Tuesday, December 26, 2017

где любовь, там и душа вырастает/ M. Stepanova on memory

«Могут ли воспоминания других людей быть нашими собственными? Я верю, что могут, что так и происходит в действительности. Потомки поколений, переживших великие катастрофы XX века, такие как война, геноцид, крайние формы насилия, часто чувствуют, что на их личностное формирование повлияли события, произошедшие до их рождения. Однако для них эти события нельзя считать непосредственно воспоминаниями; качественная и временная дистанция позволяет отнести их к постпамяти. Процесс передачи информации происходит на таком глубоком эмоциональном уровне, что начинают создаваться собственные воспоминания… При этом существует риск того, что подобные перенятые воспоминания могут заменить настоящие, даже вытеснить их».

- Марианна Хирш (Marianne Hirsch, born 1949)

Беседа с автором — о книге Марии Степановой «Памяти памяти»:

Любовь Аркус: Огромное место в книге занимают описания фотографий — но самих фотографий нет. Никакой визуализации образов, слепая верстка. Я понимаю, что это неспроста…

Мария Степанова: Да, в каком то смысле это книга иконоборческая. Она написана как бы в пику торжеству визуальности, поперек ее победившей логики. Мне было необходимо обойтись без нее. Дать понять, что нынешняя, больше сотни лет длящаяся очарованность картинкой имеет свои пределы, свои погрешности. Победа над словом не обошлась без жертв. Как работает фотография и как работает текст? (Вывожу за скобки кино, потому что это немного другая вещь и длинный разговор.) Фотография радуется сходствам. Она нам говорит, что никакого различия нет. Вот это я, вот это моя прабабка. Какая-то смешная манишка, турнюр, она стоит с лопухами лебедями, но как будто за вычетом этого пыльного плюша мы одно и то же, мы можем друг друга понять, между нами нет разницы — и это обман, великий и нерушимый. Другое дело, текст. Самое короткое любовное письмо пятидесятилетней давности даст нам понять, что режим чувства, которое стоит за ним — скоростной, вербальный, темпоральный — другой. Что между нами есть некоторая разница — возможно, величиной в пропасть. Это другой модус существования, который требует некоторого уважения, некоторой дистанции. Признание дистанции нужно, чтобы вернуть прошлому достоинство, которое оно теряет на глазах. То, что на Западе называется богатым, нажористым словом exploit, в полной мере относится к прошлому, которое мы то и дело призываем в свидетели своей правоты, которым мы пользуемся как системой аналогий, иллюстрируя им наши мысли, наши чувства, наши политические истории и ситуативные неурядицы.

Л.А. ...Нет фотографий, которые «как будто» должны были быть, и это входит в сюжет книги. Мы не видим этих людей, получая только их описания, и вы будто каждый раз заново прорываетесь к этому описанию, но будто не уверены, что описываете «как было». И явленное изображение оказалось бы вразрез с самим сюжетостроением книги.

М.С. Это правда, и это очень точно, и это довольно болезненная вещь. Знаете, как в любом здании есть аварийный выход, до которого проще всего добежать: в наш век таким выходом стала картинка. Я много времени просидела в библиотеках, архивах по разным поводам, и в какой-то момент набрела на некий текст про то, что происходило с конфискованным имуществом евреев в оккупированном немцами Париже. Это имущество распределяли и по борхесовски классифицировали: кастрюльки к кастрюлькам, фарфор к фарфору, детские игрушки: лупоглазые пупсы, гармошки, лошади качалки. Такой пересыльный пункт для осиротевших вещей.
Меня поразила фраза в предисловии, сказанная в проброс: «…Поскольку в наше время визуальное свидетельство значит больше, чем текстовое». Сказано так, будто это свершившийся факт: закон, у которого нет обратной силы. Но ведь всё наоборот: изображение гораздо беззащитнее. Допустим, на снимке изображена женщина в каких-нибудь рюшах, и это может быть карманная воровка, а может деятельница армии спасения, а может суфражистка — и все зависит от подписи под снимком. Не будет его, мы просто подумаем, что это «какая-то женщина», и перелистнем страницу.

Л.А. Но здесь еще есть недоверие к слову, которое в нас взрастил ХХ век…

М.С. Да, и недоверие к слову, и да, ХХ век со всеми его преступлениями, лжесвидетельствами и фальсификациями. С одной стороны… Но с другой, у слова есть разные способы сопротивляться. Один смещенный эпитет может всё изменить. А картинка значит только то, что мы в нее впишем. Или как мы ее подпишем. Она беззащитна, все отдается на волю смотрящего. И это, ну, жутковато, особенно в нынешнем формате «постправды», где априори предполагается, что всякая интерпретация имеет право на существование.

Л.А. В отсутствии семейных фотографий описать семью, бóльшую часть которой вы только по фотографиям и знаете — это сознательное сколько то кратное (бесконечное) усложнение задачи. Это усложнение есть правило игры, оно становится частью сюжета и залогом честного сотрудничества с читателем. Слово «сотрудничество» употреблено мною не попусту. Вы силитесь описать, я (вслед за вами) силюсь почувствовать. Труд, преодолевающий некую невозможность, выражен словесно, композиционно и через строение языка. Иллюстрации в тексте избавили бы нас от значительной части этого труда и убили бы текст.

М.С. …Но я до конца не знаю, права я или нет. Я, как умная собака, которая дотащила наконец пакет до места назначения — но не я этот пакет упаковывала, да? И на пути было множество мучительных для меня порогов и порожков, которые было почти невозможно переступить. Вот я публикую письмо моей восемнадцатилетней бабушки к будущему мужу, где она обсуждает, отдаваться ему или нет. Не буквально этими словами, но понятно, о чем идет речь. Он просит, она понимает, как это для него важно, но у нее есть свои резоны. А я в этот момент чувствую себя то ли то ли библейским Хамом, заголяющим наготу своих близких, то ли вуайером, который смотрит сам и показывает другим. Но цитирование писем было единственным способом предоставить им голос, дать им заговорить самим — без посредника, без меня.

Л.А. …многоголосье в книге, это тоже способ сюжетосложения. Ваш голос через всю книгу, их голоса — в письмах, поэты, писатели, философы — в цитатах, ссылках и сносках, которые тоже не живут на полях и в скобках, а становятся частью тела текста.

М.С. Показать их я могу только в этой предельности словесного обнажения; или уж дать им исчезнуть. Я понимаю, что делаю, но не могу позволить им раствориться. Но если б я еще предъявила их лица — там же, где текст, иллюстрациями, это было бы уже…

Л.А. ...Стыд, и труд, и преодоление этого стыда тоже образуют сюжет этой книги. Без них это была бы другая книга.

М.С. Да, наверное. Я ведь долго с этим жила, проехала по всем городам и весям, где они жили… Мне кажется, есть такая несчастная русская приговоренность к дихотомиям, к полюсам — «или-или», черное или белое, роман мысли или сюжет чувства. А я всегда пытаюсь успеть всё сразу: совместить все, что мало-мальски совмещается. Может, это тоже проигрышный вариант, поскольку полюса трудно примирить. Но хочется каким-то образом спасти всё.

Л.А. Мне кажется, за любой мыслью, если она настоящая, стоит страсть, одержимость. Но книга имеет дело с вещами, которые вообще лежат вне области умственного. А вы то стараетесь перевести их в область рационального, то, достигнув цели, опять уходите в кружение неназываемых вещей. ...совершенно непонятно, зачем вы ездите в Бежецк, Саратов, Починки, Париж, Херсон… Вы даже не объясняете, что вы хотели получить от этого, какую информацию.

М.С. Это смешно, но каждый раз, когда я куда-нибудь попадала, со мной, как по какому-то учебнику, происходила малоприятная телесная травма. Будто место брало с меня отступные за право ходить и трогать. Было жутковато: сопротивление материала я ощущала шкурой. И я понимала, что не смогла бы дописать книгу, не побывав везде, где они жили. Куда бы я ни приехала, шла на кладбище, чтобы там побыть. Поразительно, что во всех местах, отправляясь туда, я формулировала какой-то вопрос определенным образом. И я, безусловно, получала ответ, но он был как будто «с другой полки», с другого бока. Он был совершенно точный, но я не была готова принять его как ответ.

Вот Бежецк. Ходила ходила по большому старому кладбищу, искала своих Степановых. И там, среди всех этих почерневших цветов, крапивы, искусственных букетиков, сидел тихий весенний безумец и что-то лопотал. Степановы — мягко говоря, не редкая фамилия. А там были все Ивановы, Петровы, Кузнецовы этого мира, но не было ни одного Степанова. Специально как бы устроенная шутка: огромное кладбище без единого Степанова. Потом в Херсоне — я пишу об этом, но скажу в двух словах, — я попала на еврейское кладбище, которое и не кладбище уже давно. Ничья земля между супермаркетом и какой-то еще рабочей территорией, выгоревшее поле, где торчит несколько памятников. Чтобы туда попасть, надо либо перелезть через забор, либо сломать замок. Ну, я как-то перебралась. Это было похоже на морское дно, поросшее псивым, желто белым волосом, на огромный колтун, весь покрытый колючками. Ты в него входишь постепенно и в какой то момент понимаешь, что это капкан, из которого нельзя выйти никак. Где то в глубине, как зубы, стоят старинные надгробья, которые ты различаешь, но до них надо добраться. Старые надгробья с кавернами, ямами, дырами. В какой то момент понимаешь, что дальше идти невозможно, больно. Если б я точно знала, что вон там то в ста метрах — «мои»… И тут происходит такая вещь, которую понимаешь, впервые увидев мертвеца. Что его здесь нет. Что это пустота, коробка, оболочка. Как ангел сказал женам мироносицам, когда они пришли: «Его нет здесь». И я постояла там, а потом очень медленно — поскольку уже не было ни отчаяния, ни ярости, — выбралась, слегка подвывая. Поскольку я была в нелепом летнем платьице, вернувшись на постоялый двор, где мы тогда жили, я долго смывала кровь: я вся, от пяток до пупа, я была располосована этими колючками. Самое поразительное: когда они стали подживать, подсохли до царапин, это была безусловная письменность, текст. Я стала как глиняная табличка, которая вся представляет послание — только никому, и ни от кого, и нечитаемое.
[...]
Мне кажется, это вообще так, это обоюдоострый процесс. Видимо, это единственный способ оживлять прошлое — когда немного подкармливаешь его собой. Приносишь себя, как на блюде, и говоришь: давай! И оно, в общем, не отказывает.
Когда мы приехали в Бежецк, а это Тверская губерния, самая середка, мы ехали, и там удивительная, невероятная красота — как в Тоскане какой-нибудь. Огромные небеса, круглые холмы, ходят аисты. Не представить себе, что сто лет назад на этом месте одни крестьяне других втаптывали в землю живьем в процессе реквизиции или борьбы с реквизицией. Живьем в землю, сверху — доски, по этим доскам ходили и плясали. И все это происходило здесь — под тосканскими голубыми небесами. А сейчас джунгли пришли: все это заросло дремучим толстоногим борщевиком в два моих роста. Огромным, как колоннада, борщевиком. Это такие образцы, страницы из книги соответствий. Не должно такое в нормальной жизни быть так крупно. Обычно оно более завуалировано, более прикровенно. Книжка «Памяти памяти» частная. Она такая внутричерепная, она — история частной единичной обсессии. Но, возможно, не такая частная, как мне хотелось бы считать. Мне кажется, что если мы чем-то инфицированы, то это прошлым, невозможностью развязаться с прошлым.

Л.А. Мы отличаемся в этом чем-то от родителей и наших бабушек и дедушек?

М.С. Отличаемся не в лучшую сторону. У них не было времени и возможности заниматься всеми этими нежными вещами. Они занимались чем-то попрямее и попроще — выживанием, спасением жизни своей и близких.

Какое то время я интересовалась историей нервных болезней в начале ХХ века, и все эти пациенты Фрейда, Юнга, лежательницы кушеток, все эти нежные дамы 1905–1910-х годов с их сложными историями болезни, с их богатым внутренним миром: что с ними происходит к середине 1930-х — хотелось мне понять. Мы предполагаем, что многие из них погибли, потому что оказались неприспособленными к наступившим обстоятельствам. А выжившим уже было не до того. И дальше было не до того, поколение за поколением, пока у нас не появилось время для душевной возможности, для тонких настроек и для слежения за внутренним миром. Это ни хорошо, ни плохо. Я называю это то травматическим коридором, то травматической анфиладой. Мне кажется это то, что нас отличает от соседних культурных ситуаций. Ну, если посмотреть на бритов или на немцев, у них все как-то структурировано вокруг одной большой черной дыры. И у кого как. В Англии это Первая мировая, и там до сих пор маки эти раздают в память о тех, кто остался на полях Франции. В Германии — нацизм, Вторая мировая. У всех свое, но обычно вот такая точка завороженности одна.

А у нас ее нету, и это поразительно. Как зеркальный коридор, переходишь из одной комнаты в другую, и в каждой комнате на тебя рушится что-то непредставимое, что нельзя помыслить, пережить. Но нет никакой возможности это ни осознать, ни примириться, ни отработать, ни по Фрейду, ни по Юнгу, ни по Хеллингеру — как угодно. Потому что ты уже перешел в следующую комнату, и там рушится следующий потолок. И так раз за разом, слой за слоем, десятилетие за десятилетием. Я уже не говорю обо всех не упомненных, не осознанных, не отпетых, не отделившихся, не сепарированных смертях. Поэтому для нас все прошлое — настоящее, а настоящее — прошлое. Это такой дом с привидениями, где призраки весомее живых, слышно, как они ходят.

Я сама — совершенно точно такой дом с привидениями, я точно знаю, кто и что по мне ходит. Мы с вами как-то говорили, что мы все такие антигоны, которые не очень понимают, как в нынешних обстоятельствах правильно себя вести. То ли похоронить своих мертвецов — но это значит расстаться с ними, отпустить в небытие… А это невыносимо, потому что мы слишком любим, и эта любовь все, что у нас есть. То ли оставить прошлое неупокоенным, разрешить ему лежать на поверхности? И это вроде как душевно ближе — как можно с ним расстаться? Как его отпустить? Как можно дать забыть? И то и другое не работает.

Л.А. В общем, нам с вами был бы точно поставлен диагноз: «сепарация не произошла», «травма не проработана». А если бы наши родные были живы, были бы и другие формулировки — например, про «токсичные отношения». Рецепт был бы выписан: отстроить свои границы, сепарироваться — и вперед, в будущее. Для неокрепших умов это очень часто повод для обвинения родителей во всех своих неудачах.

М.С. Возраст, когда обвиняют родителей, обычно лет 14–18, когда общебиологическое преобладает над индивидуальным. А потом, слава богу, снова возвращается частное, и взрослый человек встраивается в режим преемственности, в которой «вчера» неотделимо от «завтра». Ты — продолжение своего рода. Мне кажется, что социальная норма, которая легитимирует обратное, расписывается в своей глубочайшей инфантильности. Я лет с 8 выходила в коридор и слушала, как там моя мама, дышит ли. Она была больна много лет. В 1991 году они вдруг решили уехать в Германию и долго уговаривали меня. Я не хотела, и они уехали без меня. Я осталась со своими устремлениями. То есть вот эта сепарация родительского тела, дела и уязвимости была произведена. Они уехали, и для всех нас началась новая история. Потом, в 1998 году, мама умерла. Мне было 25. Я была совсем девчонка. С этого момента, что бы я ни делала, каждый мой шаг был только в мамину сторону. Мамы нет, а я осталась за нее. Я не знаю про тех, кто за нами, и насколько для них это по-другому и будет по-другому.

...Мне снился сон, что немцы входят в Париж, а у меня трое детей и я не знаю, как их спрятать. Мне снился сон, что я жена Мандельштама, и вот его арестовывают и волокут на огромный стадион, где в сполохах пламени куют что-то страшное. То, что нам снится, не имеет срока давности. И занятно, что наши страхи как будто нам самим не принадлежат. Об этом написала Марианна Хирш в своем «Поколении постпамяти». Под тем, что она пишет, всеми лапами хочется подписаться. Вот в чем дело — ИХ жизнь (жизнь наших родителей, бабушек и дедушек) неизмеримо интереснее нашей. И потому я отлично знаю, чем торговали на углу Покровского бульвара в 1949 году, и как, и в чем, моя мама туда ходила, но я не помню, как в мои 15–17 лет менялись магазины там, где я сама жила. Потому что с ними все весомее, живее и интересней, чем то, что происходит со мной.

Л.А. Я помню вашу статью двухлетней давности про стихотворение Блока «Петроградское небо мутилось дождем». Вы пишете там, что «нашу лихорадочную завороженность прошлым» можно объяснить в том числе тем, что мы лишены настоящего. Вы пишете о том, что мы «перестали быть собственными современниками» потому, что обделены настоящим.

М.С. Да, и будущим. И это хуже всего. У американских студентов я спрашивала, могут ли они назвать фильм, который имел бы дело с будущим, но при этом не был бы душераздирающей антиутопией. И они блеяли, ерзали, а потом называли «Назад в будущее». А это 1985 год! За три десятилетия коммерческая кинофантастика не произвела ничего, что рисовало бы нам будущее как что-то мало-мальски привлекательное. Будущего нет, настоящее изъедено молью или короедом — и прошлое оказывается единственной твердой вещью, за которую можно подержаться. Впрочем, твердость его относительна — оно пористое, оно слоистое, и у каждого оно свое. У каждого есть своя его версия. Если отматывать назад до Петра Великого включительно, нет ни одной точки зрения на нашу историю, в которой было бы достигнуто общественное согласие. О каком прошлом мы можем говорить? Это театр теней, где одна тень пытается побороть, взгромоздиться на другую. Получается, что единственное настоящее и будущее, которое у нас есть — это какие-то варианты прошлого, но они тоже не настоящие, не имеют никакого отношения к реальности. Это какие-то арт-проекты, нарезанные слои вроде сервелата — такие полупрозрачные дольки.

Л.А. Книга названа «Памяти памяти». Вы хотели сказать этим названием, что памяти больше нет?

М.С. Да. К сожалению, да. Эта книга единственно доступный мне способ сделать так, чтобы люди, которых я страшно люблю, и чье присутствие в моей жизни до сих остается определяющим, люди, совершенно ничем и ни для кого (кроме меня, конечно) не особенные, были увидены — и чтобы кто-то их полюбил. Чтобы они снова оказались теми, кто вызывает интерес и любовь.

Однажды у Клайва Льюиса спросили, куда попадают животные после смерти, а он ответил, что не знает про диких животных, которые в лесах, но совершенно ясно, что все домашние животные будут в раю (а где еще?). Потому что в них вкладывается такое количество любви, что у них душа просто не могла не отрасти — где любовь, там и душа вырастает. Мне хотелось бы добавить своим родным еще какое-то количество любви и замеченности.

И еще эта книжка своего рода бунт против «тирании интересного». Когда мы начинаем читать кого-нибудь, то проматываем первые три главы, где про дедушек и бабушек, маму и папу, потому что мы хотим скорее добраться до Бальзака своего, а тут мама какая-то. Или когда на блошином рынке смотришь сотни фотографий, выбираешь то, что занятное, причудливое. С одной стороны, это наша человеческая природа, а с другой — страшный позор и несправедливость. И вот про эту вилку между справедливостью и иерархией — и то, и другое нам вживлено в плоть, — от этого никуда не деться.

Если про семью, я вдруг поняла, что на самом деле ничего вспомнить невозможно. Я потратила много лет и много страниц, чтобы сделать так, чтобы их на самом деле можно было любить. Все 400 страниц написаны ради последней части, чтобы про них, про семью. Это как асимптотическая кривая, такая линия, что все время приближается, приближается, приближается к координатной оси, никогда с ней не сливаясь. Как перевод, как любовь, как стихи, как все наши усилия. Воспоминания тоже такая вещь: чем больше на них налегаешь, тем с большей скоростью они развоплощаются. Вспомнить ничего невозможно, памяти нет, но в память о памяти, мы будем стараться.

Отрывки, источник (декабрь 2017)

Monday, December 25, 2017

мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось/In memoriam of memory - M. Stepanova

...больше всего его [Зебальда] трогали совпадения дат, дни рождений, смертей и событий, сквозь которые видишь свои. Эти соседства грели его, кажется, больше, чем те, что связаны с именами; впрочем, к своему тезке и соседу, граверу Хансу Зебальду Бэхаму, родившемуся в 1500-м в ближнем Нюрнберге, он чувствует некоторую привязанность. И действительно: атлетические и меланхоличные обнаженные, населяющие работы этого первого Зебальда, ведут себя примерно так же, как герой-рассказчик второго.

…наш Зебальд, и я за ним, больше всего любил числовые совпадения, ту секунду, когда со страницы или могильной плиты навстречу (как птичка из объектива фотографа) вдруг слетает дата, имеющая к нам прямое касательство. Книга Элиота Уайнбергера [Eliot Weinberger (born 6 February 1949) is a contemporary American writer, essayist, editor, and translator] про призраки птиц [The Ghosts of Birds], например, начинается прямо со дня моего рождения; там так и написано, в первой же строчке: «9 июня 1603 Самюэль де Шамплен присутствовал при победных торжествах Алгонкинов на берегах реки Оттавы». Понятно, что все разговоры, что велись в этот исторический день, имеют для меня особый интерес, подкрашены зеленью или кармином...

С другой стороны, и потребность запрокидываться назад, чтобы разобраться с этой самой родословной, должна же откуда-то возникнуть, как и моя дурацкая привычка высчитывать временные промежутки: вспоминая тот или этот день, я иногда проделываю в уме операцию, смысла которой сама не знаю. «Если бы у этого дня был ребенок, — думаю я, — ему исполнилось бы столько-то». Именно так: не у меня или кого-то еще, а у самого события — словно то, что изменило мой мир, уже было рождением кого-то нового. Этим несуществовавшим детям, населившим мою землю, уже немало лет, и самих их немало; чаще всего я вспоминаю одного. Если бы 15 января 1998 года, в день, что в Москве был ослепительным и морозным, а в Вюрцбурге серым, запотевшим изнутри, мамина смерть стала ребенком, ему бы сейчас исполнилось девятнадцать.

***
Всякий раз, когда я захожу в книжный, кажется, что таких названий стало еще больше. Особенно это видно в той части мира, где пишут и думают на латинице; вот и сейчас в нью-йоркском магазине книги лежат рядком, подставляя свету обложки — «Пальто Пруста» и «Библиотека месье Пруста», «Нос Рембрандта» и «Ухо Ван Гога», «Одеяло Катулла», «Шляпа Вермеера», «Секретер Бронте», история той и этой семьи в восьми предметах, ста фотографиях, девяноста девяти находках.

Случилось что-то странное; словно вера в вещественность того, что было до нас, пошатнулась, гладкая картинка обнаружила колючую пиксельную основу, и без наглядных доказательств, без пальто, завернутого в слои нежной бумаги, существование Пруста оказалось под некоторым сомнением. Я даже подумала, что здесь есть какая-то кривоватая справедливость: человек, ответственный за столетие непрестанного recherche, сам стал частью умильной экспозиции, всемирной выставки, где прошлое, как колония, предъявляет свои диковинные плоды.

Прошлое увеличивают или уменьшают, его приближают к глазам так, чтобы не видеть ничего, кроме носового платка, его называют чужими именами и приручают аналогиями. Единственное, что никак не дается сегодняшнему дню, — наука забвения. Оставить мертвых в покое, чтобы они полежали под паром (как дают отдохнуть крестьяне отработавшему полю, не засевая его год или больше), почему-то кажется невозможным.

В воду истории погружаются, словно ищут там золотой песок. Начинается лихорадка кладоискательства, поиск трофеев и нескромных сокровищ. Биографическое письмо становится разновидностью детектива: в поисках Сапфо, в погоне за Сэлинджером, по следам Баленсиаги. На сто вещей, которых вы не знали о Кафке, находятся еще сто, которых Кафка сам о себе не знал, словно единственный способ увидеть старый мир — застать его врасплох. То, что предназначено для публикации, теряет всякий интерес в сравнении с тем, что осталось на полях; черновики, тонущие в стружке поправок и вариантов, занимают читателя больше, чем финальный продукт с его лаковым блеском. Но теплее всего то, что касается авторского тела (касалось его, нагревалось под рукой и на глазах). [// Нарушенные завещания Кундеры]

Похоже, пока я об этом думала, старый мир вышел из берегов и затопил повседневность; поиск утраченного времени стал главным занятием — и люди вокруг меня самозабвенно предались чтению, письму и выяснению отношений со вчерашним днем. То, что я только собиралась сделать, разобрать бумаги, перерыть архивы, съездить туда и сюда, увидеть своими глазами то, что осталось, вдруг оказалось частью общего движения, белой точкой из тех, что в изобилии рассыпаны по экрану. «Поехать и посмотреть»: этим были заняты все, словно ничего иного и придумать было нельзя, словно речь шла о новой разновидности гран-тура, большого европейского путешествия, обязательного для человека с образованием и средствами. Пустота, заполнившая сожженные деревни, и люди, заселившие чужие комнаты, стали частью культурной программы, как римские развалины и парижские театры.

Я читаю все эти книги, как воду пьют, одну за одной, не удивляясь собственной ненасытимости — каждый новый текст требует разыскать и усвоить следующий; прирост бессмысленного знания нельзя ни ограничить, ни остановить. Все это мало похоже на строительство с его, этаж за этажом, постепенным приростом жилого пространства; куда больше — на ту страшную военную оттепель, где только по одежде и понимали, кто пролежал зиму под снегом. Я, может быть, и хотела бы остаться одна в меловом круге своей одержимости — но там людно, как в очереди к врачу, где чужие болезни одновременно занимают и пугают. Дело прямо касается каждого. Когда меня с кем-то знакомят, я всегда упускаю момент, когда мы с новым собеседником блаженно погружаемся в рассказы о бабках и прадедах, в сличение имен, обстоятельств и дат — как звери, что добрались до воды и вот наконец пьют, вздрагивая от райского холодка. Обычно это происходит уже через полчаса после первого «здрасте».

Об одном жалею: поиск, как поход за Граалем, делит участников на удачников и неудачников, и я отродясь была из числа вторых, старательных и невезучих. Надежда обнаружить, наконец, твердое зерно разгадки, какой-нибудь ключ, открывающий в старой нашей квартире незнакомый, потаенный коридор, где солнечный свет и двери в новые комнаты, никогда меня не оставляла.

***
Мне рассказали, что в одном литературном музее, а это ведь место, куда должны сбегаться все писательские слова и вещи в поисках если не бессмертия, то заслуженного отдыха, есть ящик стола, в котором лежит «мешочек c вещами Марины Цветаевой». Говорят, что их привез из Елабуги Мур, шестнадцатилетний сын Цветаевой, после самоубийства матери — и до того, как сгинул сам. Мешочек выжил, и то, что о нем не пишут книги и не выставляют его на всеобщее обозрение, демонстрирует изнанку всех прустовских пиджаков и прочих меморабилий: легкость, с которой эти вещи выпадают, словно ключ в прореху, в абсолютное беспамятство, в глухой карман небытия.

То, что лежит в ящике, не имеет описи, а значит, не вполне существует, и можно только догадываться, что единица хранения с каким-то инвентарным номером — на самом деле множество. Там вещи, не сгодившиеся никому за годы страстного внимания к любой цветаевской строчке; предметы, слишком неказистые или поврежденные, чтобы попасть на витрину. Цветаева взяла их с собой в эвакуацию, когда наспех собирала французское (можно продать), памятное (нельзя утратить) и вместе с ними что-то совсем уже ненужное, случайно прибившееся к общей груде. Никто не расскажет, к какой категории относились вещицы, что показались Муру достаточно важными, чтобы забрать их из темной елабужской избы, отвезти в Чистополь, потом в Москву: постараться спасти и сохранить — если он не собирался так же слепо, как мать, сгребая в кучу все, что осталось. Облезлые жестяные коробочки с неясным содержимым, бусы, ручка, пряди детских волос; еще какие-то штуки без имени и назначения, что могли оказаться в мешке и просто так, в спешке. А могли быть самым дорогим, тем, без чего нельзя обойтись: памятью о матери, муже, дочери, тем самым особым камнем, черепками незабвенной чашки. Рассказать о них некому. Предметы, о которых никто ничего не знает, разом сиротеют, заостряются, как нос у покойника: становятся теми, кому вход воспрещен.

...30 мая [1914] под Антибом потерпел крушение и утонул в Средиземном море молодой пилот Альфред Агостинелли, бывший шофер Марселя Пруста, мужской прототип беглянки Альбертины. В летную школу он записался под именем Марселя Свана, словно герой и рассказчик «Утраченного времени» решили стать одним человеком; оплатил эти уроки Пруст — он же обещал и подарить Альфреду-Альберту самолет, на фюзеляже которого будут выбиты строчки Малларме о лебеде, не сумевшем взлететь, «стихи, что вы любили, хоть они и казались вам непонятными». Письмо осталось нераспечатанным, в этот день адресат домой не вернулся.

...письма, найденные и переписанные мной, незаметно стали у меня в голове моими собственными, частью общей истории, автором которой я давно привыкла себя считать. Найденные в груде бумаг, никому уже не нужных, делай с ними что хочешь, выброси или оставь, они тоже зависели от моей публикаторской воли. Процитировать их значило спасти-сохранить; оставить в коробке — обречь на долгую темноту; кому, как не мне, было решать, как с ними обойтись.

Сама не сознавая, я уже вела себя в логике владельца: если не дикого барина, полновластного хозяина сотен человеческих душ, то его просвещенного соседа с крепостным театриком и прекрасным парком. Предмет моей любви и тоски незаметно превратился в движимое имущество, с которым я делала что хотела. Другие мои герои по понятным причинам не могли ни воспротивиться, ни возмутиться: они были мертвые.
А у мертвых прав нет никаких; их собственностью и обстоятельствами их судьбы может воспользоваться кто угодно и как угодно. В первые месяцы-годы предприимчивое человечество еще пытается вести себя прилично — интерес к неостывшим подробностям приходится держать в рамках, хотя бы из уважения к живым, к семье и друзьям. С годами законы приличия, общежительства, копирайта как бы поддаются, словно дамба под напором воды, и сейчас это происходит скорей, чем раньше. Судьбы мертвых — новый Клондайк; истории людей, о которых мы ничего толком не знаем, становятся сюжетной основой для романов и фильмов, для сентиментальных спекуляций и ходких разоблачений. Их никто не защитит, с нас никто не спросит.
Я скажу сейчас что-то глубоко комическое — такого рода сентенции обычно вызывают общий смех, как сто лет назад слова Цветаевой о том, что ей трудно примириться со смертью Орфея, с любой смертью поэта. К началу нового века мертвые, это невидимое и неописуемое большинство, оказались новым меньшинством, бесконечно уязвимым, униженным, пораженным в правах. Бездомный имеет право возмутиться, если его фотография возникнет на обложке семейного календаря. Человек, осужденный за убийство, может запретить публикацию своих дневников или писем. Есть только одна категория, начисто лишенная этого права. Каждый из нас владеет своей историей. Но только до поры — как и собственным телом, бельем, очешником.
В детстве на меня произвел сильное впечатление диалог, что приводит Корней Чуковский в «От двух до пяти», книге, написанной в двадцатых годах о том, как думают и разговаривают маленькие дети. «Бабушка, а ты умрешь?» — «Умру». — «И тебя в землю закопают? Глубоко?» — «Глубоко». — «Ох, как я тогда буду твою швейную машинку крутить!»
Когда мы крутим и вертим в руках патефонные пластинки, драгоценности, портреты тех, кто уже глубоко, мы вроде как исходим из того, что им всё равно — и еще из того, что, как бы там ни было, они не придут каменными гостями за своим имуществом или добрым именем. […] Сюда, добавлю я, в мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось.

Блажен, кто, как Блок, успел дотянуться до собственных писем и дневников и уничтожил все то, что не хотел показывать; письменный текст, отрада шантажиста, создает ощущение ложной вечности, где глупую любовную записку не вырубишь топором, а раздраженная фраза притворяется последней правдой.

...На фотографии собственной родни смотришь как на human zoo, как на диковинных зверей в вольере с их непроницаемой глубоко лежащей жизнью. Чем-то это похоже на папку с кулинарными рецептами, что лежит у меня под боком. Записанные рукой прабабушки, бабушки, мамы (в какой-то момент я с содроганием узнала и собственный детский почерк — описание коричневого пирожного «Картошка»), они долго казались мне руководством к действию, а может быть, и контуром финала — точки, где все бы наконец соединились.
...когда я, наконец, собралась прочитать все рецепты подряд, стало вдруг ясно, что готовить я этого не буду. Они изобиловали исчезнувшими ингредиентами вроде маргарина и каких-то советских круп. Там были все больше десерты, каждый из которых стоил целого обеда, тяжелые кремы и песочное тесто, бесконечные печенья, торты, пирожные, коржики, словно недостающую сладость жизни надо восполнить извне: рацион другого, затонувшего мира. Мне туда совсем не хотелось, при всей тоске по его черно-белым обитателям.
***
Одна из самых удивительных вещей, что я нашла в семейных ящиках и коробках своих Степановых, и вовсе не похожа на вещь. Это еще один листок из блокнота, сложенный вчетверо по вертикали и кем-то сохраненный. На нем всего одно предложение, без обращения, подписи и даты, сделанное почерком, который не принадлежит никому из тех, кого я знала, — он никакой; может, дедушкин, может, Галкин. Почему-то оно поразило меня так, словно я и была адресатом. Но, может быть, дело было как раз в том, что запись эта делалась ни для кого, как бы внутри молчащего рта. «Есть люди, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете», — написано там.
Я не сразу опознала цитату, хоть и подумала мимоходом о красоте и точности этих слов; мне казалось, что происходившее на листе было попыткой сказать что-то о себе — но так, чтобы никого не отвлечь и не расстроить. Кто-то, хорошо мне известный и совершенно незнакомый, тайно додумался до итоговой формулы, и то, что эти слова были взяты из «Мертвых душ», дела не меняло. Пишущий (или пишущая) заменил/заменила в гоголевском тексте одно слово: «лица» на «люди», и этот тихий сдвиг привел к неожиданному результату: вырванная из контекста, окруженная своей бумагой фраза вдруг зажила сама по себе, превратилась во что-то вроде стихотворения или приговора.
Было:
«На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме: что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!»
Стало:
Есть люди,
которые существуют на свете
не как предмет,
а как посторонние крапинки
или пятнышки на предмете.
…Именно такими я, кажется, вижу своих родных с их хрупкой и незаметной жизнью, похожей на крапчатое птичье яйцо, нажмешь и хрустнет. То, что на поверку они (а не я) проявили когда-то способность к выживанию (а вместе с ними — и невеликого вкуса кожаные кресла и собрание русской классики), только делало их еще уязвимей. На фоне фигурантов, прочно обосновавшихся на исторической сцене, квартиранты с их фотоальбомами и открытками к Новому году казались обреченными на забвение. Больше того, и сама я их уже почти не помнила.

...Однажды, мне было лет десять-двенадцать, я задала маме вопрос из тех, которые только в таком возрасте и задают: «Чего ты больше всего боишься?» Не знаю, что я ожидала услышать; скорее всего — войны. В советском тогдашнем обиходе кантовское звездное небо над головой было заменено мирным; страна ждала и боялась третьей мировой, на школьных уроках учили военной подготовке — тому, как собирать и разбирать автомат Калашникова и как вести себя при ядерном взрыве. По всему выходило, что в последнем случае автомат уже не пригодится. Старушки, в изобилии сидевшие на лавочке у подъезда, говорили: «Главное, чтобы не было войны».
Мама, к моему замешательству, ответила моментально и непонятно. Это было так, словно формулировка у нее была давно готова и ждала под крышкой, пока кто-нибудь спросит. Озадаченная, я запомнила ее навсегда. Я, сказала мама, боюсь насилия над личностью.
Прошли годы, десятки лет; теперь насилия над личностью боюсь я; я делаю это профессионально, словно мои страх, гнев и способность к противостоянию старше меня, отполированы до блеска многими поколениями. Это вроде комнаты, в которую входишь впервые так, будто провела там всю жизнь (и демоны, что делят ее со мной, как в евангельской притче, находят ее выметенной и убранной).

Отрывки из книги Марии Степановой «Памяти памяти» - источник

***
Переписка моей прабабушки, выжившая чудом (десятки открыток, ходивших туда-сюда
— через границы давних, довоенных России, Франции, Германии), курьезна в своей неполноте. Корреспонденты то и дело ссылаются на письма, написанные и полученные, обещают написать еще, подробно. Но ни одно из этих, несомненно существовавших, длинных писем не сохранилось, и объяснение лежит на поверхности как слишком очевидное: общая страсть к визуальному не вчера началась. Когда я в детстве перелистывала два пухлых альбома с открытками, где скелет обнимал мраморную деву и ночная Ницца светила всеми своими огнями, мне вовсе не приходило в голову заглядывать за картинку, туда, где теснили друг друга буквы и почтовые штемпеля, — и правильно; семья сохраняла не письма, а то, что на обороте, нарядную лицевую сторону.


В тридцатых годах Мандельштам успел прочитать мемуарный очерк Георгия Иванова о себе самом. В прозаическом цикле, именовавшемся «Китайские тени», слово «еврей» встречается только дважды — оба раза речь о Мандельштаме; его лицо автор считает таким характерным, что даже старушке-лавочнице он должен напоминать родного внука, «какого-нибудь Янкеля или Осипа». Тот же оттенок, оскорбительный и ласковый, в поздних записках Сергея Маковского, в журнале которого Мандельштам когда-то печатался. Они умело маскируют события ушедшей жизни под анекдоты — то есть пытаются выдать штучное за типическое; среди прочего там описывается визит в редакцию юного поэта с матерью, Флорой Осиповной Вербловской, которую автор без церемоний называет мамашей. Ее речь отчетливо (и еще ясней для тогдашнего уха, чувствительного к отпадениям от нормы) стилизуется под говор, если не говорок: уморительный в своем прагматизме язык инородцев. «Надо же знать наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи!»
Можно было бы считать, что здесь выделяется и пародируется классовое, а не, как тогда уже говорили, расовое, — но кажется, что именно принадлежность к еврейству (не бедность, не комическое сочетание заносчивости и неуверенности — и в наименьшей степени стихи) с самого начала определяет то, как воспринималась фигура Мандельштама в литературных кругах начала десятых годов. Это свойство, похоже, было тогда экзотическим — (до такой степени, что заслоняло все остальное. Мало документов, имеющих отношение к его первым литературным шагам, где так или иначе не акцентировалось бы происхождение, причем с откровенностью, по нынешним временам шокирующей. Первое упоминание Мандельштама в дневниках Михаила Кузмина обходится без фамилии: «Зинаидин жидок». Письмо самой Зинаиды Гиппиус, где она рекомендует молодого поэта влиятельному Валерию Брюсову, выглядит так: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки». В бумагах знаменитой Башни Вячеслава Иванова, где велся строгий счет гостям, особенно гостям-литераторам, Мандельштама упорно называют Мендельсоном; какая, в сущности, разница?

18 октября 1911 года Андрей Белый пишет Блоку: «Ты не думай, что я стал черносотенец. Но сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость все слышней и слышней движение грядущее рас». Блок тоже прислушивается к этому подземному гулу, его занимают соотношения арийства и еврейства, а также евреев и жидов. Десять дней спустя он записывает в дневнике: «Вечером пьем чай в „Квисисане“ — Пяст, я и Мандельштам (вечный)»; тень полуупомянутого здесь Вечного Жида протянется до двадцатых годов, когда обиженный Тициан Табидзе в своей статье сперва назовет Мандельштама евреем («голодным бродягой, Агасфером») — и только потом Хлестаковым русской поэзии. Родовое и расовое comes first, частное и особенное остается на сладкое. Говоря словами того же Блока из дневниковой записи, сделанной через несколько лет, когда он оценил-таки стихи Мандельштама, «постепенно привыкаешь, жидочек прячется, виден артист».

Отрывки из книги - источник

***
Если я ждала, что в конце путешествия для меня припрятана коробочка-секретик вроде корнелловских, из этого ничего не вышло. Места, где ходили, сидели, целовались люди моей семьи, где они спускались к реке или прыгали в трамвай, города, где их знали в лицо и по именам, не стали со мной брататься. Поле битвы, зеленое и равнодушное, заросло травой. <…> И к лучшему: один поэт сказал, что никто не придет назад. Другой — что забыть значит начать быть.

[На обложке «Памяти памяти» изображена покореженная фарфоровая фигурка; как мы узнаём из книги, такие в начале двадцатого века производились на заводе в Германии, а в Америке стали называться «замороженными Шарлоттами».]

Я распеленывала их, одну за одной, и они лежали на обеденном столе рядком, так что было видно все сколы, все вмятины, землю, въевшуюся в фарфоровые бока, пустоту на месте отсутствующей ступни, руки́, головы́. Головы, впрочем, были почти у всех, некоторые сохранили и носочки — единственную часть туалета, которая им была разрешена. В остальном они были голы и белы, словно только что появились на свет со всеми своими увечьями. Замороженные Шарлотты, представители популяции выживших, кажутся мне роднёй — и чем меньше я о них могу рассказать, тем ближе они становятся.

источник

Monday, November 06, 2017

Мои отношения с кошками спасли меня от всепоглощающего равнодушия/ The Cat Inside — William S. Burroughs

4 мая 1985. Собираюсь ненадолго в Нью-Йорк обсудить с Брайаном [Брайан Гайсин (Brion Gysin, 1916-1986), писатель и художник] книгу о кошках. В прихожей, где живут котята, Пеструшка Джейн возится с маленьким черным котенком. Я поднимаю сумку. Слишком тяжелая. Заглядываю, там — еще четверо её котят.
— Заботься о моих детях. Бери их с собой, куда бы ты ни направлялся.

Вспоминаю раннюю юность; мне приходит на ум постоянное ощущение, что я прижимаю к груди какое-то существо. Маленькое, не больше кошки. Это не ребенок и не животное. Что-то другое. Наполовину человек, наполовину еще что-то. Помню один случай в доме на Прайс-роуд. Мне, наверное, лет двенадцать-тринадцать. Интересно, что это было... белка?... не совсем. Не могу разглядеть. Я не знаю, чего хочет это существо. Но понимаю, что оно безраздельно мне доверяет.

В последние годы я стал страстным любителем кошек, а теперь и всех существ с кошачьей душой, Близких. Это не только кошки, но и летучие лисы, лори, скользящие лемуры с огромными желтыми глазами, живущие на деревьях и беспомощные на земле, кольцехвостые лемуры и мышиные лемуры, соболи, еноты, норки, выдры, скунсы и песчаные лисицы.

С тех пор, как я взял Руски, сны о кошках стали ясными и частыми. Иногда мне снится, что Руски прыгает на мою постель. Конечно, это случается и наяву, да и Флетч постоянно навещает меня, прыгает на кровать, прижимается ко мне, мурлыча так громко, что я не могу уснуть.

Считается, что впервые кошки были приручены в Египте. Египтяне хранили зерно, оно привлекало грызунов, а те привлекали кошек. (Нет свидетельств, что то же самое произошло у индейцев майя, хотя в этом районе полно кошек). Не уверен, что это так. По крайней мере, это не вся история. Кошки изначально не были охотниками на мышей. Ласки, змеи и собаки куда лучше истребляют грызунов. Я убежден, что кошки начинали, как духовные компаньоны, как Близкие, и никогда не изменяли этому предназначению.
Собаки с самого начала служили часовыми. Это до сих пор их главная задача на фермах и в деревнях — предупреждать, что кто-то приближается; они охотники и стражники и именно поэтому ненавидят кошек.
— Посмотрите, как мы вам служим, а кошки — они ведь только бездельничают и мурлычут. Охотятся на крыс, вот как? Да коту нужно полчаса, чтобы поймать мышь. Все, что умеют кошки, так это мурлыкать и отвлекать внимание Хозяина от моей честной дебильной морды.

Кошка не предлагает услуги. Она предлагает себя. Конечно, она хочет заботы и крыши над головой. Любовь не получишь даром.

Вот мои кошки, участники ритуала, которому уже тысячи лет, умиротворенно вылизывают себя после еды. Практичные животные, они предпочитают, чтобы другие доставали им пропитание... но некоторые находят его сами. Должно быть, существует вражда между кошками, принявшими домашнюю жизнь, и теми, кто от нее отказался.

В школе Лос-Аламос, где потом сделали атомную бомбу и не могли дождаться, чтобы сбросить ее на Желтую Жемчужину, на бревнах и камнях сидят мальчишки, что-то едят. Поток на краю склона. Учителем был южанин, смахивающий на политика. У костра он рассказывал нам истории, извлеченные из расистского помойного ведра коварного Сакса Ромера [(1883—1959) — автор многочисленных приключенческих романов об экзотических странах (самый известный цикл — о похождениях доктора Фу Манчу)]: на Востоке — зло, на Западе — добро.
Неожиданно рядом появляется барсук — не знаю, зачем он пришел — просто веселый, дружелюбный и неискушенный; так ацтеки приносили фрукты испанцам, а те отрубали ацтекам руки. Тут наставник бежит за своей переметной сумой, вытаскивает кольт сорок пятого калибра, начинает палить в барсука и ни разу не может попасть в него с шести футов. Наконец он подносит пистолет на три дюйма к барсуку и стреляет. Барсук катится по склону в воду. Я вижу его, раненого, его печальную сморщенную мордочку, какой катится по склону, истекая кровью, умирая.
— Когда видишь зверя, его надо убить, верно? Он ведь мог укусить какого-нибудь из мальчиков.
Барсук просто хотел поиграть, а его пристрелили из 45-го калибра. Соприкоснись с этим. Почувствуй себя рядом с этим. Ощути это. И спроси себя, чья жизнь дороже? Барсука или этого злобного белого мерзавца?
Как говорит Брайан Гайсин: «Человек — скверное животное

Телефильм про снежного человека. Следы и наблюдения в горах на Северо-западе. Интервью с местными жителями. Вот жирная грязная баба.
— Что, по вашему мнению, нужно сделать с этими существами, если они существуют на самом деле?
Тень наползает на ее уродливое лицо, глаза осуждающе пылают:
Убить их! Они могут напасть на кого-нибудь.

Магическую среду уничтожили. В заповеднике больше нет зеленого оленя. Ангелы покидают укромные места; среда, в которой обитают Единороги, Снежный Человек, Зеленый Олень, становится все тоньше, как джунгли, как существа, живущие и дышащие в них. Леса валятся, чтобы расчистить путь мотелям, хилтонам, Макдональдсам, вся магическая вселенная умирает.

Церемония посвящения нацистов в высшие чины СС: вырвать глаз домашней кошки после того, как ты кормил и ухаживал за ней месяц. Это упражнение было придумано, чтобы уничтожить все следы слюнтяйства и сформировать идеального Übermensch (Сверхчеловека). Здесь скрыт вполне ясный магический постулат: подопытный достигает статуса сверхчеловека, совершая жестокий, отвратительный, нечеловеческий поступок. В Марокко маги обретали силу, поедая собственные экскременты.

Но вырвать глаза Руски? Подкупить радиоактивное небо? Какая от этого польза? Я не могу поселиться в теле, способном вырвать глаза Руски. Так кому же достанется весь мир? Не мне. Любая сделка, предусматривающая обмен качественных ценностей, таких, как животная любовь, на количественную прибыль, не только бесчестна, неправильна по самой сути, но и просто глупа. Потому что ты ничего не получаешь. Ты продал свое я.

Запись сделана в начале 1984 г.: Отношения с Руски — основной фактор моей жизни. Если я уезжаю, кто-то, кого Руски знает и кому доверяет, должен приехать и жить в доме, ухаживать за котом и вызвать ветеринара, если что-то случится. Я оплачу любые расходы.
Когда Руски лежал в больнице с воспалением легких, я звонил каждые несколько часов. Помню длинную паузу, потом подошел врач и сказал: «Мне очень жаль, мистер Берроуз»... скорбь и одиночество нахлынули на меня. Но он всего лишь просил прощения за то, что мне пришлось долго ждать... «Руски поправляется... температура упала... Думаю, он выздоровеет». И мое счастье на следующее утро: «Температура почти нормальная. Еще день, и мы его выпишем».

Древние египтяне скорбели о кошке и в знак траура сбривали брови. А почему потеря кошки не может быть такой же горькой и душераздирающей, как любая другая? Маленькие смерти — самые печальные. Печальные, как смерть обезьянки.

9 августа 1984, четверг. Мои отношения с кошками спасли меня от смертельного, всепоглощающего равнодушия. Когда амбарный кот находит покровителя, который возведет его в степень домашнего кота, он пытается расположить его единственным известным ему способом: мурлыча, прижимаясь, потираясь и разваливаясь на спине, чтобы привлечь внимание. Теперь я нахожу это невероятно трогательным, и удивляюсь, как раньше мог чувствовать раздражение. Все отношения основаны на обмене, и у любой услуги есть своя цена. Когда кот уверен в своем положении, как сейчас Руски, он становится менее назойливым, это естественно.

Не думаю, что кто-то способен написать совершенно честную автобиографию. И никто, я уверен, не будет в силах прочесть ее: «Мое прошлое было рекою зла».

Контакты с животными могут изменить то, что Кастанеда называл «точками Скопления». Как материнская любовь. Она была опошлена Голливудом.

Вот самка морского котика на плавучей льдине со своим детенышем. Ветер тридцать миль в час, тридцать градусов ниже нуля. Посмотри в ее глаза, узкие, желтые, яростные, безумные, печальные и безнадежные. Последняя черта под проклятой планетой. Она не может лгать сама себе, не может напялить на себя патетичные тряпки самовозвеличивания. Вот она здесь, на льдине со своим детенышем. Она поворачивает свою пятисотфунтовую тушу, выставляет соски. Вот детеныш с боком, разодранным одним из самцов. Возможно, у него ничего не получится. Им всем надо плыть в Данию, еще полторы тысячи миль. Зачем? Котики не знают зачем. Им надо добраться до Дании. Им всем надо добраться до Дании.

Кто-то сказал, что кошки — животные, более всего отстоящие от человеческой модели. Это зависит от того, про какую часть человечества вы говорите и, конечно, про каких кошек. Я нахожу, что порой кошки бывают потрясающе человечны.

Август 1984. Джеймс был в городе на углу Седьмой и Массачусетс, и услышал, как мяукает кот, очень громко, словно от боли. Он пошел посмотреть, что случилось, и прямо ему в руки прыгнул маленький черный котенок. Он принес его в дом, я начал открывать банку кошачьих консервов, а зверек прыгнул на буфет и накинулся на банку. Он съел все, раздулся, накакал полный поднос, а потом еще и на коврик. Я назвал его Флетч. Он весь сверкает, блестит и очаровывает; обжора, излучающий невинность и красоту. Флетч, маленький черный подкидыш, изысканный нежный зверек с блестящей черной шерсткой, гладкой черной головкой, как у выдры, гибкий и изогнутый, с зелеными глазами.

После двух дней, проведенных в доме, он прыгнул мне на кровать и прикорнул рядом, мурлыча и протягивая лапки к моему лицу. Котик шести месяцев от роду с белыми брызгами на грудке и животе.

...красотой называют то, что вовсе ею не является. Большинство людей совсем не красивы, а если все-таки красивы, то быстро теряют красоту... Элегантность, грация, нежность, обаяние и отсутствие самоуверенности: существо, знающее, что оно красиво, красоту теряет...

Помню, сорок лет назад на поле конопли в Восточном Техасе я разглядывал растение и вдруг заметил крошку скунса. Я подошел, погладил его, и он посмотрел на меня с полнейшим доверием.

Нечаянно пнул Флетча, спавшего у входа в мою комнату. Он побежал. Я поймал его, положил на кровать, и вот он уже замурлыкал, потом уснул, развалившись. Его мордочка напоминает и летучую мышь, и кошку, и обезьянку... гладкая блестящая головка, пушистые ушки, как у летучей мыши. Черная мордочка с длинными выразительными губами, как у печальной обезьянки.
Доверчивое существо, окруженное аурой гибели и печали. Множество раз за века им пренебрегали, бросали умирать в холодных городских аллеях, на раскаленных от зноя пустырях, на свалках, в крапиве, на рассыпающихся глинобитных стенах. Много раз он тщетно взывал о помощи.

Ненависть к кошкам — признак уродливой, глупой, грубой, изуверской души. С этим Уродливым Духом не может быть компромиссов.

Человек создал собаку по своему собственному худшему образцу — уверенной в своей праведности, как толпа линчевателей, угодливой и порочной, наполненной худшими копрофагическими извращениями... и какое еще животное пытается совокупиться с вашей ногой?
Я не ненавижу собак. Я ненавижу то, что человек сделал из своего лучшего друга.
Ярость пса не его собственная. Она продиктована тем, кто его тренировал. А яростью толпы линчевателей управляют кукловоды.

4 октября 1984. Уродливая, бессмысленная истерическая ненависть очень пугает в людях или в животных.

Я говорил, что кошки играют роль Близких, духовных компаньонов. «Конечно, они моя компания». Близкие старого писателя — это его воспоминания, сцены и персонажи из его прошлого, реальные или вымышленные. Психоаналитик сказал бы, что я просто проецирую эти фантазии на моих котов. Да, ясно и вполне буквально кошки служат чувствительными экранами, когда заняты в подходящих ролях.

Возможно, кошки — моя последняя связь с вымирающими разновидностями.

Джоан не любила, когда ее фотографировали. Она всегда отказывалась участвовать в групповых снимках. Как и мама, она была ускользающей, эфемерной.

Кошачья книга — аллегория, в которой прошлое писателя предстает перед ним кошачьей шарадой. Не то чтобы кошки — это марионетки. Вовсе нет. Они живые, дышащие существа, а контактировать с другим существом всегда печально, потому что ты видишь ограниченность, боль, страх и смерть в конце. Это и есть контакт. Это то, что я чувствую, когда прикасаюсь к кошке и замечаю, что по лицу у меня текут слезы.

...одно из преимуществ жизни в маленьком городе. Знакомишься с дружелюбными, готовыми помочь людьми.

Моя первая русская голубая кошка появилась с танжерской улицы, я нашел ее в саду виллы Мунирия, где остановился в 1957-м. Это был красавец-котик со сверкающей серо-голубой, словно очень дорогой мех, шерсткой и с зелеными глазами. Хотя он был уже взрослый, он очень быстро ко мне привязался и часто проводил ночи в моей комнате, выходившей в сад. Он ловил кусочки мяса передними лапами, как обезьянка. Вылитый Руски.
Берроуз, Аллен Гинзберг и кот Руски, 1992 год

Люди и животные могут уйти духовно до того, как ушли физически.

1 мая 1985. Чувство глубокой печали — это всегда предупреждение, к которому надо прислушаться. Оно может предварять события, которые произойдут через недели, месяцы, даже годы.

Крик Руски, который я услышал внутри, был не просто сигналом бедствия. Это был печальный, жалобный голос пропащих душ, скорбь, приходящая, когда осознаешь, что ты — последний из своего рода. У такой скорби нет свидетелей. Свидетелей не осталось. Должно быть, это много раз случалось в прошлом. Случается и теперь. Виды в опасности. Не только те, которые существуют или существовали когда-то и вымерли, но все создания, которые могли бы существовать.

Надежда. Шанс. Шанс потерян. Надежда умирает. Крик, преследующий единственного, кто способен его услышать, но находящегося слишком далеко, чтобы слышать. Болезненная, мучительная печаль. Это скорбь без свидетелей.

Все вы, любители кошек, помните, что миллионы кошек, мяукающих в комнатах всего мира, возлагают на вас надежды, верят в вас; так маленькая кошечка в Каменном доме положила голову мне на ладонь, так Пеструшка Джейн прятала своих детей мне в сумку, так Флетч прыгал на руки Джеймсу, а Руски бежал мне навстречу, охваченный радостью.
Дымчатый кот в Танжере ловит кусочки мяса передними лапами, как обезьянка... моя белая маленькая обезьянка. Белый кот идет ко мне, неуверенный, полный надежды.

Мы — коты внутри. Мы коты, которые не могут гулять сами по себе, и у нас есть только одно пристанище.

Уильям Берроуз. Кот внутри (1986) - автобиографические заметки

Еще несколько отрывков из этой книги

Friday, November 03, 2017

русские слегка кичатся своей загадочностью и постоянно разглагольствуют о ней/ Somerset Maugham in Petrograd

Романы Сомерсета Моэма читают на уроках английского — он изящен, безопасен, старомоден. Но есть и другой Моэм: молодой агент британской разведки, который был послан в бурлящий Петроград (пробыл здесь с августа по ноябрь 1917-го).

Из петроградских записных книжек Моэма:

Русский патриотизм — это нечто уникальное; в нем бездна зазнайства; русские считают, что они не похожи ни на один народ и тем кичатся; они с гордостью разглагольствуют о темноте русских крестьян; похваляются своей загадочностью и непостижимостью; твердят, что одной стороной обращены на Запад, другой — на Восток; гордятся своими недостатками, наподобие хама, который оповещает, что таким уж его сотворил Господь, и самодовольно признают, что они пьяницы и невежи; не знают сами, чего хотят, и кидаются из крайности в крайность.

Если русских угнетает сознание своей греховности, то не потому, что они виновны в бездействии или злодействе (кстати говоря, они, по преимуществу, склонны упрекать себя в первом), а из-за некой физиологической особенности. Почти все, кому довелось побывать на русских вечеринках, не могли не заметить, как уныло русские пьют. А напившись, рыдают. Напиваются часто. Вся нация мучается с похмелья. То-то была бы потеха, если бы водку запретили и русские в одночасье потеряли те свойства характера, которые так занимают умы склонных к сентиментальности западных европейцев.

Русскому никогда не придет в голову, что он должен делать что-то, чего не хочет, только потому, что так положено. Почему он веками так покорно переносил гнет (а он явно переносил его покорно, ведь нельзя представить, чтобы целый народ мог долго терпеть тиранию, если она его тяготила), а потому что, невзирая на политический гнет, он лично был свободен. Русский лично куда более свободен, чем англичанин. Для него не существует никаких правил.

В русских глубоко укоренено такое свойство, как мазохизм. Захер-Мазох, славянин по происхождению, первый привлек внимание к этому недугу в сборнике рассказов, ничем прочим не примечательных. Судя по воспоминаниям его жены, он и сам был подвержен тому состоянию, о котором писал. Вкратце речь идет вот о чем: мужчина жаждет, чтобы любимая женщина подвергала его унижениям как телесным, так и духовным. К примеру, Захер-Мазох настоял, чтобы его жена уехала путешествовать с любовником, а сам, переодевшись лакеем, прислуживал им, терзаясь ревностью. В своих произведениях Захер-Мазох неизменно выводит женщин крупных, сильных, энергичных, дерзких и жестоких. Мужчин они всячески унижают. Русская литература изобилует подобными персонажами. Героини Достоевского принадлежат к этому же типу повелительниц; мужчин, их любящих, не привлекают ни нежность, ни кротость, ни мягкость, ни обаяние; напротив, надругательства, которые они претерпевают, доставляют им чудовищное наслаждение.

Что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до девятнадцатого века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов — вот и все!

В жизни русских большую роль играет самоуничижение, оно им легко дается; они смиряются с унижением, потому что, унижаясь, получают ни с чем не сравнимое чувственное наслаждение… Каждого, кто жил среди русских, поражает, как женщины помыкают мужчинами. Они, похоже, получают чуть ли не плотское наслаждение, унижая мужчин на людях; манера разговаривать у них сварливая и грубая; мужчины терпят от них такое обращение, какое стерпел бы мало кто из англичан; видишь, как лица мужчин наливаются кровью от женских колкостей, но ответить на оскорбления они даже не пытаются — они по-женски пассивны, слезливы...

Невский проспект. Он грязный, унылый, запущенный. Очень широкий и очень прямой. По обеим его сторонам невысокие однообразные дома, краска на них пожухла, в архитектурном отношении они мало интересны. Можно подумать, Невский проспект застраивали кто во что горазд, вид у него — хоть мы и знаем, что строители строго следовали плану, — какой-то незавершенный: он напоминает улицу где-нибудь на западе Америки, наспех построенную в разгар бума и захиревшую, когда бум прошел. Витрины магазинов забиты жалкими изделиями. Нераспроданные товары разорившихся пригородных лавчонок Вены или Берлина — вот что они напоминают.

Русские вечно твердят, что миру точно так же не дано понять их, как им самих себя. Они слегка кичатся своей загадочностью и постоянно разглагольствуют о ней. Не берусь объяснить вещи, объявленные множеством людей необъяснимыми, однако задаюсь вопросом: а что, если отгадка скорее проста, нежели сложна. Есть нечто примитивное в том, как безраздельно властвует над русскими чувство. У англичан, к примеру, характер — это прочная основа, чувства влияют на нее, но и она в свою очередь оказывает на них воздействие; похоже, что русских любое чувство захватывает всецело, они полностью подчиняются ему.

Петроград. Вечерами он куда красивее. Здешние каналы удивительно своеобразны, и хотя порой в них можно уловить сходство с венецианскими или амстердамскими, оно лишь подчеркивает их отличие. Неяркие, приглушенные краски. Близкие к пастельным, но такие нежные, какие художникам редко удается передать: туманно-голубые и тускло-розовые тона, как на эскизах Кантен де Латура, зеленые и желтые, как сердцевина розы. Они пробуждают те же чувства, что французская музыка восемнадцатого века с ее пронизанным грустью весельем. От каналов веет тишиной, бесхитростностью и наивностью; этот фон представляет отрадный контраст русским с их необузданным воображением и буйными страстями.

источник

Sunday, October 22, 2017

Andy Warhol's "So What."

• “That's one of my favorite things to say. So what.”

• “Sometimes people let the same problem make them miserable for years when they could just say, "So what."
"My mother didn't love me." So what.
"My husband won't ball me. So what.
"I'm a success but I'm still alone." So what.
I don't know how I made it through all the years before I learned how to do that trick. It took a long time for me to learn it, but once you do, you never forget.”

• “If something's going to happen for you, it will, you can't make it happen. And it never does happen until you're past the point where you care whether it happens or not.

• “I suppose I have a really loose interpretation of 'work,' because I think that just being alive is so much work at something you don't always want to do.”

• “A: I like your apartment.
B: It's nice, but it's only big enough for one person – or two people who are very close.
A: You know two people who are very close?”

• “When I look around today, the biggest anachronism I see is pregnancy. I just can't believe that people are still pregnant.”

The Philosophy of Andy Warhol

Friday, September 29, 2017

тоска по дому, в осколках памяти гнетущая тоска/ Rilke - The Lion Cage

Райнер Мария Рильке - Стихотворения в прозе

Клетка льва

Она ходит и ходит из стороны в сторону, как часовой по краю крепостного вала, где больше ничего нет. И, как в часовом, в ней тоска по дому, в осколках памяти гнетущая тоска. Подобно тому как на морском дне должно быть зеркало, зеркало из каюты затонувшего корабля, зеркальные осколки, которые, конечно, в любом случае ничего не отражают: ни лиц пассажиров, ни их жестов, ни манеры поворачиваться перед зеркалом и как-то неуклюже выглядеть со спины; ни стены, ни угла, где отдыхалось; еще меньше могут отражать то, что освещено зыбким светом снаружи и сверху; ничего, никого. Но подобно тому, как в тех осколках, может быть, появляются двойники водорослей или осевшей тинистой жижи, или внезапный двойник рыбьей головы, или двойник самих водных струй, текучих, мутноватых, вновь скопляющихся струй, далекие, искаженные, неверные и тут же снова исчезающие двойники того, что однажды было, — так воспоминания, треснувшие осколки воспоминаний покоятся на темном дне ее крови.

Она ходит и ходит из стороны в сторону вокруг него — льва, который болен. Хворь не раздражает и не унижает его: она только делает его одиноким. Когда он так лежит, мягко выпуская когти без всякого умысла, запрокинув высокомерную морду с потрепанной гривой и потухшими глазами, он восстанавливает для себя в памяти собственную скорбь о том, как однажды (вечно преодолевая себя) переоценил свои силы.

И вот теперь дрожь проходит по его мышцам то тут, то там, и они наливаются с тугим напряжением, то тут, то там появляются вдали друг от друга крошечные зародыши злобы; желчная кровь толчками вырывается из сердца, и ее осторожный испытанный ток по жилам полнится внезапной решимостью, когда она поступает в мозг. Но он смирился с тем, что происходит, поскольку это еще не конец, и он больше ничего не просит и остается ко всему безучастен. Только вдали от него — маленькая кисточка хвоста, ее полукруглое движение выдает в нем неописуемое презрение. Это движение настолько значительно, что львица останавливается и наблюдает — тревожно, взволнованно, выжидающе. Но затем она снова принимается ходить безотрадной и забавной поступью часового, вечно возвращающегося на следы свои. Она ходит и ходит и порой показывает рассеянную маску, круглую и грузную, разлинованную прутьями решетки.

Она ходит, как ходят часы, и на ее морде, как на циферблате, означен таинственно близкий час: час ужаса, когда кто-то умирает.

Перевод А. Солянова

Tuesday, September 19, 2017

и будничная жизнь порой не лучше ада/ Francis Jammes (1868—1938), poetry

Франсис Жамм (см. о нем). Избранные стихотворения

* * *
Зачем влачат волы тяжелый груз телег?
Нам грустно видеть их понуренные лбы,
Страдальческий их взгляд, исполненный мольбы.
Но как же селянин без них промыслит хлеб?

Когда у них уже нет сил, ветеринары
Дают им снадобья, железом жгут каленым.
Потом волы опять, в ярем впрягаясь старый,
Волочат борону по полосам взрыхленным.

Порой случается, сломает ногу вол:
Тогда его ведут на бойню преспокойно,
Вола, внимавшего сверчку на ниве знойной,

Вола, который весь свой век послушно брел
Под окрики крестьян, уставших от труда,
На жарком солнце брел, не зная сам, куда.

Перевод Бенедикта Лившица

* * *
Молитва, чтобы в рай я мог идти с ослами

О Господи, когда пойти к Вам будет нужно,
Пусть это будет в день, когда деревни в дружном
Наивном празднике пылят... Хотел бы я
Дорогу сам избрать и, как привык, бредя
Идти, гуляя, в рай, где днем сияют звезды.
Я трость свою возьму, пойду большой дорогой
И по пути ослам, друзьям моим, скажу:
Зовусь я Жамм Франсис, я прямо в рай иду,
Затем что ада нет у Господа в стране.
Идемте в рай со мной, друзья лазурных дней!
Скотинки кроткие, что быстрым взмахом уха
Надеетесь прогнать удары или муху...

Пусть, Боже, к Вам явлюсь меж этих тварей пленных,
Любимых мной за то, что головы смиренно
Склоняют и стоят, так чинно ножки сжав,
Что поневоле нам становится их жаль.

Пойду и тысячи за мной ушей ослиных:
Потянутся ослы, таща свой груз в корзинах,
Гимнастов уличных везя в тележке скарб,
Иль с метлами возок иль жестяной товар.
В том шествии пойдут ослицы вместе с нами,
Как бурдюки полны, с разбитыми ногами,
Ослы за ними вслед, одетые в штаны,
Чтоб синеватых ран сочащихся, больных
Не наносили им, садясь в кружок, слепни...

Позвольте, Господи, чтоб с этими ослами
Я к Вам пришел, и пусть ведут в стране нездешней
Нас ангелы к ручью, где, в зарослях, черешни
Трепещут, как тела девические лоснясь...

И там, в приюте душ, склонившись к райским водам,
О Боже, пусть ослам я сделаюсь подобен
— Им, отражающим смиренный свой удел
В предвечной доброты прозрачной чистоте!

Перевод Юрия Марра

* * *
Молитва, чтобы войти в рай с ослами

Когда Ты, Господи, прикажешь мне идти,
Позволь мне выбрать самому пути;
Я выйду вечером, в воскресный день,
Дорогой пыльной, мимо деревень,
И, встретивши ослов, скажу: «Я — Жамм,
И в рай иду». И я скажу ослам:
«Пойдемте вместе, нежные друзья,
Что, длинными ушами шевеля.
Отмахивались от ударов мух,
Назойливо кружившихся вокруг».
Позволь к Тебе прийти среди ослов, —
Средь тех, что возят фуры паяцов,
Средь тех, что тащат на спине тюки
Иль в маленьких повозочках горшки.
Среди ослиц, что ноги ставят так,
Что трогает вас их разбитый шаг,
Что, пчелами ужалены, должны
На ножках раненых носить штаны.
Позволь прийти мне с ними в райский сад,
Где над ручьями яблони дрожат,
И сделай. Господи, чтоб я в него вошел,
Как много поработавший осел,
Который бедность кроткую несет
К прозрачной чистоте небесных вод.

Перевод Ильи Эренбурга

* * *
На днях начнется снег. И прошлый год
Мне снова вспоминается с его грустями
Забытыми. И если спросит кто: что с вами?
— Скажу: побыть мне дайте одному. Пройдет…

Подолгу размышлял я в том же доме старом,
А грузный снег на ветви падал за окном.
И, как тогда, я тоже думал ни о чем,
Раскуривая трубку с мундштуком янтарным.

Всё так же славно пахнет мой резной буфет.
И я был дурнем, полагая, что приметы
Не изменяются и что сменять предметы
Пустая блажь, ненужная, и смысла нет.

Все размышляем, все толкуем — не смешно ли?
А слезы, поцелуи — все молчком, ни звука,
А нам понятны. Так шаги соседа-друга
Мне слаще всяких слов, подслащенных тем боле.

Крестили звезды, не подумав, что для них
Имен не нужно, и красавица комета,
Которой сроки учтены с начала света,
Не засияет в небесах от слов твоих.

И где же он, мой прошлый год с его грустями
Давнишними? Почти совсем забытый год.
Я говорю: побыть хочу один, пройдет…
Коли захочет кто-нибудь спросить: что с вами?

Перевод С. Шервинского

* * *
С дубовым посохом, в плаще, пропахшем сыром,
Ты стадо кроткое овечек гонишь с миром,
Зажав под мышкою небесно-синий зонт,
Туда, где тянется туманный горизонт.

Резвится пёс, осел плетется, как во сне,
Бидоны тусклые бряцают на спине.
В селеньях небольших пройдешь пред кузнецами,
Вернешься на гору, покрытую цветами,

Где овцы разбрелись, как белые кусты.
Там мачты кораблей встают из темноты,
Там с лысой шеей гриф летает над горами
И красные огни горят в ночном тумане.

И там услышишь ты, в пространство обратясь,
Над бесконечностью спокойный Божий глас.

Пер. М. Миримской

* * *
Вьеле-Гриффену

Осенние дожди, с утра застлала мгла
весь горизонт. Летят на юг перепела,
и рыщет хриплый ветер по оврагу
и гонит, как метлой, дрожащего бродягу.

С окрестных косогоров и холмов
на крыльях медленных спустились стаи дроф;
смешные чибисы уже отсуетились
и где-то в камышах, в сырых ложбинках скрылись;

чирки-коростельки, как будто неживые,
ни дать ни взять — игрушки заводные,
дня через три над нами пролетят;
а там, глядишь, и цапли воспарят,

и утки взмоют легким полукругом
и затрепещут над пустынным лугом.
Придет пора — и странный ржавый клич
раздастся в небесах, — то журавлиный клин;
промчится хвостовой и сменит головного…

А мы, Вьеле-Гриффен, поэты, мы готовы
принять весь мир, но в нем жестокость и разлад,
и режут к праздникам в деревне поросят,
они так страшно, так пронзительно визжат,
и будничная жизнь порой не лучше ада.

Но и другое есть — с улыбкою по саду
идет любимая — сиянье, и прохлада,
и прелесть. Но еще есть старый-старый пес,
он болен, и лежит, уткнувши в листья нос,
и грустно смерти ждет, и весь — недоуменье

Какая это смесь? И взлеты, и паденья,
уродство, красота, и верх и низ…
А мы, недобрые, ей дали имя — Жизнь.

Пер. Э. Липецкой

* * *
Перед зимой на телеграфных проводах
Замученные ласточки сидят рядами.
Они грустят об африканских небесах,
Которых никогда пред этим не видали.

«Которых никогда пред этим не видали...»
Как мы, когда тоскуем о далёком Рае,
Они, застывшие, пронзённые, висят;
Они летали кругом, падая, взлетая,
И после возвращались всё-таки назад.

Проститься с милой крышей церкви — трудно это.
О, как им грустно, бедным... Отчего орешник
Их обманув, осыпался, застыл перед зимой...
Как страшно им, что быстро пролетело лето...
Гнездо их больше не узнало... Безутешны,
Они теперь дрожат на проволке стальной...

Так и душа, страдавшая при жизни много,
Пред тем, как перейти навек в небесный сад,
Пускаясь в океан воздушный пред дорогой.
Колеблется и возвращается назад.

Перевод Ильи Эренбурга

* * *
Кто-то тащит на убой телят,
И они на улице мычат.
Пробуют, веревку теребя,
На стене лизать струю дождя.
Боже праведный, скажи сейчас,
Что прощенье будет и для нас.
Что когда-нибудь у райских врат
Мы не станем убивать телят,
А, напротив, изменившись там,
Мы цветы привесим к их рогам.
Боже, сделай, чтоб они, дрожа,
Меньше б чуяли удар ножа.

Перевод Ильи Эренбурга

Tuesday, September 12, 2017

David Foster Wallace on Life

Source

On September 12, 2008, David Foster Wallace (1962-2008) took his own life, becoming a kind of patron-saint of the “tortured genius” myth of creativity. Just three years prior to his suicide, he stepped onto the podium at Kenyon College and delivered one of the most timeless graduation speeches of all time — the only public talk he ever gave on his views of life.

*
"Here is just one example of the total wrongness of something I tend to be automatically sure of: everything in my own immediate experience supports my deep belief that I am the absolute centre of the universe; the realest, most vivid and important person in existence. We rarely think about this sort of natural, basic self-centredness because it’s so socially repulsive. But it’s pretty much the same for all of us. It is our default setting, hard-wired into our boards at birth. Think about it: there is no experience you have had that you are not the absolute centre of. The world as you experience it is there in front of YOU or behind YOU, to the left or right of YOU, on YOUR TV or YOUR monitor. And so on. Other people’s thoughts and feelings have to be communicated to you somehow, but your own are so immediate, urgent, real.

Please don’t worry that I’m getting ready to lecture you about compassion or other-directedness or all the so-called virtues. This is not a matter of virtue. It’s a matter of my choosing to do the work of somehow altering or getting free of my natural, hard-wired default setting which is to be deeply and literally self-centered and to see and interpret everything through this lens of self. People who can adjust their natural default setting this way are often described as being ‘well-adjusted’, which I suggest to you is not an accidental term."

*
"It is extremely difficult to stay alert and attentive, instead of getting hypnotized by the constant monologue inside your own head (may be happening right now). Twenty years after my own graduation, I have come gradually to understand that the liberal arts cliché about teaching you how to think is actually shorthand for a much deeper, more serious idea: learning how to think really means learning how to exercise some control over how and what you think. It means being conscious and aware enough to choose what you pay attention to and to choose how you construct meaning from experience. Because if you cannot exercise this kind of choice in adult life, you will be totally hosed. Think of the old cliché about ‘the mind being an excellent servant but a terrible master.’

This, like many clichés, so lame and unexciting on the surface, actually expresses a great and terrible truth. It is not the least bit coincidental that adults who commit suicide with firearms almost always shoot themselves in: the head. They shoot the terrible master. And the truth is that most of these suicides are actually dead long before they pull the trigger.

And I submit that this is what the real, no-bullshit value of your liberal arts education is supposed to be about: how to keep from going through your comfortable, prosperous, respectable adult life dead, unconscious, a slave to your head and to your natural default setting of being uniquely, completely, imperially alone day in and day out."

*
"[P]lease don’t think that I’m giving you moral advice, or that I’m saying you are supposed to think this way, or that anyone expects you to just automatically do it. Because it’s hard. It takes will and effort, and if you are like me, some days you won’t be able to do it, or you just flat out won’t want to.

But most days, if you’re aware enough to give yourself a choice, you can choose to look differently at this fat, dead-eyed, over-made-up lady who just screamed at her kid in the checkout line. Maybe she’s not usually like this. Maybe she’s been up three straight nights holding the hand of a husband who is dying of bone cancer. Or maybe this very lady is the low-wage clerk at the motor vehicle department, who just yesterday helped your spouse resolve a horrific, infuriating, red-tape problem through some small act of bureaucratic kindness. Of course, none of this is likely, but it’s also not impossible. It just depends what you want to consider. If you’re automatically sure that you know what reality is, and you are operating on your default setting, then you, like me, probably won’t consider possibilities that aren’t annoying and miserable. But if you really learn how to pay attention, then you will know there are other options. It will actually be within your power to experience a crowded, hot, slow, consumer-hell type situation as not only meaningful, but sacred, on fire with the same force that made the stars: love, fellowship, the mystical oneness of all things deep down."

*
"Worship power, you will end up feeling weak and afraid, and you will need ever more power over others to numb you to your own fear. Worship your intellect, being seen as smart, you will end up feeling stupid, a fraud, always on the verge of being found out. But the insidious thing about these forms of worship is not that they’re evil or sinful, it’s that they’re unconscious. They are default settings.

They’re the kind of worship you just gradually slip into, day after day, getting more and more selective about what you see and how you measure value without ever being fully aware that that’s what you’re doing.

And the so-called real world will not discourage you from operating on your default settings, because the so-called real world of men and money and power hums merrily along in a pool of fear and anger and frustration and craving and worship of self. Our own present culture has harnessed these forces in ways that have yielded extraordinary wealth and comfort and personal freedom. The freedom all to be lords of our tiny skull-sized kingdoms, alone at the centre of all creation. This kind of freedom has much to recommend it.
But of course there are all different kinds of freedom, and the kind that is most precious you will not hear much talk about much in the great outside world of wanting and achieving…. The really important kind of freedom involves attention and awareness and discipline, and being able truly to care about other people and to sacrifice for them over and over in myriad petty, unsexy ways every day.

That is real freedom. That is being educated, and understanding how to think. The alternative is unconsciousness, the default setting, the rat race, the constant gnawing sense of having had, and lost, some infinite thing."

* * *

см. также в конце статьи по ссылке

Sunday, August 20, 2017

Lagom: appropriate, less is more, logic, moderation, sustainability...

Not only is it far easier to pronounce ('la' like 'bar', 'gom' like 'prom'), but 'lagom' is much more easier to understand than the indescribable feeling of 'cosiness' [see Hygge: A heart-warming lesson from Denmark].

Translated as 'just the right amount', 'lagom' is thought to relate to being frugal, fair and creating balance.

“At one end, we are excessive in our work habits, connectivity and indulgences. On the other hand, we are advised to limit ourselves by trying a new fad diet or a trendy detox.
“In a world of contrasts and contradictory advice, lagom hits the middle – allowing people to enjoy themselves, but stay healthy and content at the same time.” [//middle path in Buddhism]

The true reason it’s difficult to translate is because it mutates, changing meaning in different situations and within various contexts.
It could mean ‘appropriate’ in social settings,
moderation’ in food,
less is more’ in interior decor,
mindfulness’ in wellbeing,
sustainability’ in lifestyle choices
and ‘logic’ in business dealings.
All these carry a connotation of ‘optimal’ decision-making.

Lagom teaches us how to avoid both excess and extreme limitation, allowing us to better understand what makes us happy and what works for our own, unique, mental wellbeing. By adopting a lagom mindset, we teach ourselves to avoid extremes of mood or feeling.

source

* * *
With its no-nonsense approach to healthy living, followers of Sweden's lagom — which roughly translates to "not too much and not too little" — might just wind up with more time on earth to enjoy the view from their mid-century modern lounge chairs.

That's the idea behind a new book called The Nordic Guide to Living 10 Years Longer: 10 Easy Tips for a Happier, Healthier Life, a new book by Swedish physician and researcher Bertil Marklund.

"We have an expression, 'lagom is best,'" Marklund said. The word encapsulates the Nordic distaste for doing anything to extremes, from adopting a strict low-carb diet to clocking a lot of overtime.

"I think if you asked most people, they would admit to working more than they would like and some of that's by choice."
While there's always something more that could use your attention at work, Marklund's book encourages workers to be satisfied with "good enough."
"It makes your life easier, cuts stress, and enables you to live a longer and happier life."

"The important and interesting thing is that it's every day exercise, 30 minutes or more, that's a very good base for good health," he said.
Spending half an hour daily walking, cycling, gardening or taking the stairs goes a long way in combating the effects of a desk job, for example.
Exercise is an easy sell in the Nordic nations — Sweden even has an autumn school holiday called "sport week."

Rather than an overhaul of what you eat, Marklund's book prizes simple changes that you can implement one at a time — adding more high-fibre grains and antioxidant-rich fruits, for example.
Coffee lovers will be glad to know Marklund says three or four cups a day contributes to good health.
The critical thing is to develop a healthy diet you can stick with over time, he says. It's an approach that discourages drinking soda but still allows room for a little cake with your coffee at work.

extracts; source

* * *
...someone has sent me something about döstädning. That’s the art of death cleaning – and it’s coming to bookshops in January. It’s a Swedish phenomenon (of course it is) whereby elderly people get their affairs in order. I watch the formidable Margareta Magnusson talk about death cleaning for herself and for others. It is about getting rid of all your junk. Downsizing. It is very considerate, as it about organising everything so that when you are die no one has to sort out your unholy mess.

Living well does mean accepting death, I am sure. Theoretically, all lifestyle is a preparation for death.
- source
*
The Gentle Art of Swedish Death Cleaning// How to Make Your Loved Ones’ Lives Easier and Your Own Life More Pleasant // By Margareta Magnusson

Funny, wise, and deeply practical, Swedish artist Margareta Magnusson offers advice on how to declutter your home and minimize your worldly possessions so your loved ones don’t have to do it for you.

In Swedish there is a word for it: Döstädning, “dö” means “death” and “städning” means “cleaning.” The idea behind death cleaning is to remove unnecessary things and get your home in order as you become older. But this word also can be applied whenever you do a thorough cleaning, to make your life easier and more pleasant. It does not necessarily have to do with age or death. If you can hardly close your drawers or shut your closet doors, it is time to do something about your stuff.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...