Thursday, August 21, 2014

Умереть во всяком положении можно/ Aleksander Blok, letters

Матери. < 12–13 апреля 1909. Петербург>

Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга.

Изо всех сил постараюсь я забыть начистоту всякую русскую «политику», всю российскую бездарность, все болота, чтобы стать человеком, а не машиной для приготовления злобы и ненависти. Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или — изолироваться от унижения — политики, да и «общественности» (партийности).

Сейчас пришло твое злое тоже письмо. На квартиру приезжай непременно, все распоряжения сделаны. Тетина квартира все еще не сдается, оказывается, это не так легко. Целую крепко. Завтра уедем.
Саша.

7 мая 1909. Венеция

Получила ли ты, мама, от меня карточку? Не удивляйся, что я долго не пишу, здесь очень трудно и читать и писать. Даже сейчас не знаю, о чем писать. Я здесь очень много воспринял, живу в Венеции уже совершенно как в своем городе, и почти все обычаи, галереи, церкви, море, каналы для меня — свои, как будто я здесь очень давно. Наши комнаты выходят на море, которое видно сквозь цветы на окнах. Если смотреть с Лидо, весь север окаймлен большими снежными вершинами, часть которых мы проехали. Вода вся зеленая. Это все известно из книг, но очень ново, однако, — новизной не поражающей, но успокоительной и освежающей. Дня через три мы уедем в Падую. Жить спокойно, просто и дешево. Очень многие мои мысли об искусстве здесь разъяснились и подтвердились, я очень много понял в живописи и полюбил ее не меньше поэзии за Беллини и Боккачио Боккачино, окончательно отвергнув Тициана, Тинторетта, Веронеза и им подобных (за исключением некоторых деталей).

Здесь открыта еще международная выставка, на которой представлена вся современная живопись (кроме России). Общий уровень совершенно ничтожен, хотя выставлен почти весь Штук, Цорн и Дегаз. Но итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного — вовсе ничего: так что искусство всякое (и великая литература в том числе) еще все впереди. Здесь хочется быть художником, а не писателем, я бы нарисовал много, если бы умел. Среди итальянских галерей и музеев вспоминается Чехов в Художественном театре — и не уступает Беллини; это — тоже предвестие великого искусства. Несчастную мою нищую Россию с ее смехотворным правительством <…>, с ребяческой интеллигенцией я бы презирал глубоко, если бы не был русским. Теперь же я знаю, что все перечисленное, и даже все видимое простым глазом, — не есть Россия; и даже если русские пентюхи так и не научатся не смешивать искусства с политикой, не поднимать неприличных политических споров в частных домах, не интересоваться Третьей думой, — то все-таки останется все та же Россия «в мечтах».

Вчера приехала Анна Ивановна, которая совершенно нам не мешает, а мне даже развлекательно и легко болтать с ней о пустяках. Люба ходит в парижском фраке, я — в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно.

Ну, пойду бродить опять. Крепко целую тебя. Напиши во Флоренцию.
Саша.

источник

***
(последний разговор Гиппиус с Блоком)

Еще помолчав:
— Вы, говорят, уезжаете?
— Что ж… Тут или умирать — или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…
Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо:
— Умереть во всяком положении можно.

З. Н. Гиппиус «Стихотворения; Живые лица». – «Мой лунный друг». О Блоке

via Maria Stepanova

Tuesday, August 19, 2014

стружку снимают не с фотографируемого, а с действительности – со всех нас/ Maria Stepanova on books, memory, identity, Pinterest

Меня очень занимают сюжеты с отъездами и возвращениями в Россию после революции — истории о перемене участи, успешной или катастрофической.

Каждый из живших имеет право на несколько часов сочувственного внимания. То, как с ними обращается современность — историография, журналистика… Ну, это в лучшем случае слепота, в худшем — прямое насилие над теми, кто уже не может сказать ни слова в свою защиту. Самый наглядный пример — это хроники: вот нам показывают живого человека — с лицом, фамилией, жилеткой, цепочкой от часов — на террасе кафе в Ницце. И подпись: «Европа между войнами». А ведь это единственная его возможность быть увиденным. Продлить, растянуть свою жизнь хоть на 10–15 секунд, те, которые он просидел перед объективом. Собственно, это его последняя возможность — не бессмертия, нет, но продленной жизни. В нашей повседневности всё штучное, единичное, индивидуальное опускается, приносится в жертву обобщению. Вот с этим хочется что-то сделать. Хотя это, конечно, совершенно безнадежное предприятие.

...[чувство], конечно, вечное, и с христианством оно только обостряется, потому что с ним появляется надежда, а вместе с ней острота, с которой мир делится на преходящее — и нетленное. Но мне кажется, в последние полтора века, с появлением фотоаппарата, характер чувства меняется.
...Раньше вещь, передающаяся из поколения в поколение, обладала огромным человеческим весом. В рядовой, небогатой дворянской семье чей-нибудь портрет писали раз в жизни. Один портрет на всю биографию, и он потом сохранялся из поколения в поколение. То есть у человека было одно каноническое изображение, с которым он себя соотносил и которое предлагалось помнить. Возьмите Байрона, поп-звезду своего времени — это пять-шесть портретов на километры стихов, писем, дневников.
Чтобы воскресить прошлое, читая старые письма, нужен все-таки некоторый исполнительский навык — понимания и соучастия. А чтобы листать фейсбучный альбом с его сотнями селфи — или даже семейный альбом со старыми фотографиями, — ничего такого не нужно.
...Я тут подсела на Pinterest — естественно, лет на пять позже, чем вся прогрессивная молодежь. И не могла оторваться, просидела там над картинками две недели и, когда закрывала глаза, картинки передо мной продолжали прокручиваться. Завораживающая вещь. Очень страшная. Во-первых, она дает иллюзию обладания — при абсолютной невозможности этими вещами завладеть. Но самое интересное, что это же не мир, а его эпителий. Поверхностный слой. Pin — это ведь даже не ссылка. Это просто картинка. С нее можно при желании уйти по ссылке туда, откуда изображение берется — туда, где есть контекст, где вещь обрастает историей и становится собой. Но вся структура этого сервиса придумана так, чтобы тебе этого не хотелось. Чтобы ты никуда не ходил, а продолжал листать и листать – оставался на поверхности, которая меняется, переливается и, в общем, практически не имеет фактуры или там веса. То есть от реальности отрезаются ломтики, которые все тоньше и тоньше... Это как Бальзак боялся фотографироваться, потому что ему казалось, что с него состругивают его идентичность, его «я». И ведь в каком-то смысле это так и есть – только стружку снимают не с фотографируемого, а с действительности – со всех нас.

Не знаю, насколько для вас имеет значение то, что вот эта книжка — это не набор ссылок, а именно что книга, с корешком и бумагой.
Степанова: Для меня имеет. Громадное. Ко мне по-прежнему ездят гонцы с amazon.com и возят книжки — а муж шипит, что я захламляю квартиру печатной продукцией. Но мне все время кажется, что иначе, когда выключат электричество, я останусь без книжек.

...я пишу о людях, которые так или иначе были свидетелями гибели старого мира. Не все они плыли на философском пароходе или провожали близких на Лубянку — но есть воздух, которым мы дышим, и он сильно влияет на цвет лица.

...Хорошо бы, наоборот, принуждать себя освободиться от привычки к аналогиям. Так же, как от привычки к цитатам и отсылкам. Чтобы не жить с головами, запрокинутыми назад. Этот груз прочитанного — он же висит, как гиря.

«Сто лет назад она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому неинтересная. У нас тоже пока есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться». [эссе о Шапориной]

...сейчас мы на равном расстоянии и от Сани Григорьева с его самолетами, и от капитана Татаринова с его векселями, и от купе, в котором едет Анна Каренина. Нет разницы между «мы» и «они». Это логика ночного кошмара, в котором человек убивает другого и обнаруживает, что убивает себя. Нет никакого другого. Причинить зло можно только себе. Мы погружены в бесконечный клубок вины, где все сами виноваты.

...тираж ахматовского «Вечера» — 300 экземпляров. «Белой стаи» — две тысячи. Это обычные тиражи современных поэтических сборников. Конечно, все всегда вспоминают Политехнический, и когда приезжаешь куда-нибудь, поэты, которые пишут на латинице, смотрят возбужденным глазом и спрашивают: «А правда, что у вас там стихи собирают стадионы?». Приходится объяснять, что в Советском Союзе конца 50-х-начала 60-х просто ничего не было. Очень ограниченный кинопоказ – и всё. И когда открыли этот резервуар со стихами, люди хлынули туда. Если бы вместо стихов разрешили бы ставить мюзиклы, то стадионы бы собирали мюзиклы. Это история искусственно созданного дефицита.

...недостаточно читателей, которые были бы готовы об этом читать. Потому что этих читателей не готовят – и так далее. Коламбия, Кембридж – они все выпускают эшелоны читателей. То есть просто людей, которые умеют водить глазами по строчкам — и тем самым служат воспроизводству культуры.

Занятие искусством — это вещь очень временная. Сидит человек в тюремной камере и ждет — то ли его расстреляют, то ли выпустят. И пока коротаешь время, можно писать на стенке свои крестики-нолики. Не нужно все это переоценивать. Когда человек выходит на свободу — или туда, куда выходит — оно остается в камере. Стихи с собой не возьмешь. К этому всему надо легко относиться. И к идее сохранности тоже. Потому что ничего, на самом деле, не сохранить.
[// Творчество – это попытка сделать эфемерное вечным. Не-боязнь смерти, победа над ней, извечное «нет, весь я не умру» подразумевает еще и бунт против разрушительности Времени. Аристотель называл среди главных стимулов человеческой деятельности атанатизейн – желание обессмертить себя посредством великих деяний и произведений искусства. - Г. Чхартишвили]

У меня была такая история. Умер один человек, с которым мы никогда не были близки, но так получилось, что никого другого рядом не оказалось, и разбирать вещи выпало мне. Я обнаружила 20 томов дневников — подневных записей. Они были, по видимому, важны ему и нужны — лежали у изголовья кровати, так, чтобы в любой момент можно было дотянуться. Я привезла их домой, и в какой-то момент села читать. Очень подробные записи, которые велись десятилетиями, по дням, с 60-х годов — «Подъем в 9.30. Солнце. Звонила Дуся. Погуляли с собакой. На ужин картошка, котлеты, чай. Пришла Люда из собеса. Ложусь спать в 22.50». И так десятки тетрадей, по году на каждую. Из этих двадцати лет исключены всякие свидетельства какой-то — безусловно, интенсивной — душевной жизни. То есть человек пишет «читаю» — но не говорит, что именно. Говорит «смотрю телевизор» — но не говорит, что показывали. И я подумала, что это ровно тот мешок с фактами, который мы можем спокойно оставить здесь. Нет смысла его хранить. Для меня это было очень важно, потому что я как раз всю жизнь пытаюсь держать все, что так или иначе связано с прошлым, как можно ближе к себе.
[! // А делаешь что-нибудь — и думаешь: «Всё пропадёт, всё пропадёт...» - Ольга Балла]
И вот после того, как я прочла — а я прочла все от слова до слова, мне это было важно — меня как-то совершенно отпустила мысль о текстуальном бессмертии. Все, что мы делаем – это такая шахерезада. У этого есть прагматический каркас и довольно много удовольствия в процессе. Не больше того. Но и не меньше.

Первоисточник интервью;
более развернутые фрагменты

Friday, August 15, 2014

Пушкин, рецензия на «Три повести» Н. Павлова/ Pushkin on Three Stories by N. Pavlov

источник: Пушкин – «Три повести» Н. Павлова

Три повести г. Павлова* очень замечательны и имели успех вполне заслуженный. Они рассказаны с большим искусством, слогом, к которому не приучили нас наши записные романисты. Повесть «Именины», несмотря на свою занимательность, представляет некоторые несообразности. Идеализированное лакейство имеет в себе что-то неестественное, неприятное для здравого вкуса. Может быть, то же самое происшествие представляло в разительной простоте своей сильнейшие краски и положения более драматические, но требовало и кисти более сильной и более глубины в знании человеческого сердца.

«Аукцион» есть очень милая шутка, легкая картинка, в которой оригинально вмещены три или четыре лица. — А я на аукцион — а я с аукциона — черта истинно комическая.

Об «Атагане» скажем то же, что и об «Именинах». Занимательность этой повести не извиняет несообразности. Развязка не сбыточна или по крайней мере есть анахронизм — зато все лица живы и действуют и говорят каждый, как ему свойственно говорить и действовать. В слоге г. Павлова, чистом и свободном, изредка отзывается манерность; в описаниях — близорукая мелочность нынешних французских романистов. Г-на Павлова так расхвалили в «Московском наблюдателе», что мы в сих строках хотели ограничить наши замечания одними порицаниями, но в заключение должны сказать, что г. Павлов первый у нас написал истинно занимательные рассказы. Книга его принадлежит к числу тех, от которых, по выражению одной дамы, забываешь идти обедать.

Талант г-на Павлова выше его произведений. В доказательство привожу одно место, где чувство истины увлекло автора даже противу его воли. В «Именинах», несмотря на то что выслужившийся офицер, видимо, герой и любимец его воображения, автор дал ему черты, обнаруживающие холопа:
«Верьте, что не сметь сесть, не знать, куда и как сесть — это самое мучительное чувство!.. Зато я теперь вымещаю тогдашние страдания на первом, кто попадется. Понимаете ли вы удовольствие отвечать грубо на вежливое слово; едва кивнуть головой, когда учтиво снимают перед вами шляпу, и развалиться на креслах перед чопорным баричем, перед чинным богачом?»

*Николай Филиппович Павлов (1805-1864) — один из даровитейших прозаиков русского романтизма, сын крепостного, достигший головокружительных высот как в литературе, так и в светской жизни — его супругой была Каролина Яниш, одна из богатейших дам России середины XIX века.
см. Три повести

Thursday, August 14, 2014

Александр Блок: Пытаясь обогатить мир, цивилизация его загрязняет/ about Aleksandr Blok - radio svoboda

Отрывки;
источник: Беседа об Александре Блоке с Борисом Парамоновым

Прежде всего нужно заявить: Блок – гениальный поэт, он в первой пятерке русских литературных гениев (Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Блок), и доказывать кому-либо его гениальность ниже достоинства Блока, как и любящих его читателей.

<…> в постсоветскую эпоху культурные люди Блоку не могут простить поэмы «Двенадцать» и вообще всей его печально известной игры с большевиками в Октябрьской революции. Да и ладно бы «Двенадцать»: всё-таки стихи, вещь по природе, так сказать, безответственная, да и не очень ясно, в конце концов, так ли уж Блок на стороне пресловутых красногвардейцев. Я решусь сказать, что никому не приходило в голову одно простое соображение: а может быть, Блок не за красногвардейцев, а против Христа? Современнику и корреспонденту Василия Розанова, подчас цитировавшему его тексты без кавычек, вполне могли быть свойственны такого рода мысли.

<…> помимо «Двенадцати» Блок в те же зимние дни 1918-го года написал статью «Интеллигенция и революция», текст уже совершенно недвусмысленный. Революция – большевицкая, радикальная – всячески оправдывалась, а интеллигенция гневно осуждалась: десятилетиями она говорила о любви к народу, а когда народ заявил о себе, - испугалась и принялась плакать и гневаться. Вот эта статья, отнюдь не «Двенадцать» в первую очередь, развела Блока с интеллигенцией, на него ополчились все, – повторяю и подчеркиваю – все.

<…> есть специальное исследование, принадлежащее перу А.Ю. Арьева (журнал «Звезда», 2012, № 12):
«Не исключено, что в Блоке мы не любим некоторые собственные черты, такие, например, как “самолюбование”. С “самолюбованием” Блока — большой вопрос, речь должна тут идти о чаемом им вагнерианского типа “человеке-артисте”. Однако не этот “гость из будущего” отталкивал. Смущал персонаж с наигранной Ахматовой “пластинки” — выведенный на сцену в их благодарном присутствии опасный призрак лицедея, кумира сцены, “трагического тенора эпохи”».

Считается, что главный и основной, если не единственный, образ поэзии Блока существует в трех ипостасях, проходит три стадии воплощения: сначала это некая Прекрасная Дама (две прописных), которую знатоки философии Владимира Соловьева хотят представить вариантом Софии – Премудрости Божией, но которая, по моему скромному мнению, выражает некое эротическое томление юноши Блока. Впрочем, эротическое томление – это не то, что секс. Это, если идти от Платона, порывание человека вообще ввысь, за пределы эмпирического мира. Но на следующем своем этапе Блок как раз этот эрос, так сказать, переводит в секс, Прекрасная Дама приобретает черты Проститутки (знаменитая «Незнакомка»). И наконец, на третьем этапе Блок преобразует этот образ – в Россию, реалистически его преломляет и в то же время снова сублимирует. Россия – жена. «О Русь моя! Жена моя До боли Нам ясен скорбный путь…».
Вот так считалось, и это был уже как бы канон. Андрей Белый, выступая на вечере памяти Блока вскоре после его смерти, этими словами и описывал путь Блока. Но, вы знаете, я нашел в одном из писем Блока А. Белому 1909 г. собственную его формулировку этой триады, вот эту:
«… таков мой путь… теперь, когда он пройден, я твердо уверен, что это должное и что все стихи вместе – «трагедия вочеловечения» (от мгновения слишком яркого света – через необходимый болотистый лес – к отчаянью, проклятиям, «возмездию» и (…) к рождению человека «общественного», художника, мужественно глядящего в лицо миру, получившего право изучать формы, сдержанно испытывать годный и негодный матерьял, вглядываться в контуры «добра и зла» — ценою утраты части души). Отныне я не посмею возгордиться, как некогда, когда, неопытным юношей, задумал тревожить темные силы – и уронил их на себя».

Любимейшее мое стихотворение Блока «Пляски осенние» я боюсь перечитывать, даже вспоминать (знаю наизусть): от этих стихов хочется напиться пьяным. Вообще «закружиться», это хлыстовская пляска.

Блок не пишет «опусы», а ведет сплошную непрерывающуюся мелодию, у него неправомерно выделять отдельные стихотворения. Это давно уже было сказано о Блоке, да и о символистах вообще: их нужно брать целиком, не выделять лучшее или худшее.
Блок писал не о себе, а о России. Точнее – это у него одно и то же. В разговоре о нем нужно избегать индивидуализирующей психологизации. Гений  — это совпадение личной и исторической судьбы. Или как я часто говорю, привык к этой формуле: у гения персональная идиосинкразия выражает национальную проблему. Гений и есть такое совпадение, тождество.

<…> А «идиосинкразия», особость, выделенность нужны. Инакость нужна, лица – и души! – необщее выраженье. Проще и грубее: персональный изъян, «грех» (произношу это слово в кавычках) способствует рождению гения. Рождению личности вообще. Об этом у Розанова незабываемо говорится – о рождении личности, духа из бесконечных множеств:
«Индивидуум нaчaлся тaм, где вдруг скaзaно зaкону природы: "стоп! не пускaю сюдa!" Тот, кто его не пустил, – и был первым "духом", не-природою, не-мехaникою. Итaк, "лицо" в мире появилось тaм, где впервые произошло "нaрушение зaконa". Нaрушения его кaк однообрaзия и постоянствa, кaк нормы и "обыкновенного", кaк "естественного" и "всеобще-ожидaемого".
Без "лицa" мир не имел бы сиянья, – шли бы "облaкa" людей, нaродов, генерaций... И, словом, без "лицa" нет духa и гения».

<…> вне муки, вне травмы гения не бывает.

Мережковский написал о повести Михаила Кузмина: он горб выдает за крылья. <…> дело в том, что горб и есть крылья. Знаете, как формалисты говорили: новый писатель появляется, когда он осознал свои недостатки и перевел их в прием. Тут у нас, конечно, не о формальном литературоведении речь идет, если угодно, вообще не о литературе, а об экзистенциальной проблематике. Ее нельзя подменить проблемой прав человека и всяких его меньшинств.
Тут я приведу один необычный и малопонятный простым людям текст Блока, из статьи его 1912 года на смерть Августа Стринбдерга [Johan August Strindberg (1849 – 1912)]:
«Ясно обновляются пути человечества <...> культура выпустила в эти «переходные» годы из своей лаборатории какой-то временный, так сказать, «пробный» тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть чаще всего – в литературе; приходится сказать, что всё литературное развитие XX века началось «при ближайшем участии» этого типа. От более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком. Культура как бы изготовила много «проб», сотни образцов – и ждет результата, когда можно будет сделать средний вывод, то есть создать нового человека, приспособленного для новой, изменившейся жизни. <...> Ведь дело идет о новом «половом подборе», о гармоническом распределении мужественных и женственных начал, тех начал, которые до сих пор находятся в дисгармонии и кладут препятствие освобождению человека. <...> Мы видим, сверх того, работу природы и культуры, которые стремятся к обновлению обоих вырожденных типов, пытаясь облагородить мужское – женственным и женское – мужественным; большинство сочетаний дает, разумеется, средний, ничего не обещающий тип, тип людей «невоплощенных», неврастеников, с сильной патологической окраской; меньшинство сочетаний дает, напротив, обещания «нового человека». Среди этих единиц, и, может быть, впереди их всех стоит Стриндберг как тип мужчины, «мужа», приспособленного для предстоящей жизни, которая рисуется (уже, кажется, всем теперь) исполненной всё более интенсивной борьбы не только государств друг с другом, но особенно общества и личности с государством».

Иван Толстой: Тогда появилась нашумевшая книга Отто Вейнингера [Otto Weininger (1880 – 1903)] «Пол и характер» с центральной мыслью о бисексуальности человеческой природы.

Борис Парамонов: Но Вейнингер опять-таки эту тему, если можно так сказать, метафизически замаскировал. Женщина, мол, это первородный грех, истина в том, чтобы отказаться от пола и деторождения, ибо наш мир не стоит сожалений, если он кончится в результате отказа людей от половых сношений. Тут же написал о евреях, что у них женственная природа, а он, сам еврей, бабой быть не хочет: принял христианство, обручился с невестой-христианкой, а накануне свадьбы покончил жизнь самоубийством. И если б вещи назывались своими именами и не было бы этой ханжеской викторианской моральной цензуры, то Отто Вейнингер не кончил бы самоубийством в двадцать три года.

<…> Вопрос можно ведь и так поставить: что важнее, что, лучше сказать, ценнее – человеческое благополучие или высокая культура?
Читаю недавно в «Нью-Йорк Таймс» от 7 апреля статью, как в Австралии некто Норри Мэй-Уэлби, родившийся мальчиком, но всегда ощущавший себя девочкой, сделал транссексуальную операцию, однако и женщиной себя в официальных документах называть не желает. Подал в суд и выиграл дело: теперь в графе «пол» можно ставить «неопределенный», nonspecific. Вот как прикажете к этому относиться? Что предпочесть – этот балаган или трагедию Вейнингера и Блока, давшую такие выдающиеся культурные результаты?

<…> основная тема Блока, и называется она у него «культура и цивилизация». Об этом он в 1919 году доклад прочитал под названием «Крушение гуманизма». Цивилизация ненавистна Блоку не меньше, чем, скажем, Константину Леонтьеву: ненавистен рациональный уклон сознания, технический прогресс, буржуазный гедонизм, индивидуализм и вообще гуманизм. Он говорит в том докладе: «Пытаясь обогатить мир, цивилизация его загрязняет». Он даже Флоренцию не захотел полюбить оттого, что там ходит теперь трамвай.

Культура у Блока, в отличие от цивилизации, не рациональна, а стихийна. У него есть статья под названием «Культура и стихия», он их, в сущности, отождествляет. Сознание и всё мироощущение Блока в высшей степени антибуржуазны.

Блок по-другому народ видел и ощущал. Народ для него, крестьянство – это не «аграрный вопрос», а нечто другое – некая мистическая реальность. Блок однажды написал: народ не бывает пошл. Но цивилизация делает его пошлым, так сказать, превращает мужика Марея в гражданина из Зощенко.

Блок был интеллигентом не как культурный, а как моральный тип. Он сам замечательно это подытожил в одном письме Розанову (февраль 1909 г.):
«… как Вы останетесь совершенно собою, так я останусь в этом одном – представителем разряда людей, Вам непонятных и даже враждебных, представителем именно интеллигенции (так как Вы говорите обо мне, в сущности, как о представителе группы, а упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т.д. – метите мимо меня). Ведь я, Василий Васильевич, с молоком матери впитал в себя дух русского «гуманизма» … я по происхождению и по крови «гуманист», то есть, как говорят теперь, – «интеллигент». Это значит, что я могу сколько угодно мучиться одинаковыми сомнениями как отдельная личность, но как часть целого я принадлежу к известной группе, которая ни на какой компромисс с враждебной ей группой не пойдет. Чем более пробуждается во мне сознание себя как части этого родного целого, как «гражданина своей родины», тем громче говорит во мне кровь. …мне неловко говорить и нечего делать со сколько-нибудь важным чиновником или военным, я не пойду к пасхальной заутрене к Исакию, потому что не могу различить, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская нагайка. Всё это мне по крови отвратительно. Что старому мужику это мило – я не спорю, потому что он – давно уже раб, вот молодым, я думаю, всем это страшно, и тут – что народ, что интеллигенция – вскоре (как я чаю и многие чают) будет одно».

<…> большой человек не боится гибели, когда она ему грозит, — а идет ей навстречу. Это случай Блока. Он любит гибель, как о том писал не раз. Писал А. Белому: «…я люблю гибель, любил ее искони и остался при этой любви». Это, если угодно, Ницше, его «амор фати», любовь к судьбе. Его пресловутый «дух музыки», который он призывал слушать и сам поначалу услышал в революции, — это от Ницше. Да, если угодно, и в преклонении перед стихией можно увидеть Ницше: это его Дионис, всепоглощающая бытийная бездна, источник бытийных энергий. Но у Блока явно не литературное заимствование, когда он говорит о любви к гибели. Это судьба, рок, это стихия, а стихия и есть культура. Так думал Блок.

<…> большевики у Блока – частность, которая не должна заслонять главное у него – стихии и гибели. И он видит, интуитивно чувствует, что гибнут они вместе — и Россия, и он. А большевики здесь как бы и ни при чем – Блок о стихии говорит, с которой большевики временно слились – в самых что ни на есть тактических целях, — но по натуре они не стихийны, а напротив, цивилизационны, в очень грубом варианте оной цивилизационности. Большевики – не «скифы». И Блок это достаточно быстро понял, о чем и произнес незадолго до смерти замечательную речь «О назначении поэта». Это было событие не меньшее, чем в свое время «Двенадцать» и статья «Интеллигенция и революция». И Блок этой речью себя, так сказать, реабилитировал в глазах той же интеллигенции. Он понял и продемонстрировал, что большевики не революцию произвели мировую, не порядок космического бытия собираются перестраивать – а просто-напросто захватили государственную власть и создают государство еще более тошнотворное, куда худшее, чем было в России прежнее.

Блок в докладе «Крушение гуманизма» говорил:
«Картина, которую я описываю, необыкновенно уродлива и ужасна, свежий человек, попавший в среду XIX века, мог бы сойти с ума».
Это ведь не о большевиках, а о буржуазном мире цивилизации, об аптекаре Омэ. Так же как стихотворение «О, если бы знали, дети, вы /Холод и мрак грядущих дней» — не о будущем сталинском терроре, а об окончательной победе цивилизации над культурой. О победе плоского рационального разума над стихией. Отсюда знаменитые его слова о гибели «Титаника»: «Есть еще океан».
Или вот этот случай, это суждение Блока, приведенное в воспоминаниях Иванова-Разумника. Начался НЭП, и они с Блоком проходили мимо только что открывшегося ресторана, из которого доносилась музыка румынского оркестра – расхожий образ тогдашнего «масскульта», вариант общеупотребительной пошлости. И Блок сказал: это конец, больше ничего не будет. То есть что ничего не вышло из революции, которая, в его представлениях зимы 1918 года, пришла «переменить всё». Мечталось ему о некоем теургическом, как тогда говорили, преображении бытия, а в действительности вышли те же ресторанчики с той же музычкой, закусочкой и грибочками. А ведь мы, непоэты, считаем – и правильно считаем! – что НЭП был лучше военного коммунизма с его голодовками. То есть что цивилизация не то что лучше, но удобней, комфортней культуры.

Tuesday, July 22, 2014

Buddhism: the layers of consciousness

In Buddhism we speak about the Eight Consciousnesses which are generated when our senses encounter their objects: 1) consciousness of sight, 2) consciousness of hearing, 3) consciousness of smell, 4) consciousness of taste, 5) consciousness of touch, 6) consciousness of mind, 7) impure (mind) consciousness, 8) the alaya (storehouse) consciousness.
The meaning of the first five consciousnesses is easy to comprehend, so I will not dwell upon them.

The consciousness of mind integrates the perceptions of the five senses in concrete images and takes decisions concerning the exterior world.

The impure (mind) consciousness is the source of clinging and so the origin of the sense of ego as well as of the other illusions which are born from the fact that the man takes as real something which is merely apparent.

The alaya consciousness or storehouse consciousness is the place where all the actions and experiences in this life and the previous lives generated by the seven consciousnesses are stored as karma, being the only consciousness which comes along with every birth. This consciousness influences at the same time the workings of the other seven consciousnesses.

We take this alaya consciousness with us in all our births in the various realms of existence. It contains the seeds of various types of karma, and it is the storehouse of the habitual evil karmic tendencies that we have cultivated for eons. Because of the karmic seeds contained in the alaya consciousness one may die a premature death, be stricken with unexpected disease or inexplicable misfortune, overcome by strong desires, aversions and obsessions, can think and do things that one should never even imagine, etc. So strong is the influence of the alaya consciousness. ..
When Shinran is recorded as saying in chapter 13th of Tannisho: “a person may not wish to harm anyone and yet end up killing a hundred or a thousand people”, he is in fact referring to the influence of past karma contained in the alaya consciousness.

source

*
"The most fundamental layer of consciousness is the ninth or amala consciousness. Unstained by the workings of karma, this consciousness represents our true, eternal self. The revolutionary aspect of Nichiren Buddhism is that it seeks to directly bring forth the energy of this consciousness--the enlightened nature of the Buddha--thus purifying the other, more superficial layers of consciousness."

A Karmic River

Buddhism posits that our thoughts, words and deeds invariably create an imprint in the deep layers of the eighth consciousness. This is what Buddhists refer to as karma. The eighth consciousness is therefore sometimes referred to as the karmic storehouse--the place where these karmic seeds are stored. These seeds or latent energy can be either positive or negative; the eighth consciousness remains neutral and equally receptive to either type of karmic imprinting. The energy becomes manifest when conditions are ripe.
Positive latent causes can become manifest as both positive effects in one's life and as positive psychological functions such as trust, nonviolence, self-control, compassion and wisdom.
Negative latent causes can manifest as various forms of delusion and destructive behavior and give rise to suffering for ourselves and others.

While the image of a storehouse is helpful, a truer image may be that of a raging torrent of karmic energy. This energy is constantly moving through and shaping our lives and experience. Our resultant thoughts and actions are then fed back into this karmic flow. The quality of the karmic flow is what makes each of us distinct beings--our unique selves. The flow of energy is constantly changing, but, like a river, it maintains an identity and consistency even through successive cycles of life and death. It is this aspect of fluidity, this lack of fixity, that opens the possibility of transforming the content of the eighth consciousness. This is why karma, properly understood, is different from an unchanging or unavoidable destiny.

The question, therefore, is how we increase the balance of positive karma. This is the basis for various forms of Buddhist practice that seek to imprint positive causes in our lives. When caught up in a cycle of negative cause and effect, however, it is difficult to avoid making further negative causes, and it is here that we turn to the most fundamental layer of consciousness, the ninth or amala consciousness.

This can be thought of as the life of the cosmos itself; it is also referred to as the fundamentally pure consciousness. Unstained by the workings of karma, this consciousness represents our true, eternal self. The revolutionary aspect of Nichiren Buddhism is that it seeks to directly bring forth the energy of this consciousness--the enlightened nature of the Buddha--thus purifying the other, more superficial layers of consciousness. The great power of the ninth consciousness welling forth changes even entrenched patterns of negative karma in the eighth consciousness.

Because the eighth consciousness transcends the boundaries of the individual, merging with the latent energy of one's family, one's ethnic group, and also with that of animals and plants, a positive change in this karmic energy becomes a "cogwheel" for change in the lives of others. As SGI President Daisaku Ikeda writes, "When we activate this fundamentally pure consciousness, the energy of all life's good and evil karma is directed toward value creation; and the mind or consciousness...of humankind is infused with the life current of compassion and wisdom." Nichiren identified the practice of chanting the phrase Nam-myoho-renge-kyo as the basic means for activating the ninth consciousness in our lives.

As the layers of consciousness are transformed, they each give rise to unique forms of wisdom. The wisdom inherent in the eighth consciousness allows us to perceive ourselves, our experience and other phenomena with perfect clarity and to profoundly appreciate the interconnectedness and interdependence of all things. As the deep-rooted delusions of the seventh consciousness are transformed, an individual is enabled to overcome the fear of death, as well as the aggression and violence that spring from this fear. A wisdom arises which enables us to perceive the fundamental equality of all living beings and to deal with them on an unchanging basis of respect. It is this type of transformation and wisdom that is sorely required in our world today.

source

Monday, July 21, 2014

Khenpo Sodargye: Buddhism is wisdom, not fairy tales.

Jul 1, 2014
Nowadays, there are too many forms for our eyes, too much sound for our ears and too much desire for our minds. We should give our mind a break in peace and ease.

*
Jun 17, 2014
Many people believe that without love, life is tasteless, but do not know what love is. For them, love is to possess, snatch, and control, instead of tolerance, selflessness and help. Such love cannot make oneself and others happy, but increasingly painful.

*
Jun 5, 2014
Larung Gar Buddhist Institute is going to hold an 8-day Vajrasattva Dharma Gathering from Jun 6 to 13.
Reciting and practicing Vajrasattva mantra “Om Vajra Sattva Hum” is the most powerful and effective method to purify karmic obscurations. If you can finish 400,000 recitations, even the most inexpiable misdeed can be completely purified.

*
May 8, 2014
Everything that we cling to in a dream vanishes when we wake up; everything that we pursue today will be no use when we die. When is death coming? Neither you nor I know it.

*
May 6, 2014
Wearing watches worth three hundred dollars or three million dollars, the time is the same. Drinking liquor worth five dollars or five hundred dollars, throwing up is the same. Living in houses of three hundred square feet or three thousand square feet, loneliness is the same. One day, you will realize that genuine inner happiness could never be afforded by material world.

*
Apr 3, 2014
Living in others’ world, even with opulent comfort, one is still weary; living in one’s own world, even if penniless, one is still at ease.

- Khenpo Sodargye -
(found when searching for info on Serthar Buddhist Institute/ Larung Gar - E.K.)

Wednesday, July 16, 2014

Отпускаю сестру Ирму на свободу/ Salinger - De Daumier-Smith's Blue Period (1952)

Мне было десять лет — возраст равнодушия, если не сказать — полного безразличия...

Being a cool, not to say an ice-cold, ten at the time...

*
Когда стало ясно, что никто мне места уступать не собирается, я принял более решительные меры. Я стал молиться, чтобы все люди исчезли из города, чтобы мне было подарено полное одиночество, да, одиночество. В Нью-Йорке это единственная мольба, которую не кладут под сукно и в небесных канцеляриях не задерживают: не успел я оглянуться, как все, что меня касалось, уже дышало беспросветным одиночеством.

When it became clear that nothing of the kind was forthcoming, I took more direct action. I prayed for the city to be cleared of people, for the gift of being alone—a-l-o-n-e: which is the one New York prayer that rarely gets lost or delayed in channels, and in no time at all everything I touched turned to solid loneliness.

*
По пути я остановился у клерка, раздававшего почту (он явно меня ненавидел)...

I stopped on the way to put the mail clerk (who unmistakably loathed me)...

*
Четыре дня подряд я тратил все свое свободное — да и не совсем свободное — время на рисование образцов, как мне казалось, типичных для американской рекламы. Работая по преимуществу акварелью, но иногда для вящего эффекта переходя на рисунок пером, я изображал сверхэлегантные пары в вечерних костюмах — они прибывали в лимузинах на театральные премьеры, сухопарые, стройные, никому в жизни не причинявшие страданий из-за небрежного отношения к гигиене подмышек, впрочем, у этих существ, наверно, и подмышек не было. Я рисовал загорелых юных великанов в белых смокингах — они сидели у белых столиков около лазоревых бассейнов и с преувеличенным энтузиазмом подымали за здоровье друг друга бокалы с коктейлями, куда входил дешевый, но явно сверхмодный сорт виски. Я рисовал краснощеких, очень «рекламогеничных» детей, пышущих здоровьем, — сияя от восторга, они протягивали пустые тарелки из-под каши и приветливо просили добавку. Я рисовал веселых высокогрудых девушек — они скользили на аквапланах, не зная забот, потому что были прочно защищены от таких всенародных бедствий, как кровоточащие десна, нечистый цвет лица, излишние волосики и незастрахованная жизнь. Я рисовал домашних хозяек, и если они не употребляли лучшую мыльную стружку, то им грозила страшная жизнь: нечесаные, сутулые, они будут маяться в своих запущенных, хотя и огромных кухнях, их тонкие руки огрубеют, и дети перестанут их слушаться, а мужья разлюбят навсегда.
[// Набоков; Ильф-Петров]

During the next four days, using all my spare time, plus some time that didn't quite belong to me, I drew a dozen or more samples of what I thought were typical examples of American commercial art. Working mostly in washes, but occasionally, to show off, in line, I drew people in evening clothes stepping out of limousines on opening nights—lean, erect, super-chic couples who had obviously never in their lives inflicted suffering as a result of underarm carelessness—couples, in fact, who perhaps didn't have any underarms. I drew suntanned young giants in white dinner jackets, seated at white tables alongside turquoise swimming pools, toasting each other, rather excitedly, with highballs made from a cheap but ostensibly ultrafashionable brand of rye whisky. I drew ruddy, billboard-genic children, beside themselves with delight and good health, holding up their empty bowls of breakfast food and pleading, good-naturedly, for more. I drew laughing, high-breasted girls aquaplaning without a care in the world, as a result of being amply protected against such national evils as bleeding gums, facial blemishes, unsightly hairs, and faulty or inadequate life insurance. I drew housewives who, until they reached for the right soap flakes, laid themselves wide open to straggly hair, poor posture, unruly children, disaffected husbands, rough (but slender) hands, untidy (but enormous) kitchens.

*
...а также каштановые, с рыжинкой усики трех недель от роду.

and a reddish-brown moustache, aged three weeks.

*
Он начал было извиняться, что в комнате сына нет стульев — только циновки на полу, но я сразу уверил его, что для меня это чуть ли не дар небес. (Кажется, я даже сказал, что ненавижу стулья. Я до того нервничал, что, скажи мне, будто в комнате его сына день и ночь стоит вода по колено, я завопил бы от восторга. Возможно, я даже сказал бы, что у меня редкая болезнь ног, требующая ежедневного и, по крайней мере, восьмичасового погружения их в воду.)

He started to apologize for the fact that there were no chairs in his son's room—only floor cushions—but I quickly gave him to believe that for me this was little short of a godsend. (In fact, I think I said I hated chairs. I was so nervous that if he had informed me that his son's room was flooded, night and day, with a foot of water, I probably would have let out a little cry of pleasure. I probably would have said I had a rare foot disease, one that required my keeping my feet wet eight hours daily.)

*
Там, на широком столе мосье Йошото, были грудой навалены штук десять огромных пухлых нераспечатанных конвертов из плотной бумаги. Мне они показались какими-то вымытыми, причесанными — совершенно, как школьники-новички.

There, in an untidy pile on M. Yoshoto's broad desk, lay some dozen or more unopened, enormous, bulging, Manilla envelopes. To me, they had an almost freshly brushed-and-combed look, like new pupils.

*
Все вновь поступающие на курсы «Любители великих мастеров» должны были заполнить анкету и приложить свою фотографию. Мисс Кремер приложила большую глянцевую фотокарточку, восемь на девять дюймов, где она была изображена с браслетом на щиколотке, в купальном костюме без бретелек и в белой морской бескозырке. В анкете она сообщила, что ее любимые художники Рембрант и Уолт Дисней. Она писала, что надеется когда-нибудь достичь их славы. Образцы рисунков были несколько пренебрежительно подколоты снизу к ее портрету. Все они вызывали удивление.
Но один был незабываемым. Это незабываемое произведение было выполнено яркими акварельными красками, с подписью, гласившей: «И прости им прегрешения их». Оно изображало трех мальчуганов, ловивших рыбу в каком-то странном водоеме, причем чья-то курточка висела на доске с объявлением: «Ловля рыбы воспрещается». У самого высокого мальчишки на переднем плане одна нога была поражена рахитом, другая — слоновой болезнью — очевидно, мисс Кремер таким способом старалась показать, что он стоит, слегка расставив ноги.
Вторым моим учеником оказался пятидесятишестилетний «светский Фотограф», по имени Р. Говард Риджфилд, из города Уиндзор, штат Онтарио. Он писал, что его жена годами не дает ему покоя, требуя, чтобы он тоже «втерся в это выгодное дельце» — стал художником. Его любимые художники — Рембрант, Сарджент и «Тицян», но он благоразумно добавлял, что сам он в их духе работать не собирается. Он писал, что интересуется скорее сатирической стороной живописи, чем художественной. В поддержку своего кредо он приложил изрядное количество оригинальных произведений — масло и карандаш. Одна из его картин — по-моему, главный его шедевр — навеки врезалась мне в память: так привязываются слова популярных песенок. Это была сатира на всем знакомую, будничную трагедию невинной девицы, с длинными белокурыми локонами и вымеобразной грудью, которую преступно соблазнял в церкви, так сказать, прямо под сенью алтаря, ее духовник. Художник графически подчеркнул живописный беспорядок в одежде своих персонажей. Но гораздо больше, чем обличительный сатирический сюжет, меня потрясли стиль работы и характер выполнения. Если бы я не знал, что Риджфилд и Бэмби Кремер живут на расстоянии сотен миль друг от друга, я поклялся бы, что именно Бемби Кремер помогала Риджфилду с чисто технической стороны.
Не считая исключительных случаев, у меня в девятнадцать лет чувство юмора было самым уязвимым местом и при первых же неприятностях отмирало иногда частично, а иногда полностью. Риджфилд и мисс Кремер вызвали во мне множество чувств, но не рассмешили ни на йоту. И когда я просматривал их работы, меня не раз так и подмывало вскочить и обратиться с официальным протестом к мосье Йошото. Но я не совсем представлял себе, в какой форме выразился бы этот протест. Должно быть, я боялся, что, подойдя к его столу, я закричу срывающимся голосом: «У меня мать умерла, приходится жить у ее милейшего мужа, и в Нью-Йорке никто не говорит по-французски, а в комнате вашего сына даже стульев нет! Как же вы хотите, чтобы я учил этих двух идиотов рисовать?» Но я так и не встал с места — настолько я приучил себя сдерживать приступы отчаяния и не метаться зря. И я открыл третий конверт.

All new students at Les Amis Des Vieux Maitres were requested to fill out questionnaire forms and to enclose photographs of themselves. Miss Kramer had enclosed a glossy, eight by ten print of herself wearing an anklet, a strapless bathing suit, and a white-duck sailor's cap. On her questionnaire form she stated that her favorite artists were Rembrandt and Walt Disney. She said she only hoped that she could some day emulate them. Her sample drawings were clipped, rather subordinately, to her photograph. All of them were arresting. One of them was unforgettable. The unforgettable one was done in florid wash colors, with a caption that read: "Forgive Them Their Trespasses." It showed three small boys fishing in an odd-looking body of water, one of their jackets draped over a "No Fishing!" sign. The tallest boy, in the foreground of the picture, appeared to have rickets in one leg and elephantiasis in the other—an effect, it was clear, that Miss Kramer had deliberately used to show that the boy was standing with his feet slightly apart.
My second student was a fifty-six-year-old "society photographer" from Windsor, Ontario, named R. Howard Ridgefield, who said that his wife had been after him for years to branch over into the painting racket. His favorite artists were Rembrandt, Sargent, and "Titan," but he added, advisedly, that he himself didn't care to draw along those lines. He said he was mostly interested in the satiric rather than the arty side of painting. To support this credo, he submitted a goodly number of original drawings and oil paintings. One of his pictures—the one I think of as his major picture—has been as recallable to me, over the years, as, say, the lyrics of "Sweet Sue" or "Let Me Call You Sweetheart." It satirized the familiar, everyday tragedy of a chaste young girl, with belowshoulder-length blond hair and udder-size breasts, being criminally assaulted in church, in the very shadow of the altar, by her minister. Both subjects' clothes were graphically in disarray. Actually, I was much less struck by the satiric implications of the picture than I was by the quality of workmanship that had gone into it. If I hadn't known they were living hundreds of miles apart, I might have sworn Ridgefield had had some purely technical help from Bambi Kramer.
Except under pretty rare circumstances, in any crisis, when I was nineteen, my funny bone invariably had the distinction of being the very first part of my body to assume partial or complete paralysis. Ridgefield and Miss Kramer did many things to me, but they didn't come at all close to amusing me. Three or four times while I was going through their envelopes, I was tempted to get up and make a formal protest to M. Yoshoto. But I had no clear idea just what sort of form my protest might take. I think I was afraid I might get over to his desk only to report, shrilly: "My mother's dead, and I have to live with her charming husband, and nobody in New York speaks French, and there aren't any chairs in your son's room. How do you expect me to teach these two crazy people how to draw?" In the end, being long self-trained in taking despair sitting down, I managed very easily to keep my seat. I opened my third student's envelope.

*
Но больше всех привлекла мое внимание женская фигура на переднем плане, слева, стоявшая лицом к зрителю. Вскинув правую руку, она отчаянно махала кому-то — может быть, ребенку или мужу, а может, и нам, зрителям, — бросай все и беги сюда. Сияние окружало головы двух женщин, идущих впереди толпы. Под рукой у меня не было Евангелия, поэтому я мог только догадываться, кто они. Но Марию Магдалину я узнал тотчас же. Во всяком случае, я был убежден, что это она. Она шла впереди, поодаль от толпы, уронив руки вдоль тела. Горе свое она, как говорится, напоказ не выставляла — по ней совсем не было видно, насколько близко ей был Усопший в последние дни. Как все лица, и ее лицо было написано дешевой краской телесного цвета. Но было до боли ясно, что сестра Ирма сама поняла, насколько не подходит эта готовая краска, и неумело, но от всей души попыталась как-то смягчить тон. Других серьезных недостатков в картине не было. Вернее сказать, всякая критика уже была бы придиркой. По моим понятиям, это было произведение истинного художника, с печатью высокого и в высшей степени самобытного таланта, хотя одному Богу известно, сколько упорного труда было вложено в эту картину.

For me, the major figure in the picture was a woman in the left foreground, facing the viewer. With her right hand raised overhead, she was frantically signalling to someone—her child, perhaps, or her husband, or possibly the viewer—to drop everything and hurry over. Two of the women, in the front rank of the crowd, wore halos. Without a Bible handy, I could only make a rough guess at their identity. But I immediately spotted Mary Magdalene. At any rate, I was positive I had spotted her. She was in the middle foreground, walking apparently self-detached from the crowd, her arms down at her sides. She wore no part of her grief, so to speak, on her sleeve—in fact, there were no outward signs at all of her late, enviable connections with the Deceased. Her face, like all the other faces in the picture, had been done in a cheap-priced, ready-made flesh-tint. It was painfully clear that Sister Irma herself had found the color unsatisfactory and had tried her unadvised, noble best to tone it down somehow. There were no other serious flaws in the picture. None, that is, worthy of anything but cavilling mention. It was, in any conclusive sense, an artist's picture, steeped in high, high, organized talent and God knows how many hours of hard work.

*
Всю жизнь я коплю всякий хлам, не хуже какой-нибудь сороки-неврастенички, и у меня до сих пор сохранился предпоследний черновик письма, написанного сестре Ирме в ту июньскую ночь 1939 года.

I've been as saving as an exceptionally neurotic magpie all my life, and I still have the next-to-the-last draft of the letter I wrote to Sister Irma that June night in 1939.

*
Обычно явные истины познаются слишком поздно, но я понял, что основная разница между счастьем и радостью — это то, что счастье — твердое тело, а радость — жидкое. Радость, переполнявшая меня, стала утекать уже с утра, когда мосье Йошото положил на мой стол два конверта от новых учеников.

The fact is always obvious much too late, but the most singular difference between happiness and joy is that happiness is a solid and joy a liquid. Mine started to seep through its container as early as the next morning, when M. Yoshoto dropped by at my desk with the envelopes of two new students.

*
Я приготовил для них буквально десятки оскорбительных для нормального человека, но вполне конструктивных упражнений по рисунку.
<…> Со всей возможной деликатностью я просил Бэмби, если можно, хотя бы временно воздержаться от посылки рисунков с заголовками вроде «И прости им прегрешения их». А в четверг утром, взвинченный до предела, я занялся одним из новых учеников, американцем из города Бангор, в штате Мэйн, который писал в анкете с многословием честного простака, что его любимый художник он сам.

I designed for both of them literally dozens of insulting, subnormal, but quite constructive, drawing exercises.
I asked Bambi, with maximum delicacy, to please hold off, temporarily, submitting any more drawings with titles kindred to "Forgive Them Their Trespasses." Then, Thursday mid-afternoon, feeling good and jumpy, I started in on one of the two new students, an American from Bangor, Maine, who said in his questionnaire, with wordy, Honest-John integrity, that he was his own favorite artist.

*
Возвращаясь домой после как-то проведенного вечера, — ясно помню, что стемнело, — я остановился на тротуаре перед курсами и взглянул на освещенную витрину ортопедической мастерской. И тут я испугался до слез. Меня пронзила мысль, что как бы спокойно, умно и благородно я ни научился жить, все равно до самой смерти я навек обречен бродить чужестранцем по саду, где растут одни эмалированные горшки и подкладные судна и где царит безглазый слепой деревянный идол — манекен, облаченный в дешевый грыжевой бландаж. Непереносимая мысль — хорошо, что она мелькнула лишь на секунду. Помню, что я взлетел по лестнице в свою комнату, сбросил с себя все и нырнул в постель, даже не открыв дневника. Но заснуть я не мог, меня била лихорадка.

As I was returning from wherever I'd spent the evening—and I do remember that it was after dark—I stopped on the sidewalk outside the school and looked into the lighted display window of the orthopedic appliances shop. Then something altogether hideous happened. The thought was forced on me that no matter how coolly or sensibly or gracefully I might one day learn to live my life, I would always at best be a visitor in a garden of enamel urinals and bedpans, with a sightless, wooden dummy-deity standing by in a marked-down rupture truss. The thought, certainly, couldn't have been endurable for more than a few seconds. I remember fleeing upstairs to my room and getting undressed and into bed without so much as opening my diary, much less making an entry.
I lay awake for hours, shivering.

*
[из второго письма сестре Ирме] Искусство никак не могло бы вам помешать вести монашескую жизнь. Я сам хоть и грешник, но живу как монах. Самое худшее, что бывает с художником, — это никогда не знать полного счастья. Но я убежден, что никакой трагедии в этом нет. Много лет назад, когда мне было семнадцать, я пережил самый счастливый день в жизни. Я должен был встретиться за завтраком со своей матерью — в этот день она впервые вышла на улицу после долгой болезни, — и я чувствовал себя абсолютно счастливым, как вдруг, проходя по авеню Виктора Гюго — это улица в Париже, — я столкнулся с человеком без всяких признаков носа. Покорно прошу, нет, умоляю вас — продумайте этот случай. В нем скрыт глубочайший смысл.

It would not interfere with your being a nun. I live like an evil-minded monk myself. The worst that being an artist could do to you would be that it would make you slightly unhappy constantly. However, this is not a tragic situation, in my opinion. The happiest day of my life was many years ago when I was seventeen. I was on my way for lunch to meet my mother, who was going out on the street for the first time after a long illness, and I was feeling ecstatically happy when suddenly, as I was coming in to the Avenue Victor Hugo, which is a street in Paris, I bumped into a chap without any nose. I ask you to please consider that factor, in fact I beg you. It is quite pregnant with meaning.

*
А через пятнадцать минут со мной случилась совершенно невероятная вещь. Знаю, что по всем признакам мой рассказ неприятно похож на чистейшую выдумку, но это чистая правда. И хотя речь идет о странном переживании, которое для меня так и осталось совершенно необъяснимым, однако хотелось бы, если удастся, изложить этот случай без всякого, даже самого малейшего оттенка мистицизма. Иначе, как мне кажется, это все равно, что думать или утверждать, будто между духовным откровением святого Франциска Ассизского и религиозными восторгами ханжи-истерички, припадающей лишь по воскресеньям к язвам прокаженного, разница чисто количественная.
Было девять часов, и уже стемнело, когда я, подходя к дому, заметил свет в окне ортопедической мастерской. Я испугался, увидев в витрине живого человека — плотную особу лет за тридцать, в зелено—желто—палевом шифоновом платье, которая меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел к витрине, она, как видно, только что сняла старый бандаж — он торчал у нее под мышкой. Повернувшись ко мне в профиль, она одной рукой зашнуровывала новый бандаж на манекене. Я стоял, не спуская с нее глаз, как вдруг она почувствовала, что на нее смотрят, и увидала меня. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что не враг стоит тут за стеклом в смокинге и смотрит на нее из темноты, но ничего хорошего не вышло. Девушка испугалась сверх всякой меры. Она залилась краской, уронила снятый бандаж, споткнулась о груду эмалированных кружек и упала во весь рост. Я протянул к ней руки, больно стукнувшись пальцами о стекло. Она тяжело рухнула на спину — как падают конькобежцы, но тут же вскочила, не глядя на меня. Вся раскрасневшаяся, она ладонью откинула волосы с лица и снова стала зашнуровывать бандаж на манекене. И вот тут-то оно и случилось. Внезапно (я стараюсь рассказать это без всякого преувеличения) вспыхнуло гигантское солнце и полетело прямо мне в переносицу со скоростью девяноста трех миллионов миль в секунду.
Ослепленный, страшно перепуганный, я уперся в стекло витрины, чтобы не упасть. Вспышка длилась несколько секунд. Когда ослепление прошло, девушки уже не было, и в витрине на благо человечеству расстилался только изысканный, сверкающий эмалью цветник санитарных принадлежностей.
Я попятился от витрины и два раза обошел квартал, пока не перестали подкашиваться колени. Потом, не осмелившись заглянуть в витрину, я поднялся к себе в комнату и бросился на кровать. Через какое-то время (не знаю, минуты прошли или часы) я записал в дневник следующие строки: «Отпускаю сестру Ирму на свободу — пусть идет своим путем. Все мы монахини».

Something extremely out of the way happened to me some fifteen minutes later. A statement, I'm aware, that has all the unpleasant earmarks of a build-up, but quite the contrary is true. I'm about to touch on an extraordinary experience, one that still strikes me as having been quite transcendent, and I'd like, if possible, to avoid seeming to pass it off as a case, or even a borderline case, of genuine mysticism. (To do otherwise, I feel, would be tantamount to implying or stating that the difference in spiritual sorties between St. Francis and the average, highstrung, Sunday leper-kisser is only a vertical one.)
In the nine o'clock twilight, as I approached the school building from across the street, there was a light on in the orthopedic appliances shop. I was startled to see a live person in the shopcase, a hefty girl of about thirty, in a green, yellow and lavender chiffon dress. She was changing the truss on the wooden dummy. As I came up to the show window, she had evidently just taken off the old truss; it was under her left arm (her right "profile" was toward me), and she was lacing up the new one on the dummy. I stood watching her, fascinated, till suddenly she sensed, then saw, that she was being watched. I quickly smiled—to show her that this was a nonhostile figure in the tuxedo in the twilight on the other side of the glass—but it did no good. The girl's confusion was out of all normal proportion. She blushed, she dropped the removed truss, she stepped back on a stack of irrigation basins—and her feet went out from under her. I reached out to her instantly, hitting the tips of my fingers on the glass. She landed heavily on her bottom, like a skater. She immediately got to her feet without looking at me. Her face still flushed, she pushed her hair back with one hand, and resumed lacing up the truss on the dummy. It was just then that I had my Experience. Suddenly (and I say this, I believe, with all due self-consciousness), the sun came up and sped toward the bridge of my nose at the rate of ninety-three million miles a second. Blinded and very frightened—I had to put my hand on the glass to keep my balance. The thing lasted for no more than a few seconds. When I got my sight back, the girl had gone from the window, leaving behind her a shimmering field of exquisite, twice-blessed, enamel flowers.
I backed away from the window and walked around the block twice, till my knees stopped buckling. Then, without daring to venture another look into the shop window, I went upstairs to my room and lay down on my bed. Some minutes, or hours later, I made, in French, the following brief entry in my diary: "I am giving Sister Irma her freedom to follow her own destiny. Everybody is a nun." (Tout le monde est une nonne.)

Голубой период Де Домье-Смита (перевод Р. Райт-Ковалевой)/
De Daumier-Smith's Blue Period © J.D.Salinger, 1952// Source: World Review XXXIX, May, 1952, pages 33-48

Monday, July 14, 2014

"Dear God, life is hell." / For Esme:—with Love and Squalor - Salinger

На молнии, сверкавшие со всех сторон, я не обращал внимания. Либо уж на какой-нибудь из них стоит твой номер, либо нет.
В центре городка, где было, пожалуй, мокрее всего, я остановился перед церковью и стал читать написанные на доске объявления — главным образом потому, что четкие цифры, белыми по черному, привлекали мое внимание, а еще и потому, что после трех лет пребывания в армии я пристрастился к чтению объявлений. В три пятнадцать — говорилось в одном из них — состоится спевка детского хора. Я посмотрел на свои часы, потом снова на объявление. К нему был приклеен листок с фамилиями детей, которые должны явиться на спевку. Я стоял под дождем, пока не прочитал все фамилии, потом вошел в церковь.
На скамьях сидело человек десять взрослых, некоторые из них держали на коленях детские галошки, подошвами вверх. Я прошел вперед и сел в первом ряду. На возвышении, на деревянных откидных стульях, тесно сдвинутых в три ряда, сидело около двадцати детей, большей частью девочек, в возрасте от семи до тринадцати лет. Как раз в этот момент руководительница хора, могучего телосложения женщина в твидовом костюме, наставляла их, чтобы они пошире раскрывали рты, когда поют. Разве кто-нибудь когда-нибудь слышал, спрашивала она, чтобы птичка отважилась спеть свою прелестную песенку, не раскрыв своего клювика широко-широко-широко? Такого, по-видимому, никто никогда не слышал. Дети смотрели на нее непроницаемым взглядом.
Потом она сказала, что хочет, чтобы каждый из ее деток понимал смысл слов, которые поет, а не просто произносил их, как попка-дурак.
Тут она дунула в камертон-дудку, и дети, словно малолетние штангисты, подняли сборники гимнов.

I ignored the flashes of lightning all around me. They either had your number on them or they didn't.
In the center of town, which was probably the wettest part of town, I stopped in front of a church to read the bulletin board, mostly because the featured numerals, white on black, had caught my attention but partly because, after three years in the Army, I'd become addicted to reading bulletin boards. At three-fifteen, the board stated, there would be children's-choir practice. I looked at my wristwatch, then back at the board. A sheet of paper was tacked up, listing the names of the children expected to attend practice. I stood in the rain and read all the names, then entered the church.
A dozen or so adults were among the pews, several of them bearing pairs of small-size rubbers, soles up, in their laps. I passed along and sat down in the front row. On the rostrum, seated in three compact rows of auditorium chairs, were about twenty children, mostly girls, ranging in age from about seven to thirteen. At the moment, their choir coach, an enormous woman in tweeds, was advising them to open their mouths wider when they sang. Had anyone, she asked, ever heard of a little dickeybird that dared to sing his charming song without first opening his little beak wide, wide, wide? Apparently nobody ever had. She was given a steady, opaque look. She went on to say that she wanted all her children to absorb the meaning of the words they sang, not just mouth them, like silly-billy parrots. She then blew a note on her pitch-pipe, and the children, like so many underage weightlifters, raised their hymnbooks.

*
Перейдя улицу, я вошел в обычное кафе. Там не было ни души, кроме пожилой официантки, по виду которой сразу можно было сказать, что она предпочла бы клиента в сухом дождевике. Я подошел к вешалке и разделся, стараясь действовать как можно деликатнее, потом сел за столик и заказал себе чай и гренки с корицей. Это были первые слова, произнесенные мной за весь день.

I crossed the street and entered a civilian tearoom, which was empty except for a middle-aged waitress, who looked as if she would have preferred a customer with a dry raincoat. I used a coat tree as delicately as possible, and then sat down at a table and ordered tea and cinnamon toast. It was the first time all day that I'd spoken to anyone.

*
— Он очень скучает по нашему отцу. Отец пал в бою вСеверной Африке.
Я сказал, что мне очень жаль это слышать.
Эсме кивнула.
— Отец его обожал. — Она задумчиво стала покусывать заусеницу. — Он очень похож на маму, я хочу сказать — Чарлз. А я — вылитый отец. — Она снова стала покусывать заусеницу. — Мама была весьма страстная натура. Она была экстраверт. А отец интроверт. Впрочем, подбор был удачный — если судить поверхностно. Но, говоря вполне откровенно, отцу, конечно, нужна была еще более интеллектуально выдающаяся спутница, чем мама. Он был чрезвычайно одаренный гений.
Весь обратившись в слух, я ждал дальнейшей информации, но ее не последовало. Я взглянул вниз, на Чарлза, — теперь он положил щеку на сиденье стула. Заметив, что я смотрю на него, он закрыл глаза с самым сонным ангельским видом, потом высунул язык — поразительно длинный — и издал громкий неприличный звук, который у меня на родине послужил бы славной наградой ротозею судье на бейсбольном матче. В кафе просто стены затряслись.
— Прекрати, — сказала Эсме, на которую это явно не произвело впечатления. — При нем один американец проделал такое в очереди за жареной рыбой с картошкой, и теперь он тоже это устраивает, как только ему станет скучно. Прекрати сейчас же, а то отправишься прямо к мисс Мегли.
Чарлз открыл глазищи в знак того, что угроза сестры дошла до него, но в остальном не проявил беспокойства. Он снова закрыл глаза, продолжая прижиматься щекой к сиденью стула. Я заметил, что ему, пожалуй, следует приберечь этот трюк — я имел в виду способ выражения чувств, принятый в Бронксе, — до той поры, когда он станет носить титул. Если, конечно, у него тоже есть титул. Эсме посмотрела на меня долгим изучающим взглядом, словно на объект исследования.
— Такой юмор, как у вас, называется сдержанным, да? — сказала она, и это прозвучало грустно. — Отец говорил, что у меня совсем нет чувства юмора. Он говорил, я не приспособлена к жизни из-за того, что у меня нет чувства юмора.
Продолжая наблюдать за ней, я закурил сигарету и сказал, что, когда попадаешь в настоящую переделку, от чувства юмора, на мой взгляд, нет никакого прока.
— А отец говорил, что есть.
Это было не возражение, а символ веры, и я поспешил перестроиться. Кивнув в знак согласия, Я сказал, что отец ее, по-видимому, говорил это в широком смысле слова, а я в узком (как это следовало понимать — неизвестно).

"He misses our father very much. He was s-l-a-i-n in North Africa."
I expressed regret to hear it.
Esme nodded. "Father adored him." She bit reflectively at the cuticle of her thumb. "He looks very much like my mother—Charles, I mean. I look exactly like my father." She went on biting at her cuticle. "My mother was quite a passionate woman. She was an extrovert. Father was an introvert. They were quite well mated, though, in a superficial way. To be quite candid, Father really needed more of an intellectual companion than Mother was. He was an extremely gifted genius."
I waited, receptively, for further information, but none came. I looked down at Charles, who was now resting the side of his face on his chair seat. When he saw that I was looking at him, he closed his eyes, sleepily, angelically, then stuck out his tongue—an appendage of startling length—and gave out what in my country would have been a glorious tribute to a myopic baseball umpire. It fairly shook the tearoom.
"Stop that," Esme said, clearly unshaken. "He saw an American do it in a fish-and-chips queue, and now he does it whenever he's bored. Just stop it, now, or I shall send you directly to Miss Megley."
Charles opened his enormous eyes, as sign that he'd heard his sister's threat, but otherwise didn't look especially alerted. He closed his eyes again, and continued to rest the side of his face on the chair seat.
I mentioned that maybe he ought to save it—meaning the Bronx cheer—till he started using his title regularly. That is, if he had a title, too.
Esme gave me a long, faintly clinical look. "You have a dry sense of humor, haven't you?" she said—wistfully. "Father said I have no sense of humor at all. He said I was unequipped to meet life because I have no sense of humor."
Watching her, I lit a cigarette and said I didn't think a sense of humor was of any use in a real pinch.
"Father said it was."
This was a statement of faith, not a contradiction, and I quickly switched horses. I nodded and said her father had probably taken the long view, while I was taking the short (whatever that meant).

*
— А что говорит одна стенка другой стенке? — нетерпеливо спросил он. — Это такая загадка.
Я задумчиво поднял глаза к потолку и повторил вопрос вслух. Потом с растерянным видом взглянул на Чарлза и сказал, что сдаюсь.
— Встретимся на углу! — выпалил он торжествующе.
Больше всех ответ развеселил самого Чарлза. Он чуть не задохнулся от смеха. Эсме даже пришлось подойти к нему и похлопать его по спине, как во время приступа кашля.
— Ну-ка, прекрати, — сказала она. Потом вернулась на свое место. — Он всем задает одну и ту же загадку и каждый раз вот так закатывается. А когда хохочет, у него течет слюна. Ну, довольно! Прекрати, пожалуйста.
— А кстати, это одна из лучших загадок, какие я слышал, — сказал я, поглядывая на Чарлза, который очень медленно приходил в нормальное состояние.
В ответ на мой комплимент он опять сполз со стула и до самых глаз закрыл лицо углом скатерти. Потом взглянул на меня поверх скатерти — в глазах его светились медленно угасавшее веселье и гордость человека, знающего парочку стоящих загадок.

"What did one wall say to the other wall?" he asked shrilly. "It's a riddle!"
I rolled my eyes reflectively ceilingward and repeated the question aloud. Then I looked at Charles with a stumped expression and said I gave up.
"Meet you at the corner!" came the punch line, at top volume.
It went over biggest with Charles himself. It struck him as unbearably funny. In fact, Esme had to come around and pound him on the back, as if treating him for a coughing spell. "Now, stop that," she said. She went back to her own seat. "He tells that same riddle to everyone he meets and has a fit every single time. Usually he drools when he laughs. Now, just stop, please."
"It's one of the best riddles I've heard, though," I said, watching Charles, who was very gradually coming out of it. In response to this compliment, he sank considerably lower in his chair and again masked his face up to the eyes with a corner of the tablecloth. He then looked at me with his exposed eyes, which were full of slowly subsiding mirth and the pride of someone who knows a really good riddle or two.

*
Перестав наконец сжимать виски, Икс долго смотрел на письменный стол, где горкой лежало десятка два нераспечатанных писем и штук шесть нераскрытых посылок — все на его имя. Протянув руку над этой свалкой, он достал прислоненный к стене томик. То была книга Геббельса. Принадлежала она тридцативосьмилетней незамужней дочери хозяев дома, живших
здесь всего несколько недель тому назад. Эта женщина занимала какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту. Икс сам ее арестовал. И вот сегодня, вернувшись из госпиталя, он уже третий раз открывал эту книгу и перечитывал краткую надпись на форзаце. Мелким, безнадежно искренним почерком, чернилами было написано по-немецки пять слов: «Боже милостивый, жизнь — это ад». Больше там ничего не было — никаких пояснений. На пустой странице, в болезненной тишине комнаты слова эти обретали весомость неоспоримого обвинения, некой классической его формулы. Икс вглядывался в них несколько минут, стараясь не поддаваться, а это было очень трудно. Затем взял огрызок карандаша и с жаром, какого за все эти месяцы не вкладывал ни в одно дело, приписал внизу по-английски: «Отцы и учителя, мыслю: "Что есть ад? " Рассуждаю так: "Страдание о том, что нельзя уже более любить"». Он начал выводить под этими словами имя автора — Достоевского, — но вдруг увидел — и страх волной пробежал по всему его телу, — что разобрать то, что он написал, почти невозможно. Тогда он захлопнул книгу.

When he let go of his head, X began to stare at the surface of the writing table, which was a catchall for at least two dozen unopened letters and at least five or six unopened packages, all addressed to him. He reached behind the debris and picked out a book that stood against the wall. It was a book by Goebbels, entitled "Die Zeit Ohne Beispiel." It belonged to the thirty-eight-year-old, unmarried daughter of the family that, up to a few weeks earlier, had been living in the house. She had been a low official in the Nazi Party, but high enough, by Army Regulations standards, to fall into an automatic-arrest category. X himself had arrested her. Now, for the third time since he had returned from the hospital that day, he opened the woman's book and read the brief inscription on the flyleaf. Written in ink, in German, in a small, hopelessly sincere handwriting, were the words "Dear God, life is hell." Nothing led up to or away from it. Alone on the page, and in the sickly stillness of the room, the words appeared to have the stature of an uncontestable, even classic indictment. X stared at the page for several minutes, trying, against heavy odds, not to be taken in. Then, with far more zeal than he had done anything in weeks, he picked up a pencil stub and wrote down under the inscription, in English, "Fathers and teachers, I ponder `What is hell?' I maintain that it is the suffering of being unable to love." He started to write Dostoevski's name under the inscription, but saw—with fright that ran through his whole body—that what he had written was almost entirely illegible. He shut the book.

*
Лоретта была девушка Клея. Они собирались пожениться при первой возможности. Она довольно часто писала ему из безмятежного своего мирка тройных восклицательных знаков и скороспелых суждений.

Loretta was Clay's girl. They intended to get married at their earliest convenience. She wrote to him fairly regularly, from a paradise of triple exclamation points and inaccurate observations.

*
Высадка союзников сильнейшим образом всех нас волновала и повергала в самый благоговейный трепет. Мы возлагаем все надежды на то, что она приведет к скорейшей ликвидации войны и того способа существования который мягко выражаясь можно назвать нелепым.

We are all tremendously excited and overawed about D Day and only hope that it will bring about the swift termination of the war and a method of existence that is ridiculous to say the least.

Дорогой Эсме с любовью —— и всякой мерзостью (Перевод - Суламифь Оскаровна Митина)/
For Esmé with Love and Squalor © J.D.Salinger, 1950
Source: The New Yorker, April 8, 1950, pages 28-36

Friday, July 11, 2014

Моряки не плачут, дружок.../ Salinger - Down at the Dinghy (1949)

— Боже милостивый! — сказала миссис Снелл. — И с чего это он? То есть, я говорю, чего это он из дому бегает?
Бу-Бу пустила кривое колечко дыма, и оно расплылось по оконному стеклу.
— В тот день в парке кто-то из детей ни с того ни с сего обозвал его вонючкой. По крайней мере, мы думаем, что дело в этом. Право, не знаю, миссис Снелл. Сама не понимаю.

"Holy Mackerel!" said Mrs. Snell. "How come he did it? I mean what was he runnin' away about?"
Boo Boo blew a single, faulty smoke-ring at a pane of glass. "Some child in the park that afternoon had come up to him with the dreamy misinformation, `You stink, kid.' At least, that's why we think he did it. I don't know, Mrs. Snell. It's all slightly over my head."

*
Бу-Бу встала — осторожно, будто в театре отсидела ногу — и спустилась в лодку. Через минуту она уже сидела на корме, держа рулевого на коленях, и укачивала его, и целовала в затылок, и сообщала кое-какие полезные сведения:
— Моряки не плачут, дружок. Моряки никогда не плачут. Только если их корабль пошел ко дну. Или если они потерпели крушение, и их носит на плоту, и им нечего пить, и...
— Сандра... сказала миссис Снелл... что наш папа... большой... грязный... жидюга...
Ее передернуло. Она спустила мальчика с колен, поставила перед собой и откинула волосы у него со лба.
<…>
— Вот что, — сказала она. — Сейчас мы поедем в город, и купим пикулей и хлеба, и перекусим прямо в машине, а потом поедем на станцию встречать папу, и привезем его домой, и пускай он покатает нас на лодке. И ты поможешь ему отнести паруса. Ладно?
— Ладно, — сказал Лайонел.
К дому они не шли, а бежали на перегонки. Лайонел прибежал первым.

Boo Boo got to her feet, gingerly, like someone whose foot has gone to sleep in theatre, and lowered herself into the dinghy. In a moment, she was in the stern seat, with the pilot on her lap, and she was rocking him and kissing the back of his neck and giving out certain information: "Sailors don't cry, baby. Sailors never cry. Only when their ships go down. Or when they're shipwrecked, on rafts and all, with nothing to drink except--"
"Sandra--told Mrs. Smell--that Daddy's a big--sloppy--kike."
Just perceptibly, Boo Boo flinched, but she lifted the boy off her lap and stood him in front of her and pushed back his hair from his forehead.
<…>
"Tell you what we'll do," she said. "We'll drive to town and get some pickles, and some bread, and we'll eat the pickles in the car, and then we'll go to the station and get Daddy, and then we'll bring Daddy home and make him take us for a ride in the boat. You'll have to help him carry the sails down. O.K.?"
"O.K.," said Lionel.
They didn't walk back to the house; they raced. Lionel won.

В лодке (перевод - Нора Галь) /
Down at the Dinghy © J.D.Salinger, 1949// Source: The New Yorker, March 19, 1949, pages 27-32

Thursday, July 10, 2014

обрывок тонкой алой оберточной бумаги/ Salinger - The Laughing Man

Каждое утро, страдая от одиночества, Человек прокрадывался (конечно, грациозно и легко, как кошка) в густой лес, окружавший бандитское логово. Там он дружил со всяким зверьем: с собаками, белыми мышами, орлами, львами, боа-констрикторами, волками. Мало того, там он снимал маску и со всеми зверями разговаривал мягким, мелодичным голосом на их собственном языке. Им он не казался уродом.

Every morning, in his extreme loneliness, the Laughing Man stole off (he was as graceful on his feet as a cat) to the dense forest surrounding the bandits' hideout. There he befriended any number and species of animals: dogs, white mice, eagles, lions, boa constrictors, wolves. Moreover, he removed his mask and spoke to them, softly, melodiously, in their own tongues. They did not think him ugly.

*
Сразу, без раздумья, я вспоминаю только трех девушек в своей жизни, которые с первого же взгляда поразили меня безусловной, безоговорочной красотой. Одну я видел на пляже в Джонс-Бич в 1936 году — худенькая девочка в черном купальнике, которая никак не могла закрыть оранжевый зонтик. Вторая мне встретилась в 1939 году на пароходе, в Карибском море, — она еще бросила зажигалку в дельфина. А третьей была девушка нашего Вождя — Мэри Хадсон.

Offhand, I can remember seeing just three girls in my life who struck me as having unclassifiably great beauty at first sight. One was a thin girl in a black bathing suit who was having a lot of trouble putting up an orange umbrella at Jones Beach, circa 1936. The second was a girl aboard a Caribbean cruise ship in 1939, who threw her cigarette lighter at a porpoise. And the third was the Chief's girl, Mary Hudson.

*
Я был капитаном Воителей.
Он напомнил мне, что мой центральный принимающий сидит дома больной, и предложил в качестве замены Мэри Хадсон. Я сказал, что мне замена вообще не нужна. А Вождь сказал, а почему, черт подери? Я остолбенел. Впервые в жизни Вождь при нас выругался.
Хуже того, я видел, что Мэри Хадсон мне улыбается. Чтобы прийти в себя, я поднял камешек и метнул его в дерево.

I was captain of the Warriors. He mentioned the name of my regular center fielder, who was home sick, and suggested that Mary Hudson take his place. I said I didn't need a center fielder. The Chief asked me what the hell did I mean I didn't need a center fielder. I was shocked. It was the first time I had heard the Chief swear. What's more, I could feel Mary Hudson smiling at me. For poise, I picked up a stone and threw it at a tree.

*
На этом повествование, разумеется, и кончилось. (Продолжения никогда не было). Наш Вождь тронул машину. Через проход от меня Вилли Уолш, самый младший из команчей горько заплакал. Никто не сказал ему — замолчи. Как сейчас помню, и у меня дрожали коленки.
Через несколько минут, выйдя из машины, я вдруг увидел, как у подножия фонарного столба бьется по ветру обрывок тонкой алой оберточной бумаги. Он был очень похож на ту маску из лепестков мака.
Когда я пришел домой, зубы у меня безудержно стучали, и мне тут же велели лечь в постель.

The story ended there, of course. (Never to be revived.) The Chief started up the bus. Across the aisle from me, Billy Walsh, who was the youngest of all the Comanches, burst into tears. None of us told him to shut up. As for me, I remember my knees were shaking.
A few minutes later, when I stepped out of the Chief's bus, the first thing I chanced to see was a piece of red tissue paper flapping in the wind against the base of a lamppost. It looked like someone's poppy-petal mask. I arrived home with my teeth chattering uncontrollably and was told to go right straight to bed.

Человек, который смеялся (перевод Р. Райт-Ковалевой) / The Laughing Man © J.D.Salinger, 1949
Source: The New Yorker, March 19, 1949, pages 27-32.

Tuesday, July 08, 2014

Из «Девяти рассказов»/ Salinger - Just Before the War with the Eskimos (1948)

— Ну, какая она из себя? — повторила Джинни.
— Да будь она хоть вполовину такая хорошенькая, как она воображает, можно было б считать, что ей чертовски
повезло, — сказал Селинин брат.
Ответ довольно занятный, решила про себя Джинни.
— А она о вас никогда не упоминала.
— Я убит. Убит на месте.

"What's she look like?" Ginnie repeated.
"If she was half as good-looking as she thinks she is, she'd be goddam lucky," Selena's brother said. This had the stature of an interesting answer, in Ginnie's secret opinion.
"I never heard her mention you," she said.
"That worries me. That worries hell outa me."

*
— А что вы делали в Огайо?
— Я? Работал на этом проклятом авиационном заводе.
— Да? — сказала Джинни. — Ну и как вам, понравилось?
— «Ну и как вам понравилось?» — передразнил он с гримасой. —— Я был в восторге. Просто обожаю самолеты. Такие миляги!

"What were you doing in Ohio?" she asked.
"Me? Working in a goddam airplane factory."
"You were?" said Ginnie. "Did you like it?"
"'Did you like it?'" he mimicked. "I loved it. I just adore airplanes. They're so cute."

*
В его руках не было ни ловкости, ни чуткости, ни силы. Но каждым их движением он как бы подчеркивал, что есть в них некое особое, только им присущее изящество, и очень это непросто — делать так, чтобы оно не бросалось в глаза.

His hands were large. They looked neither strong nor competent nor sensitive. Yet he used them as if they had some not easily controllable aesthetic drive of their own.

Перед самой войной с эскимосами (Перевод Р. Райт-Ковалевой, 1983) / Just Before the War with the Eskimos © J.D.Salinger, 1948
Source: The New Yorker, June 5, 1948, pages 37-40, 42, 44, 46.

Thursday, June 19, 2014

ущербные и глупые хвалят редко и мало / Clive Staples Lewis (1898 – 1963), misc quotes

...всякая радость сама собой переходит в хвалу, если не сдержишь ее из робости и деликатности. Мир только и делает, что хвалит и славит: влюбленные восхваляют возлюбленных, читатели — любимые книги, спортсмены — свой спорт; словом, все кому не лень расписывают погоду, пейзажи, вина, блюда, актеров, машины, лошадей, приятелей, детей, цветы, страны, колледжи, горы, марки, насекомых, даже политиков и ученых. Я не раз замечал, что особенно часто и много хвалят самые смиренные, здоровые и умные люди, а ущербные и глупые хвалят редко и мало. Хороший критик найдет, что похвалить в несовершенной книге; плохой вычеркивает из литературы одну книгу за другой. Здоровый и доброжелательный человек найдет, за что похвалить самую скромную еду, даже если он привык к очень изысканной; больной или сноб найдет недостатки в любом угощении. Если вычесть чрезвычайные обстоятельства, можно сказать, что хвала — словесное выражение душевного здоровья. Совершенно не важно, умелая она или нет; многие любовные стихи так же ужасны, как гимны. Еще я замечал, что, когда мы хвалим, мы вечно просим к нам присоединиться: «А? Правда? Нет, правда?»

Клайв С. Льюис. Размышления о псалмах

*
...на свете существуют два вида нелюбви к себе, очень похожие на первый взгляд и прямо противоположные по своим плодам. Когда Шелли говорит, что «презрение к себе — источник злобы», а другой, более поздний поэт обличает тех, кто «гнушается и ближним, как собою», оба они имеют в виду нередкое и весьма нехристианское свойство. Такая ненависть к себе делает истинным бесом того, кто при простом эгоизме был бы (или становился бы) животным. Видя свою нечистоту, мы совсем не обязательно обретаем смирение. Мы можем обрести и «невысокое мнение» обо всех людях, включая себя, которое породит цинизм, жестокость или и то и другое вместе.

...любить себя можно двояко. Можно видеть в себе создание Божие, а к созданиям этим, какими бы они ни стали, надо быть милостивым. Можно видеть в себе пуп земли и предпочитать свои пользу и выгоды — чужим. Вот эту, вторую любовь к себе нужно не только возненавидеть, но и убить.

Надеюсь, когда мы научимся любить ближнего, как себя (что вряд ли случится в этой жизни), мы научимся любить и себя, как ближнего, — т. е. сменим лицеприятие на милость. Нехристианский же самоненавистник ненавидит все «я», все Божьи создания. Поначалу одно «я» он ценит — свое. Но когда он убеждается в том, что эта драгоценная личность исполнена скверны, гордость его уязвлена и вымещает злобу сперва на нем самом, затем — на всех. Он глубоко себялюбив, но уже иначе, навыворот, и довод у него простой: «Раз я себя не жалею, с какой же стати мне жалеть других?»
Так, центурион у Тацита «жесточе, ибо много перенес».
Дурной аскетизм калечит душу, истинный — убивает эгоизм.
Лучше любить себя, чем не любить ничего; лучше жалеть себя, чем никого не жалеть.

Клайв Стейплз Льюис. О любви к себе

*
Образ вселенной, преподносимый нашим опытом, никогда не может послужить основой для религии — обретенная из иного источника, она всегда держалась вопреки ему.

Бесспорно, что боль и тщета человеческой жизни были очевидны во все времена. Наша собственная религия берет начало среди евреев — народа, зажатого между великими
воинственными империями, постоянно терпящего поражения и угоняемого в плен, не хуже Польши и Армении знакомого с трагической судьбой побежденного. Просто нелепо относить боль к числу открытий науки. Отложите эту книгу и поразмыслите минут пять над тем, что все великие религии впервые проповедовались и долгое время существовали в мире, в котором не было хлороформа.

Другой тип любви — это любовь человека к животному, отношение, часто употребляемое в Писании в качестве символа отношений между Богом и людьми: «Мы — Его народ и овцы Его пастбища».
<…> общение между, скажем, человеком и собакой существует в интересах человека: он приручает собаку в первую очередь затем, чтобы любить ее, а не чтобы она любила его, и чтобы она могла служить ему, но не чтобы он мог служить ей. И в то же время интересы собаки не приносятся в жертву интересам человека. Главной цели (чтобы он ее любил) нельзя полностью достичь без того, чтобы она также, на свой манер, не любила его, и она не может служить ему, если он по-своему не служит ей. При этом, потому лишь, что собака по людским стандартам — одно из «лучших» неразумных существ и подходящий предмет для человеческой любви (конечно же, любви в той степени и того рода, какие соответствуют такому предмету, без дурацких антропоморфистских преувеличений), человек накладывает свой отпечаток на собаку и делает ее более достойной любви, чем она была в своем природном состоянии. В этом состоянии она обладает запахом и повадками, непереносимыми для человеческой любви. Человек купает ее, тренирует ходить на двор, учит не воровать, и таким образом получает возможность любить ее безоговорочно. Будь щенок богословом, вся эта процедура породила бы в нем серьезные сомнения относительно «благости» человека. Но взрослая и полностью обученная собака, будучи крупнее, здоровее и долговечнее дикой собаки, и допущенная, как бы по благодати, в целый мир взаимных чувств, привязанностей, интересов и удобств, совершенно не присущих участи животного, не будет иметь подобных сомнений.
Могут заметить, что человек (я всё время имею в виду хорошего человека) берет на себя весь этот труд по отношению к собаке и задает весь этот труд собаке лишь потому, что это животное высокоразвитое — потому, что оно почти достойно любви, и ему имеет смысл сделать его полностью достойным любви. Он не учит ходить на двор уховертку и не устраивает купания сороконожке.

Настоящая беда заключена в том, что «доброта» — это качество, которое с опасной легкостью можно приписать себе на совершенно недостаточных основаниях.
Каждый человек благодушен, если в данный момент его ничто не раздражает. Таким образом, человек находит себе утешение за все свои прочие пороки в том, что «у него есть сердце», что он «мухи не обидит», хотя на деле он никогда не сделал ни малейшей жертвы ради ближнего. Мы думаем, что мы добры, когда мы просто довольны.

Мы питаем странную иллюзию, будто простое течение времени сводит грех на нет. Я слышал, как люди, в том числе и я, рассказывали о жестокостях и обманах, допущенных в детстве, так, словно нынешний говорящий не имел к ним никакого отношения, и даже со смехом. Но само по себе время никак не отменяет факта или вины греха.

Нельзя быть добрым, не обладая всеми прочими добродетелями. Если вы, будучи трусом, хвастуном и лентяем, еще ни разу не причинили своему ближнему особого вреда, то лишь потому, что благополучие вашего ближнего пока не вступило в конфликт с вашей безопасностью, самомнением и досугом. Всякий порок ведет к жестокости. Даже доброе чувство, жалость, если оно не контролируется милосердием и справедливостью, ведет, через гнев, к жестокости.

Христианское учение о страдании объясняет, на мой взгляд, очень любопытный факт относительно мира, в котором мы живем. Бог, по самой природе этого мира, лишает нас установившегося счастья и обеспеченности будущего, но Он щедро наделяет нас радостью, удовольствием и весельем. Мы никогда не застрахованы от опасности, но у нас в избытке веселья, а порой и экстаза.
Нетрудно догадаться, почему. Обеспеченность будущего, которой мы жаждем, научит нас сердечной привязанности к этому миру, тогда как несколько мгновений счастливой любви, пейзаж, симфония, веселая встреча с друзьями, купание или футбольный матч не проявляют подобной тенденции. Отец наш дает нам в отдохновение в нашем путешествии приятные гостиницы, но Он не дает нам повода ошибочно принимать их за наш дом.

Возможно, вы замечали, что книги, которые вы по-настоящему любите, связаны между собой тайной нитью. Вам очень хорошо известно, что это за общее качество, которое заставляет вас любить их, хотя вы не можете облечь его в слова, но большинство ваших друзей вовсе его не видит, и они часто удивляются, отчего это, любя одно, вы также любите и другое. Опять-таки, вы стоите перед каким-то пейзажем, который, кажется, воплотил в себе всё, чего вы всю жизнь искали, но затем вы поворачиваетесь к стоящему рядом другу, который, казалось бы, видит то же, что и вы, — но при первых же словах между вами разверзается пропасть, и вы понимаете, что для него этот пейзаж имеет совершенно иной смысл, что он стремится к чуждой вам цели и его совершенно не трогает невыразимое впечатление, только что вас преобразившее.
Даже в ваших любимых досугах — разве не присутствует в них всегда некое тайное влечение, о котором другие странным образом не имеют понятия, нечто такое, с чем нельзя отождествиться, но что всегда находится на грани проявления, какой-нибудь запах свежеоструганного дерева в мастерской или плеск воды о борт лодки? Разве не всякая дружба на всю жизнь рождается в тот момент, когда вы, наконец, встречаете другого человека с намеком (пусть, даже в лучшем случае, слабым и неверным) на то самое нечто, с желанием которого вы родились, и что, скрытое под налетом многих желаний и во все мгновения безмолвия в промежутках между более шумными страстями, день и ночь, год за годом, с детства до старости, вы разыскивали, выслеживали, к чему вы прислушиваетесь? Но вы никогда этим не обладали. Всё то, что когда-либо безраздельно владело вашей душой, было лишь намеком на это — манящим проблеском, никогда не исполненным обещанием, эхом, замершим вдали, едва докатившись до слуха. Но если оно и впрямь явится вам, если когда-нибудь возникнет эхо, которое не замрет, но раскатится полным звуком, вы его узнаете. Без малейшей тени сомнения вы скажете: вот, наконец, то, для чего я был создан. Мы не можем рассказывать об этом друг другу. Это тайное клеймо каждой души, невыразимая и неутолимая жажда, то, чего мы желали прежде, чем встретили своих жен, нашли друзей, избрали работу, и чего мы будем по-прежнему желать на смертном одре, когда наше сознание более не будет узнавать ни жены, ни друга, ни работы. Пока мы существуем, существует и это стремление. Теряя его, мы теряем всё.

Некоторые жертвы хронической боли демонстрируют отрицательные последствия в смысле характера. Они становятся раздражительными и злоупотребляют своим положением больных, устанавливая домашнюю тиранию. Но чудо в том, что таких печальных случаев очень мало, а героев куда больше — физическая боль бросает своего рода вызов, который большинство людей признает и — принимает. С другой стороны, длительная болезнь, даже в отсутствие боли, изнуряет не только тело, но и сознание. Больной отказывается от борьбы и постепенно впадает, беспомощно и жалко, в сосредоточенное на своем несчастье отчаяние. При всем том, некоторые, даже в схожем физическом состоянии, до конца сохраняют ясность и самоотверженность. Наблюдать их — редкое, трогающее за душу переживание.
Душевная боль менее драматична, чем физическая, но она шире распространена и труднее переносима. Приватные попытки скрыть душевную боль усугубляют это бремя — куда легче сказать «у меня болит зуб», чем «у меня камень на сердце».

Клайв Стейплз Льюис. Боль (Problem Of Pain)

*
C тех пор как я стала старухой, месть богов более не страшит меня. Разве боги в силах повредить мне? У меня нет ни мужа, ни сына, ни друга, на которых мог бы обрушиться их гнев. Моя иссохшая плоть по привычке желает, чтобы ее мыли, питали и не по разу в день облачали в нарядные одежды, но мне не жаль моего тела — боги властны отнять у него жизнь, когда им заблагорассудится.

Клайв Стейплз Льюис. Пока мы лиц не обрели

* * *
Клайв Стейплз Льюис (Clive Staples Lewis, 1898 — 1963) — английский и ирландский писатель, поэт, магистр филологии и богослов.
В 1917 году поступил в Оксфордский университет, обучение прервал в ходе первой мировой войны, в которой принял участие; был ранен в битве при Аррасе.
В 1919 году возобновил учёбу, по окончании курса преподавал словесность в колледже Св. Магдалины.
С 1954 года Льюис работал в Кембридже, в 1955 стал членом Британской академии.
Наибольшую известность автору принесли религиозные апологетические трактаты «Страдание» (1940), «Письма Баламута» (1942), «Любовь» (1960), «Просто христианство» (1952), произведения в жанре аллегорической фантазии: «Кружный путь» (1933), «Мерзейшая мощь» (1945) и цикл романов в жанре фэнтази «Хроники Нарнии» (1950—1956). (из статьи)

Н. Трауберг. Несколько слов о Клайве С. Льюисе:

В 1963 г. он ушел в отставку по болезни и 22 ноября того же года — умер, в один день с Джоном Кеннеди и Олдосом Хаксли.
<…> Когда он что-то узнавал, он делился этим. Знал он очень много, слыл даже в Оксфорде одним из самых образованных людей и делился со студентами своими познаниями и в лекциях, и в живых беседах, из которых складывались его книги.
Прежде всего, Льюис милостив. Как-то и его и других оксфордских христиан обвиняли в «гуманности», и он написал стихи, которые кончаются словами: «А милостивые все равно помилованы будут» (перевожу дословно, прозой).
<…> Льюиса упрекали, что в век Гитлера и Сталина он описывает «всякие мелочи». Он знал, что это не мелочи, что именно этим путем — через властность, зависть, злобность, капризность, хвастовство — идет зло в человеке. Он знал, как близко грех.
Когда-то отец Браун у Честертона сказал: «Кто хуже убийцы? — Эгоист». Вот — суть, ворота, начало главного греха.
Кажется, Бердяев сказал, что многие живут так, словно Бога нет. К Льюису это не отнесешь. Самое главное в нем — не ум, и не образованность, и не талант полемиста, а то, что он снова и снова показывает нам не эгоцентрический, а богоцентрический мир.
<…> Американская журналистка Джой Дэвидмен стала христианкой, читая его книги (больше всего потрясли ее «Письма Баламута» и «Расторжение брака»). В начале 50-х годов она стала ему писать, потом приехала в Англию и полюбила его. События развивались медленно, Льюис привязывался к ней, но совсем не хотел жениться и даже, видимо, не влюблялся, но тут она заболела — и он обвенчался с ней в больнице. Джой выздоровела. Они были очень счастливы целых три года, поехали вместе в Грецию, а когда вернулись, она заболела опять и летом 1960 г. умерла. Еще через три года умер Льюис.