажется, что я не способен оставаться в ней ни на миг,
Как иголка которую пытаются воткнуть в камень,
И у меня нет больше никакого желания медитировать.

--
Вначале, когда я думал о Поведении, мне казалось, что я стянут путами,
Как дикий конь, на которого накинули сбрую,
И я притворялся смирным.

Позже, когда я думал о Поведении, я чувствовал, что волен делать то, что захочется,
Как пёс, сорвавшийся с цепи,
И я освобождался от пут.

Сейчас, когда я думаю о Поведении, оно мне кажется не имеющим никакого значения,
Как для блудницы, которой уже всё равно,
И для меня больше не осталось ни счастья, ни страдания.

--
Вначале, когда я давал учения, я казался себе умным и важным,
Как красавица, прогуливающаяся по рынку,
И мне хотелось учить.

Позже, когда я давал учения, мне казалось, что я хорошо знаком с предметом,
Как старик, снова и снова рассказывающий избитые истории,
И я был словоохотлив.

Сейчас когда я даю учения, я чувствую, что выхожу за границы дозволенного,
Как демон, побуждаемый заклинаниями,
И мне очень стыдно.

--
Вначале, когда я писал, мне казалось, что слова появляются сами собой,
Как у махасиддха [в индуизме и буддизме люди, достигшие в процессе психопрактик сверхспособностей — сиддх], пишущего дохи [духовные песнопения/Buddhist Mahamudra song],
И это было для меня естественным.

Позже, когда я писал, у меня было чувство, что это я складываю вместе слова,
Как искусный стихоплёт пишет свою поэму,
И я старался подбирать красивые выражения.

Сейчас, когда я пишу, я чувствую тщетность этого,
Как человек, которому надо нарисовать карту места, которого он не знает,
И я не извожу зря чернила и бумагу.

--
Вначале, когда я встречал друзей, мне хотелось помериться с ними силами,
Как будто мы были лучниками, собравшимися на состязание,
И я любил их и ненавидел.

Позже, когда я встречался с друзьями, мне казалось, что мне подходят все,
Как блуднице, которая попала на ярмарку,
И я дружил со многими.

Сейчас, когда я встречаю друзей, мне кажется, что не вписываюсь в людские собрания,
Как прокажённый, который осмелился пробраться в толпу,
И я предпочитаю быть в одиночестве.

Поэма Патрула Ринпоче/ Patrul Rinpoche (1808-1887). 
Он был любимым в народе странствующим учителем Дзогчен в Восточном Тибете. 
Называли его Просветленный бродяга.

Thursday, March 27, 2014

Сильнее языка только музыка и запахи/ about art

Отрывки; источник: Про искусство- Екатерина Марголис

фото via FB

Поэта далеко заводит речь. Художника свет — чуть ли не еще дальше. А что получается, когда вещи искусства отправляются в свободное плавание и как они живут после — об этом, скорее, не художнику судить, а зрителю. Во всяком случае, как и литературное произведение, так и вещь в изобразительном искусстве работает в обе стороны. Они меняют и художника, и зрителя. Меняют и меняются сами самым непредсказуемым образом.

Термин «графика» объединяет изобразительное искусство со словесностью. На пространстве листа близость поэзии и графического искусства – в самом методе. Буква, линия, чередование черного и белого. Свет и тень. Метрика стиха: чередование ударных и безударных. Пятна. Просветы. Ряд черно-белых полюсов: вещь и пустота, присутствие и небытие. Слово и молчание. Часто изображается не только и не столько контур и линия предмета, сколько пространство между предметами (так называемое negative space). Это во многом похоже на жизнь языка. До какой-то степени иконичность присуща и языку, и изображению. Смыслы живут не только в словах, но и в очертаниях букв, и в звучании фонем.

Живопись непосредственнее языка, но язык настойчивее и устойчивее. Да и по прямому воздействию визуальный опыт очень краткий. Если речь не идет о каком-то жанре, связанном со временем (видео и пр). Сильнее языка только музыка. Она задает все сразу. Весь внутренний контекст для восприятия и все связи. А еще так бывает с запахами. Они, как известно, моментально переносят вас целиком в тот опыт, с которым связаны, если запаху есть на что в нас опереться. Но и всякое восприятие ложится на удобренную чем-то почву.

...для нас, выходцев из советской империи (под выходцами я имею в виду не географию, а биографию) Венеция, конечно же, прежде всего, та самая провинция у моря, идеальная топография внутренней и частной жизни художника и человека, где можно как раз не вдыхать испарений империй. Хотя, справедливости ради, раскрытые львиные пасти - щели для доносов времен Серениссимы - не дают забыть о происхождении и истоках всей этой блаженной красоты.

...на недавно открытой выставке все про время: про то, что уходит, что остается, как следы того, что осталось, обретают новую жизнь под внимательным взглядом, как смываются прибоем мозаики на пляже. Как прозрачные стекла молчат, пока кто-то не возьмет фонарь и не вступит с ними в диалог.

...свет повседневности осв(е)ящает все. Он лепит и форму, и образ. Поэтому какая именно часть реальности, какой преломленный опыт становится художественным произведением, дело отчасти случайное. Все, что хочет быть выраженным, найдет свое выражение вне зависимости от обстоятельств, материалов под рукой и даже времени. Увидеть и сохранить в сердце важнее всего. Это всегда дар и подарок. А как приложить руку - это уже дело второе - в зависимости просто от обстоятельств времени и места.

Если попасть в резонанс, в гармонию с жизнью, даже на самом ее простом житейском уровне, то всему находится место и время.
Когда б мы досмотрели до конца
Один лишь миг всей пристальностью взгляда,
То нам другого было бы не надо,
И свет вовек бы не сходил с лица. (З. Миркина)

Все подлинное основано на повторении. Закаты и восходы. Смена времен года. Приливы-отливы. Жизненные ритмы. Какие-то иные циклы. Музыкальные, поэтические формы. Литургический цикл. Вопрос не в повторении как в таковом, а в способности увидеть все новыми глазами и одновременно узнать в лицо.

Подлинное отличить можно - будь то холст, офорт, инсталляция или объект. Да и понятие красоты и смысла никто не отменял. Об этом, к счастью, последнее время стали вспоминать. Я сужу по Венецианским Биеннале. Несколько лет назад все помойные контейнеры были оклеены афоризмом Патрика Мирмана "Art doesn't have to be ugly to look clever".

Говоря же о даре — самое важное его свойство двунаправленность. Даром получили, даром давайте. Мне всегда казалось, что художник — это тот, кто видит и читает реальность на глубине. И старается поделиться увиденным. Т.е., сделать видимое ему ведомым другим. С тех пор, как ремесло разошлось с искусством, помимо очевидных приобретений есть и немало потерь. Мастерство — первая потеря. И одновременно с утратой каких-то четких профессиональных критериев и умений на первое место встало воображение. Причем понимается оно как-то совершенно криво. Самовыражение вопиющего в пустыне. Диалог становится чем-то вторичным. Мне кажется, в этом огромная ошибка и пространство для фальсификаций и подмен. Все голые короли современного искусства возможны именно из-за подхода «кто не понял, сам дурак». Я совершенно не пропагандирую уплощение и упрощение. Но не предполагать априори возможность диалога как первоосновы искусства, мне кажется главной человеческой ошибкой современного искусства. Воображение художника это всего лишь первый шаг — это внимательный поиск и ожидание облечения в форму. Не побег от мира и не какая-то элитарность, а шаг ему навстречу. И такое воображение может иметь отношение к преображению. Все-таки у них общий корень — образ. Иначе все остаются при своих. И никакого нового смысла и нового видения не рождается.

Мне хотелось бы тут процитировать тут одной из любимых моих авторов, Кристину Кампо (Cristina Campo, pen-name of Vittoria Guerrini, 1923-1977) — итальянской писательницы, мыслителя и переводчицы, к сожалению, малоизвестной за пределами Италии:

«Искусство сегодня – это прежде всего воображение, то есть хаотичное смешение элементов и планов. И, разумеется, это все не имеет никакого отношения к правде (справедливости) (которые и в самом деле не интересуют современное искусство). Так что если внимание есть ожидание, пылкое и бесстрашное принятие реальности, то воображение – это нетерпение, побег в произвол: бесконечный лабиринт без нити Ариадны. Поэтому древнее искусство аналитично, а современное искусство синтетично; искусство по большей части разрушительное, как и положено во времена, питаемые страхом. Ибо истинное внимание не ведет, как могло бы показаться, к анализу, но к синтезу, и оно находит свое разрешение в символе или в образе – одним словом, в судьбе. Анализ становится судьбой, когда внимание, проникнув в переплетение времени и пространства, шаг за шагом сумеет перестроить их в чистую красоту образа. Это внимание Марселя Пруста. Внимание – это путь в сторону невыразимого, единственная дорога к тайне. Оно твердо укоренено в реальности, и тайна открывается только через знаки ее присутствия, заключенные в этой реальности

...Будто джина из бутылки, внимание сначала освобождает идею из образа, а затем вновь помещает идею в образ: подобно тому, как алхимики сначала растворяли соль в жидкости, а затем изучали, каким образом она вновь собирается в кристаллы. В этих двух различных, но одинаково реальных моментах оно членит мир и заново выстраивает его. Так вершится правда и судьба. Драматическое расчленение и выстраивание формы.

И только новое внимание, новая судьба может ее расшифровать. Но слово открывается лишь внимательному взгляду, равному тому вниманию, которое его породило. Оно открывается своим земным и надмирным значением. Чем напряженнее было то внимание, тем большим уважением, тишиной и пространством окружено оно».

Судьба и есть Господь Бог/ Aza Taho-Godi: destiny is God

отрывки, источник

Аза Алибековна Тахо-Годи - филолог-классик, преподаватель кафедры классической филологии филфака МГУ, которую больше тридцати лет возглавляла. Ее долгая — она родилась в 1922 году — жизнь тесно связана с философом и филологом Алексеем Федоровичем Лосевым.
Она — его ученица, духовная дочь и хранительница наследия.
Аза Тахо-Годи: К идее красоты надо подходить исторически. Чтобы выяснить, что такое красота, надо читать не только Алексея Федоровича Лосева, но и нашего замечательного поэта Тютчева. Он писал, что под красивым покровом «хаос шевелится».

[***
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?..
Что значит странный голос твой,
То глухо жалобный, то шумно?
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке —
И роешь и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки!..

О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь заснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!..

Написано, судя по почерку, в 30-х годах, на одном листе со стихотворением «Поток сгустился и тускнеет...». В начале мая 1836 г. послано Тютчевым И. С. Гагарину.
Л. Н. Толстой отметил это стихотворение буквами «Т. Г. К.!» (Тютчев. Глубина. Красота). (источник)]

Не все в древности было прекрасно, а часто безобразное воспринималось как красивое. Что, например, такое змея со своими чудесными узорами? Или красавица Ехидна с прекрасными глазами и белоснежными руками, которая заманивала путников, а потом душила их своими страшными хвостами?
Богиню Афину называли совоокой, потому что давным-давно она была совой. В кабинете Алексея Федоровича стоит потрясающая мощная сова, а на ней медная доска, на которой выгравировано: «Я — сова Афины». Есть знаменитое изображение: на плече у прекрасной Афины сова, у ног — щит, а из‑под него выползает змея. Сова и змея — это напоминание о далеких временах, сохранившихся в виде так называемых рудиментов.

Греки не любили отвлеченностей, а обращали внимание на саму материю. И вместе с тем соблюдали во всем меру. Поэтому красота не может быть излишней, она должна заключать в себе определенную меру. Об этом, между прочим, говорили младшие современники Гомера — поэты Гесиод и Архилох. И, самое главное, надо соблюдать жизненный ритм. Что это такое? Чередование горестей и радостей. Посмотрите, как мудро все устроено. Нынешним людям надо учиться у древних и вместо того, чтобы страдать и трагически воспринимать жизнь, помнить, что на плохом все не заканчивается, придут радость и нечто приятное.

Думаю, в современном мире настоящую красоту — не просто внешнюю, а внутреннюю — вряд ли можно найти.

...античная литература обладает таким огромным запасом!.. Переводы ведь бывают разного типа, смотря что переводить: одно дело — Эсхила, а другое — Еврипида…
Могу только сказать, что обычно редакторы портят тексты, того же Гомера. Если хороший специалист, знаток древнего языка, обладающий еще и поэтическим чутьем, перевел нечто, почему обязательно редактор должен в его работу входить и что‑то в ней менять?..
Знаете такого историка и мифолога Николая Куна? Имейте в виду, что современные редакторы так испортили книги Куна, что от них ничего не осталось. Тем более, никаких легенд у греков не существовало, легенды — привилегия Рима. Кун писал еще до революции, его книги совсем по‑другому назывались. Одна — «Что рассказывали древние греки о своих богах и героях», другая — «Что рассказывали древние римляне о своих богах и героях». После смерти Куна редакторы их соединили, и получилось полное безобразие, извращение задуманных им текстов. Лучше вообще таких книг не читать. Теперь все кому не лень пишут об античности, причем всякую ерунду, потому что напечататься легко — только деньги заплати. Почему‑то считается, что все античное прекрасно: «Ах, какая красота! Все такое белоснежное, великолепное…» При этом судят по римским копиям древнегреческих статуй, ваз, храмов. Между прочим, древнейшие греческие статуи были раскрашены в разные цвета, а вместо глаз у них были драгоценные камни. И поэтому когда в Средние века начали открывать древний мир, то пришли к выводу, что раскрашенные статуи — это бесы, ведь у них не было ничего общего с белыми римскими копиями.

Народ сейчас неграмотный. А откуда все начинается? В школе и даже раньше — в семье, а семья сейчас совсем неграмотная. В нынешней школе такие безобразия с ЕГЭ и всякой этой возмутительной ерундой. Представляете, что после такого «обучения» люди, заплатив деньги (коррупция‑то процветает), попадают в медицинские вузы. Что за врачи из них выйдут?..

Теперь это общая проблема — думающему человеку трудно найти близкого по духу, и стоит она гораздо острее, чем в юные годы Лосева. А в античности эта проблема не ставилась, тогда главными были темы судьбы и героизма. Древние считали, что человек рождается с определенной судьбой, а нить судьбы плетут сестры Мойры. Тот, кто посмел идти против судьбы, был героем. В классической античности героизм ценят, героев может быть много, так что герой не одинок. А в современном мире, думаю, и герой абсолютно одинок.

Сейчас — свобода, правда, никто толком не знает, что это такое и как ею пользоваться по‑настоящему. Свобода в нашем понимании — делай что хочешь, а это и есть сплошное дилетантство. А в тяжелые времена люди‑то и проявляются. Знаете, какое мужество надо иметь, чтобы идти против течения? Когда тебя обличают, считают врагом народа, посылают в лагеря, а сколько там людей погибло… А сейчас что? Хочешь — живи за границей, никто тебя не удерживает. Сейчас никто ничего не помнит, потому что все есть, царит потребительство…

Гуманитарные науки сейчас в тяжелом состоянии, конечно. Их губит так называемый технический прогресс, и он приведет к страшным последствиям — люди разучатся думать и сразу будут рождаться роботами. Так что и в этом плане я пессимист.

Из русской классики очень люблю «Капитанскую дочку» и «Повести Белкина» Пушкина. Перечитываю Лермонтова. Из поэзии — Тютчева, Иннокентия Анненского…

...близится Рождество, вот это действительно праздник. А то все говорят: Новый год, Новый год… А что такое Новый год? Просто новая цифра. И почему‑то считается, что год должен быть замечательный. Люди не могут без надежды, хотя, между прочим, в античном мире надежды не было. И это отражено в знаменитой истории с Пандорой. Часто неграмотно говорят, что она открыла ящик, на самом деле это сосуд, амфора. Так вот, когда она открыла сосуд, оттуда вылетели всевозможные ужасы и беды, а надежда осталась внутри, потому что Пандора в испуге быстро его закрыла.

Судьба, как Алексей Федорович говорил, это и есть Господь Бог. Как он управит — так и будет. А Богу вопросов не задают. Потому что ты глуп, ты человечек, и как ты можешь задавать вопросы самому Богу?..

Saturday, March 22, 2014

Вальтер Беньямин - Роберт Вальзер (1929)/ Walter Benjamin - Robert Walser

Роберта Вальзера можно читать много, о нем же не написано ничего.
В чем сущность этой «малой формы», как назвал ее Альфред Польгар [Альфред Польгар (1875— 1955) – австрийский писатель, автор фельетонов и прозаических миниатюр (сборник «Заметки на полях», 1925, и др.)], и много ли мотыльков- надежд, избегая гордых утесов так называемой великой литературы, находило прибежище в чашечках ее скромных цветов, знают именно что немногие. А другие даже не подозревают, сколь многим они обязаны некоему Польгару, некоему Хесселю [Франц Хессель (1880— 1941) – немецкий писатель, поэт и переводчик; в 1938 г. эмигрировал во Францию, в 1940 г. попал в лагерь Санари- сюр-Мер, в 1941 г. освобожден, но вскоре умер. Автор романов, сборников малой прозы и книги «Прогулки по Берлину» (1929), которой восхищался Вальтер Беньямин, назвавший Хесселя «берлинским крестьянином»], некоему Вальзеру, их нежным или колючим цветам, распустившимся среди запустения книжнолиственного леса. О Роберте Вальзере эти другие вспомнили бы вообще в последнюю очередь. Ибо первое побуждение, обусловленное их убогим пониманием культуры, которое во всех вещах, касающихся писательства, остается пока главенствующим, подсказывает им, что ничтожность содержания, как они выражаются, можно возместить только безупречно «культивированной», «благородной» формой. А как раз у Роберта Вальзера прежде всего бросается в глаза совершенно необычная, трудно описуемая некультивированность. Что ничтожность у него обладает весомостью, а расплывчатость — постоянством, к этому при рассмотрении вальзеровских сочинений приходишь лишь в самом конце.

Легким их рассмотрение быть не может. Ибо мы привыкли, что загадка стиля смотрит на нас из более или менее продуманно выстроенного, соответствующего авторскому намерению художественного произведения, а здесь сталкиваемся — по крайней мере, так кажется — с совершенно непреднамеренной, а все же притягательной, околдовывающей нас некультивированностью речи. Здесь все пущено на самотек, допускающий любые формы, от грациозной игры до горького сарказма. Кажется, сказали мы, это получалось у Вальзера непреднамеренно. Иногда возникали споры, так ли это на самом деле. Но подобные споры не имеют смысла, что нетрудно понять, вспомнив об оброненном Вальзером признании — он, мол, никогда не улучшал в своих «вещицах» ни единой строки. Мы, конечно, не обязаны ему верить, но лучше бы поверили. Потому что тогда могли бы успокаивать себя мыслью: писать и никогда не улучшать написанное — такое подразумевает совершенную слиянность совершенной непреднамеренности и некоего высшего намерения.

Для Вальзера же как его творчества настолько не второстепенно, что все, подлежащее высказыванию, для него отходит на задний план, уступая в значимости самому процессу писания. Уместно даже сказать, что на темы свои он набредает по ходу писания. Сказанное нуждается в объяснении. Но при попытке найти таковое мы сразу наталкиваемся на что-то очень швейцарское, присущее этому писателю — стыдливость.
Об Арнольде Бёклине [Арнольд Бёклин (1827— 1901) – швейцарский живописец, график, скульптор; один из самых значительных европейских художников XIX века], его сыне Карло и Готфриде Келлере рассказывают такую историю: однажды они, как обычно, сидели вместе в трактире. Их столик славился замкнутостью и несловоохотливостью этих трех завсегдатаев. Вот и на сей раз компания сидела молча. Потом, по прошествии долгого времени, младший Бёклин заметил: «Жарко», — а через четверть часа старший откликнулся: «И ветра нет». Келлер, со своей стороны, тоже выдержал длинную паузу; после чего поднялся из-за стола, сказав: «С болтунами пить не хочу». Свойственная крестьянам стыдливость речи, запечатленная в этой эксцентричной шутке, — характерная черта Вальзера. Стоит ему взять перо, как им овладевает отчаяние. Ему кажется, все уже потеряно, в вырывающемся из-под его пера словесном потоке каждая новая фраза, похоже, имеет одну задачу — заставить читателя забыть обо всех предыдущих.

Плач выдает нам, откуда родом любимцы Вальзера. А родом они из безумия и ниоткуда больше. Это всё персонажи, у которых за плечами безумие, потому им и свойственно столь ранящее нас, нечеловеческое, неколебимое легкомыслие. Захоти мы выразить одним словом то, чтó в этих героях осчастливливает нас, но и внушает нам страх, мы могли бы сказать: они все уже исцелились. Правда, о процессе их исцеления мы ничего не узнáем, если только не обратимся к вальзеровской «Снегурочке» [Драмолетта (сказка в стихах), написанная Робертом Вальзером в 1900 г.], одному из глубочайших творений современного поэтического искусства, — ее хватит, чтобы мы поняли, почему этот, как кажется, «заигравшийся» поэт принадлежал к числу любимых авторов требовательного Франца Кафки.

«Меня ужасает мысль, что я мог бы добиться успеха в обществе», говорится в вальзеровском парафразе реплики Франца Моора [герой шиллеровской драмы «Разбойники»]. Все вальзеровские герои разделяют этот ужас. Но почему? Совсем не из отвращения к миру, не из скептического или патетического морализаторства, а исключительно по эпикурейским соображениям. Они хотят наслаждаться собой. И делают это с совершенно незаурядным умением. Проявляя при этом совершенно незаурядное благородство. Они, между прочим, обладают незаурядным правом на это. Ибо никто не наслаждается собой так, как выздоравливающий. Все оргиастическое ему чуждо: струение его обновленной крови находит отзвук в журчании ручья, а навстречу очищенному дыханию его губ веет ветер с горных вершин. Детское благородство — черта, сближающая персонажей Вальзера с героями народных сказок, которые тоже вынырнули из ночи и безумия, из ночи и безумия мифа. Принято считать, что пробуждение человечества совпало с возникновением позитивных религий. Но даже если и так, вряд ли это происходило в незамысловатой и однозначной форме. Скорей такой формой мог бы быть тот великий спор профанной культуры с мифом, что отразился в сказках. Конечно, сказочные персонажи не просто один к одному похожи на вальзеровских. Первые все еще сражаются, чтобы освободиться от зла. Вальзер же начинает с того, на чем сказки заканчиваются: «И если они не умерли, то живут еще и сегодня». Вальзер показывает, как они живут. Его «вещички» — я хочу закончить тем, с чего он начинал — называются: «истории», «сочинения», «маленькие поэмы», «малая проза» и так далее.

источник

Перевод с немецкого Т. Баскаковой

Friday, March 21, 2014

Вальтер Беньямин - Берлинское детство на рубеже веков/ W. Benjamin - Berlin Childhood

Я не знал большего удовольствия, чем то, какое испытывал, просунув пальцы в самую глубину свернутой пары чулок. <…> Запустив руку в такой кошель, я захватывал “начинку”… <…> Сжав начинку в кулаке и удостоверившись, что и впрямь завладел мягкой шерстяной массой, я переходил ко второй части игры, состоявшей в раскрытии. <…> Я все больше вытаскивал “начинку” наружу, пока не случалось ошеломляющее событие: “начинка” — вот она, передо мной, а кошелька, в котором она находилась, нет! Сколько раз я ни повторял этот опыт, все было мало. Он показывал мне, что форма и содержание, покров и сокрытое суть едины. Он учил меня извлекать правду из поэзии столь же бережно, как детская ручонка вытаскивает чулок из его кошелька.

Дети знают отличительный признак этого мира, чулок, который обладает структурой сновидений, когда он, свернутый, лежит в бельевом ящике и является одновременно “мешком” и “гостинцем”. И так же, как они не могут удовлетвориться этими двумя понятиями — мешком и тем, что в нем находится, и одним махом превращают их в нечто третье — в чулок, так и Пруст не был удовлетворен, опустошив одним махом муляж, свое “я”, для того, чтобы все время вносить то третье, тот образ, который удовлетворил бы его любопытство, нет, тоску по минувшему.

…я был исковеркан своим сходством со всем, что меня окружало.

В моем сне… книги лежали в наветренном углу шкафа! В них бушевали грозовые шквалы. Раскрыв одну из них, я очутился бы в утробе, где клубились облака переменчивого пасмурного текста, готового породить цвета. Одни цвета были вялые, другие резвые, но все они неизменно сливались в фиолетовом, такого цвета бывают внутренности забитой скотины.

Небытие мира мне представилось бы ни на йоту менее достоверным, чем бытие, которое вроде как подмигивает небытию.

И когда бумага с сухим треском пропускала иголку, я иной раз, поддавшись искушению, забывал обо всем на свете и любовался хитросплетением нитей на изнанке, которое с каждым новым стежком по лицевой стороне, приближавшим меня к финалу, становилось все запутаннее.

источник

* * *
«Одиночество — это когда те, кого ты любишь, счастливы без тебя».

Tuesday, March 18, 2014

Рабиндранат Тагор /Rabindranath Tagore (1861-1941)

«Кто ты, не раскрывающая рта?» —
Негромко вопрошает доброта.
И отвечает взор, чью лучезарность
Не помрачить слезам: «Я — благодарность».

Проснулся малютка-цветок. И внезапно возник
Весь мир перед ним, как огромный прекрасный цветник.
И так он Вселенной сказал, изумлённо моргая:
«Пока я живу, поживи-ка и ты, дорогая».

Сон говорит: «О реальность!
Я волен, ничем не стеснен».
«Вот почему, — отвечает
реальность, — ты ложен, о сон».
Сон говорит: «О реальность!
Ты связана множеством пут».
«Вот почему, — отвечает реальность,
— меня так зовут».

Чем выше ложное и бренное мы ценим,
Тем больше смерть для нас становится мученьем.

Мечта горы — летать; несбыточен полет.
Но в виде облака мечта её живет.

Мысль пройти сквозь эти двери – отчего нам
тяжела?
Неизвестности – хвала!
Здесь – несчетные надежды, там – пугающая мгла.
Неизвестности – хвала!
Дома знаемого своды сотрясая, мчатся годы.
Не замкнуться же в пределах своего угла!
Неизвестности – хвала!
Смерти ты чуждаешься тревожно,
Оттого и жизнь твоя ничтожна.
Если дом земной, мгновенной полон радости
бесценной —
Чтобы нас в жилище вечном пустота ждала?
Неизвестности – хвала!

Нет, ты не пустота, о смерть! Иначе
Погиб бы мир в стенаниях и плаче.
Исполнена великой доброты,
Баюкаешь весь мир в объятьях ты.

Я сижу один. Закат погас.
В дверь души стучатся в поздний час
Путники, окутанные тьмой:
Неосуществленные надежды
С болью возвращаются домой.

Рабиндранат Тагор

Monday, March 17, 2014

удел людей, выпадающих из рубрик / Hannah Arendt on Walter Benjamin

Видимо, посмертная слава — это удел людей, выпадающих из рубрик, тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новых жанров на радость будущим классификаторам...
Чтобы описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений.
Он был человеком гигантской эрудиции, но не принадлежал к ученым;
он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом;
его привлекала не религия, а теология и теологический тип интерпретации, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией;
он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат;
он первым в Германии перевел Пруста (вместе с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того — бодлеровские «Tableaux parisiens», но не был переводчиком;
он рецензировал книги и написал немало статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком;
он создал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции XIX века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще;
я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, притом что ни поэтом, ни философом он тоже не был...

Кроме простого выпадения из рубрик, есть в жизни тех, кто «одержал победу в смерти», другая, менее объективная черта. Я говорю о неудаче. Мимо этого фактора, крайне значимого в беньяминовской судьбе, пройти невозможно, настолько остро Беньямин, скорей всего никогда не думавший и не мечтавший о посмертной славе, сознавал свою неудачливость. На письме и в разговорах он обычно ссылался на «маленького горбуна» — сказочную фигуру из знаменитой книги народных песен «Des Knaben Wunderhorn»...

Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью — та скрытая линия, которая их соединяет и дает историку или филологу основание считать все это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, «во все глаза следящего за новостями дня», он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он «пытался уловить профиль истории в самых ничтожных образах реальности, в ее клочках»... Если, иными словами, что и завораживало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи — только феномены. «В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву», — писал Беньямин, и этот парадокс — или, проще, чудо явления — всегда был в самом центре его интересов.

...недаром он — помня, конечно, о «пространствах руин и полях разрушений» в собственном творчестве — писал: «Для понимания оставшегося после Кафки требуется, среди прочего, просто-напросто признать, что он потерпел крах». Метко сказанное Беньямином о Кафке вполне приложимо к нему самому: «Подробности этого краха бесчисленны. Напрашивается даже такая мысль: стоило ему убедиться в поджидающем крахе, как все остальное произошло с ним уже en route, словно во сне».

26 сентября 1940 года на франко-испанской границе, уже на пути в Америку, Вальтер Беньямин покончил с собой. Причины тому были разные. Гестапо конфисковало его парижскую квартиру вместе с библиотекой («важнейшую ее половину» он сумел в свое время вывезти из Германии) и многими рукописями... Как ему было жить без библиотеки? Чем зарабатывать без оставшихся в рукописях пространных цитат и выписок? Да и не тянуло его в Америку, где ему скорей всего — он об этом не раз говорил — не найдут другого применения, кроме как возить по стране экспонатом «последнего европейца».
Но прямой причиной беньяминовского самоубийства стал неожиданный удар судьбы. Из-за мирного соглашения между вишистской Францией и третьим рейхом эмигранты из гитлеровской Германии — les refugies provenant d’Allemagne, как их официально именовали во Франции, — оказывались под угрозой высылки на родину. <...> Для спасения этой категории эмигрантов Соединенные Штаты через свои консульства в свободной зоне распространяли особые визы. Усилиями Института в Нью-Йорке Беньямин одним из первых получил такую визу в Марселе. Дальше он быстро добился испанской транзитной визы, дававшей право доехать до Лисабона, чтобы оттуда отплыть в Америку. Однако у него не было визы на выезд из Франции, которая все еще требовалась в тот период и в которой французские власти неизменно отказывали эмигрантам из Германии в угоду гестапо. Вообще говоря, и здесь не было особых трудностей, благо довольно короткая и не слишком трудная дорога через горы до Пор-Бу была хорошо известна и не охранялась французскими пограничниками. Но от Беньямина, страдавшего тяжелой сердечной недостаточностью, даже самый короткий путь требовал большого напряжения, и до Пор-Бу он добрался совершенно без сил. В пограничном испанском городке эмигранты, к которым он присоединился, узнали, что как раз в этот день Испания закрыла границу и испанские службы не принимают виз, выданных в Марселе. Эмигрантам было предложено тем же путем на следующее утро вернуться во Францию. Ночью Беньямин лишил себя жизни, и потрясенные его самоубийством пограничники разрешили оставшимся проследовать в Португалию. А через несколько недель было снято и запрещение на въезд. Сутками раньше Беньямин проехал бы безо всяких помех, сутками позже в Марселе бы знали, что испанская граница временно закрыта. Катастрофа могла произойти только в тот единственный день.

Его жесты, поворот головы при вслушивании и разговоре; его походка; его манеры, а особенно — манера говорить, вплоть до выбора слов и особенностей синтаксиса; наконец, его бросавшиеся в глаза идиосинкратические вкусы — все было до того старомодным, точно его ненароком вынесло из XIX века в XX, как мореплавателя — на берег чужой земли. Чувствовал ли он себя в тогдашней Германии как дома? Сомневаюсь. Впервые оказавшись во Франции в 1913 году, совсем молодым человеком, он через несколько дней ощущал себя на улицах Парижа «едва ли не уютней», чем на знакомых с детства улицах Берлина. Он мог почувствовать уже тогда и несомненно почувствовал двадцатью годами позже, насколько путешествие из Берлина в Париж означает перемещение во времени — не из одной страны в другую, а из двадцатого столетия в девятнадцатое.

Город как таковой вознаграждал за все. Бульвары, которые Беньямин открыл для себя еще в 1913 году, строились из домов, «возведенных, казалось, не для того, чтобы жить в них, а словно камни — для того, чтобы между ними прогуливаться».

«Мои цитаты — вроде грабителей с большой дороги: совершают вооруженные налеты и освобождают праздношатающихся от привычной убежденности». По Беньямину — примером ему тут служил Краус, — эта новая роль цитат порождена глубочайшим разочарованием. Но разочарованием не в прошлом, которое-де «не проливает больше свет на будущее» и обрекает человеческий разум на «блуждания во тьме», как это было у Токвиля, а разочарованием в настоящем — и тягой к его разрушению. Поэтому сила цитат для Беньямина — «в их способности не сохранить, а, наоборот, отряхнуть прах, вырвать из контекста, разрушить»... Разрушительная мощь цитаты — «последняя надежда сохранить от прошлого времени хотя бы что-то, сохранить единственным способом: вырвав силой»...

Я уже упоминала главную страсть Беньямина, собирательство. Началось это, и очень рано, с того, что он сам окрестил «библиоманией», но вскоре выросло до феномена, говорящего уже не столько о человеке, сколько о его трудах. Я имею в виду собирание выписок. (Однако и книги он не переставал собирать никогда. Перед самым падением Франции Беньямин всерьез задумал обменять недавнее собрание сочинений Кафки в пяти томах на несколько первоизданий его ранних вещей — затея, понятная лишь библиоману.) «Внутренняя потребность иметь библиотеку» заявила о себе примерно в 1916 году, когда Беньямин в своих разработках обратился к романтизму, «последней школе, которая еще раз спасла традицию». О том, что и в этой, столь характерной для наследников и последышей, страсти к прошлому таилась своя разрушительная сила, Беньямин догадался много позже, потеряв веру и в традицию, и в нерушимость мира...

Мотивы коллекционерства многоразличны и не всегда легко постижимы. Как заметил (вероятно, первым) Беньямин, собирательство — страсть детей, для которых вещи еще не товар и оцениваются независимо от полезности, и любимое развлечение богатых, которые имеют вполне достаточно, чтобы не нуждаться ни в чем полезном, почему и могут позволить себе роскошь — сделать «преображение вещей» занятием в жизни. А для этого они должны видеть во всем прекрасное, что требует «незаинтересованного созерцания» (по Канту). Так или иначе, коллекционная вещь обладает только любительской, но ни в коем случае не потребительской ценностью... Коллекционирование — это искупление вещей и, стало быть, искупление людей. Даже в чтении книг для настоящего библиофила есть что-то подозрительное.
«И вы все это читали?» — передает Анатоль Франс вопрос гостя, пораженного его библиотекой. «И десятой части не прочел. Но, думаю, вы тоже не каждый день пользуетесь своим севрским фарфором?» (из эссе Беньямина «Распаковывая библиотеку»). Отсюда и фетишистский характер, который Беньямин явно придает собираемым вещам.

«Истинная и глубочайшим образом непонятая страсть коллекционера всегда анархична и разрушительна. Соединять с приверженностью к вещам, индивидуальным образчикам, заботливо выстроенным на полках предметам упорный и сокрушительный протест против всего типичного, всего упорядоченного — вот его диалектика» («Хвала кукле», 1930).

Трудясь над исследованием немецкой трагедии, он хвастался своей коллекцией из «более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат». Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выдержек, цель которой — облегчить написание работы; нет, она и составляла работу, текст был уже делом вторичным. Работать значило для Беньямина извлекать фрагменты из их первоначального контекста и выстраивать заново так, чтобы они сами иллюстрировали друг друга и были способны отстоять свое право на существование именно в таком, свободно плавающем виде. В конце концов, перед нами своеобразный сюрреалистский монтаж.

Главным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже заранее содержит готовый смысл, а тот сам по себе передается либо может быть передан читателю или зрителю: «Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина — зрителю, ни одна симфония — слушателю». («Задача переводчика»).

Ханна Арендт - Вальтер Беньямин
Перевод с английского – Борис Дубин
источник

Sunday, March 16, 2014

не подумай, что я веселый и тем более счастливый человек/ Sergey Dovlatov, from letters

Сергей Довлатов - из писем к Юлии Губаревой

17 февраля (1988):
Еще общался с Татьяной Толстой, шумной и безапелляционной дамой.

12 мая (1988):
У меня вышла очередная книжка по-английски. Рецензии пока хорошие. Личико мое опухшее попало даже на обложку самого авторитетного на Западе лит. органа — «Бук ревью». Рядом, черт бы ее побрал, Таня Толстая. Не дают ваши мне одному, в одиночестве, насладиться триумфом. Таню, я уверен, принимают здесь за вдову Льва Толстого. (...)

26 июля (1988):
Я не пью, не курю, не ем, все это мне категорически запрещено, только читать еще разрешается, но это, как говорит один мой знакомый, — пока зрение хорошее. Про курение же другой мой знакомый, И. Бродский, сказал: «Если не курить утром после кофе, тогда и просыпаться не стоит...»

...главное — не подумай, что я веселый и тем более счастливый человек. О, нет.

26 сентября (1988)
Даниле скажи, чтобы прочел письма Ван Гога — это лучшая в мире книга об искусстве.

источник

Saturday, March 15, 2014

стремление к долговечности написанного / Walter Benjamin on Paul Valéry (1931)

К его шестидесятилетию

Напряжение – вот главное впечатление, исходящее от всего его облика, напряжение в наклоне головы, во взоре глубоко запавших глаз, в которых угадывается отрешенность от земных картин, позволяющая этому человеку выверять курс своей внутренней жизни как по ним, так и по звездам. Одиночество – вот ночь, источающая эти картины, а по части одиночества у Валери опыт, большой опыт.

...В этой речи [при вступлении во Французскую академию], кстати, изложен взгляд на писательство, достаточно необычный, чтобы запечатлеть оригинальность автора. Это речь о «Долине Иосафата», в которой толпятся писатели, бывшие и нынешние:
«Всякое новое теряется в другом новом. Любая иллюзия собственной оригинальности здесь вмиг исчезает. Душа омрачается и в мыслях, хотя и с болью, но с болью странной, смешанной с глубоким состраданием и иронией, обращается к тем миллионам собратьев по перу, тем бесчисленным агентам духа, каждый из которых в свой час ощущал себя свободным творцом, причиной причин, обладателем абсолютной истины, единственным и неповторимым источником, и вот он, который дни свои провел в корпении, лучшие часы отдавая на то, чтобы остаться различимым в вечности, теперь изничтожен этой неисчислимостью и навсегда поглощен постоянно растущим столпищем равных себе».
У Валери на место этого абсолютно тщетного стремления к собственной различимости заступает иное – стремление к долговечности, долговечности написанного. Долговечность написанного – это нечто совсем иное, нежели бессмертие пишущего, во многих случаях она утверждалась уже без пишущих, помимо них. Не оригинальность, а долговечность – вот что определяет для него классичность текста, и Валери не уставал снова и снова доискиваться до условий, в которых она возникает.

Картезианские сомнения в знании у Валери почти приключенческим образом, но при этом вполне методично, углубились до сомнений в самом вопрошании:
«Сила случая, богов или судьбы – все это не что иное, как явления нашей духовной немощи. Будь у нас ответ на все – я имею в виду точный ответ, – этих сил не существовало бы... Мы и это чувствуем точно, и в этом причина, почему в конце концов мы восстаем против собственных же вопросов. Но это и должно бы стать началом. Необходимо в глубине самого себя сформировать вопрос, который всем другим вопросам предшествует и каждый из них проверяет на годность».

источник

Friday, March 14, 2014

переживаемое нами «чрезвычайное положение» — не исключение, а правило/ Walter Benjamin - On the Concept of History

Вальтер Беньямин. О понятии истории (фрагменты)

I
Известна история про шахматный автомат, сконструированный таким образом, что он отвечал на ходы партнера по игре, неизменно выигрывая партию. Это была кукла в турецком одеянии, с кальяном во рту, сидевшая за доской, покоившейся на просторном столе. Система зеркал со всех сторон создавала иллюзию, будто под столом ничего нет. На самом деле там сидел горбатый карлик, бывший мастером шахматной игры и двигавший руку куклы с помощью шнуров.
К этой аппаратуре можно подобрать философский аналог. Выигрыш всегда обеспечен кукле, называемой «исторический материализм» [В одном из вариантов текста вместо «исторический материализм», «исторический материалист» используются понятия «историческая диалектика», «исторический диалектик»].
Она сможет запросто справиться с любым, если возьмет к себе на службу теологию, которая в наши дни, как известно, стала маленькой и отвратительной, да и вообще ей лучше никому на глаза не показываться.

II
«К наиболее примечательным свойствам человеческой души, — замечает Лотце [Рудольф Герман Лотце (1817-1881) — немецкий физиолог и философ; слова заимствованы из его трехтомного труда «Микрокосм. Идеи по естественной истории и истории человечества» (1864)], — принадлежит... наряду с таким множеством эгоизма в отдельном человеке всеобщая независтливость любой современности по отношению к будущему».
Из этого положения следует, что образ счастья, нами лелеемый, насквозь пропитан временем, в которое нас определил ход нашего собственного пребывания в этом мире.

III
Летописец, повествующий о событиях, не различая их на великие и малые, отдает тем самым дань истине, согласно которой ничто из единожды происшедшего не может считаться потерянным для истории.

IV
Помышляйте прежде всего
о пище и одежде, тогда царство Божие
само упадет вам в руки.
Гегель, 1807
[из письма к К. Л. фон Кнебелю от 30.08.1807 г.]

Классовая борьба, неотступно витающая перед взором историка, прошедшего школу Маркса, — это борьба за вещи грубые и материальные, без которых не бывает вещей утонченных и духовных. Тем не менее присутствие этих последних в классовой борьбе представляется иначе, нежели добыча, достающаяся победителю. Они живут в этой борьбе как убежденность, как мужество, юмор, хитрость, непреклонность, и они оказывают обратное воздействие на отдаленное время. Они не перестанут вновь и вновь подвергать сомнению каждую победу, когда-либо достававшуюся господствующему классу.

V
Подлинный образ прошлого п р о с к а л ь з ы в а е т мимо. Прошлое только и можно запечатлеть как видение, вспыхивающее лишь на мгновение, когда оно оказывается познанным, и никогда больше не возвращающееся.

VI
Исторически артикулировать минувшее не значит познать его таким, «каким оно было на самом деле» [принцип, сформулированный крупнейшим немецким историком XIX в. Л. фон Ранке (1795-1886)].
Задача в том, чтобы овладеть воспоминанием, как оно вспыхивает в момент опасности.

VII
Не забывайте о великой стуже
В юдоли нашей, стонущей от бед.
Брехт. Трехгрошовая опера [строки из финального хорала пьесы, пер. С. Апта].

Фюстель де Куланж [Н. Д. Фюстель де Куланж (1830-1889), французский историк-позитивист] рекомендует историку, желающему проникнуться какой-либо эпохой, выбросить из головы все, что ему известно о последующем ходе событий. Лучшей характеристики приема, с которым порвал исторический материализм, и не придумать. Речь идет о приеме вживания. Истоки его — в лености сердца, acedia, неспособной овладеть подлинным образом истории, вспыхивающим лишь на миг. У теологов Средневековья она слыла первопричиной меланхолии. Флобер, знававший ее, пишет: «Немногие догадаются, сколько мне потребовалось печали, чтоб воскресить Карфаген».
Природа этой печали станет яснее, если задаться вопросом, в кого же собственно вживается последователь историзма. Ответ неизбежно гласит: в победителя. А все господствующие в данный момент — наследники всех, кто когда-либо победил. Соответственно, вживание в победителя в любом случае идет на пользу господствующим в данный момент. Этого для исторического материалиста достаточно. Любой побеждавший до сего дня — среди марширующих в триумфальном шествии, в котором господствующие сегодня попирают лежащих сегодня на земле. Согласно давнему и ненарушаемому обычаю добычу тоже несут в триумфальном шествии. Добычу именуют культурными ценностями. Исторический материалист неизбежно относится к ним как сторонний наблюдатель. Потому что все доступные его взору культурные ценности неизменно оказываются такого происхождения, о котором он не может думать без содрогания. Это наследие обязано своим существованием не только усилиям великих гениев, создававших его, но и подневольному труду их безымянных современников.

(Могила В. Беньямина с выделенной ниже фразой из Тезиса 7, на немецком и каталанском)

Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства. И подобно тому, как культурные ценности не свободны от варварства, не свободен от него и процесс традиции, благодаря которому они переходили из рук в руки.

VIII
Традиция угнетенных учит нас, что переживаемое нами «чрезвычайное положение» — не исключение, а правило.
...Изумление по поводу того, что вещи, которые мы переживаем, «еще» возможны в двадцатом веке, н е является философским [Представление об изумлении как «начале философии» восходит к Платону (Теэтет, 155D)].

IX
Мои крыла готовы взвиться,
Люблю возврата миг.
Будь жизнь моя одна страница,
Я б счастья не достиг.
Герхард Шолем. Привет от Angelus'а
[Строки из стихотворения, написанного Герхардом (Гершомом) Шолемом (1897-1982), другом юности В. Беньямина, видным исследователем иудейской мистики, в связи с днем рождения Беньямина в 1921 году. Под Angelus'ом имеется в виду персонаж акварели Пауля Клее "Angelus Novus"]

У Клее есть картина под названием «Angelus Novus»*. На ней изображен ангел, выглядящий так, словно он готовится расстаться с чем-то, на что пристально смотрит. Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а крылья расправлены. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для н а с — цепочка предстоящих событий, там о н видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую все это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал.

[* Беньямин приобрел акварель Пауля Клее «Angelus Novus» в 1921 году. Он очень любил эту картину, название «Angelus Novus» было предложено им для журнала, который он собирался издавать в начале 20-х годов (сохранилось программное заявление, написанное Беньямином для журнала, осуществить издание не удалось)].

X
Предметы, которые монастырские правила предлагали монахам [во французском тексте вместо «монахам» — «послушникам»] для медитации, имели своей целью отвратить их от мира и его суеты. Ход мысли, которым мы здесь следуем, был рожден аналогичным предназначением.

XI
Конформизм, с самого начала присущий социал-демократии, отличает не только ее политическую тактику, но и ее экономические представления. Он и был причиной позднейшего краха. Ничто не коррумпировало немецкий рабочий класс в такой степени, как мнение, что о н плывет по течению. Техническое развитие представлялось ему направлением того потока, который, как он был уверен, его и нес. Отсюда был всего шаг до иллюзии, будто фабричный труд, осуществляемый в ходе технического прогресса, представляет собой политическую активность.

Труд, как он отныне понимается, сводится к эксплуатации природы, которая с наивным удовлетворением противопоставляется эксплуатации пролетариата.

XII
Нам нужна история, но мы будем
обходиться с ней иначе, чем изнеженный
праздношатающийся в садах науки.
Ницше

О пользе и вреде истории для жизни.
Она удовольствовалась тем, что предложила рабочему классу роль избавителя г р я д у щ и х поколений. Тем самым она подрезала его становую жилу. В этой школе класс отучился и от ненависти, и от готовности к жертвам. Потому что и то, и другое питается образом порабощенных предков, а не идеалом освобожденных внуков [во французском тексте здесь продолжение:
«Наше поколение дорого расплатилось за знание этого, потому что единственный образ, который оно оставит после себя, — образ побежденного поколения. Именно в этом заключается его завещание грядущему»].

XIV
В истоках скрыта цель.
Карл Краус. Сентенции в стихах

История — предмет конструкции, место которой не пустое и гомогенное время, а время, наполненное «актуальным настоящим» [Jetztzeit].

XVIII
«Жалкие пятьдесят тысяч лет homo sapiens, — заявляет один современный биолог, — в отношении к истории органической жизни на Земле не более чем две секунды в конце полных суток. История цивилизованного человечества была бы, при рассмотрении в этом масштабе, не более чем пятой частью последней секунды последнего часа».

Тезисы «О понятии истории» написаны Беньямином в начале 1940 года. Сохранилось несколько вариантов текста, а также предварительные заметки к нему.
Перевод с немецкого и комментарии Сергея Ромашко

источник

Thursday, March 13, 2014

Spleen — ощущение катастрофы, растянувшейся навечно /Central Park by Walter Benjamin

Вальтер Беньямин - Центральный парк

Особая красота начала столь многих бодлеровских стихотворений: выныривание из бездны.

Сплин как дамба против пессимизма. Бодлер не пессимист, нет, ибо для него на будущем лежит табу. Это яснее всего отличает его героизм от ницшевского. У него не найдешь рефлексии по поводу будущего, ожидающего буржуазное общество, — и это тем более поразительно, если принять во внимание сам характер его интимных записок.

Бодлер не отдается на волю никакому стилю и не имеет за собой никакой школы. Это чрезвычайно затрудняет его восприятие.

Есть две легенды о Бодлере. Первую, согласно которой он есть изверг рода человеческого и гроза буржуазии, распространил он сам. Вторая родилась после его смерти, и на ней основана его слава. В ней он предстает мучеником. Этот фальшивый теологический нимб необходимо до конца разрушить. <...>

Можно сказать, что счастье пробирало его насквозь; про несчастье такого не скажешь. [разве?] В естественном состоянии несчастье в нас не проникает.

Spleen — это ощущение катастрофы, растянувшейся навечно.

Невроз производит в сфере психической экономии товар массового потребления, принимающий там форму навязчивой идеи. В домашнем хозяйстве невротика она предстает в бессчетном количестве экземпляров как нечто совершенно равное себе.

Восхождение на Голгофу в местах остановок украшено цветами. Цветами зла.

Лабиринт — это верный путь для тех, кто всякий раз слишком рано оказывается у цели.

Азартные игры, праздношатание, собирательство — все это занятия, придуманные для противодействия сплину.

Проституция в больших городах саму женщину делает товаром массового потребления. Это абсолютно новая примета жизни большого города, придающая бодлеровскому пониманию догмата о первородном грехе его истинный смысл. И как раз старинное понятие казалось Бодлеру достаточно испытанным, чтобы охватить совершенно новый, обескураживающий феномен.

Лабиринт — это родина колеблющихся. Путь тех, кто не осмеливается дойти до цели, легко сворачивается в лабиринт. То же самое происходит с половым влечением в эпизодах, предшествующих его удовлетворению. Но то же — и с человечеством (классами), которое не желает знать, что его ожидает.

Если фантазия есть то, что придает воспоминанию соответствия, то мысль посвящает ему аллегории. Воспоминание сводит то и другое воедино.

источник

Перевод с немецкого Александра Ярина