Monday, April 13, 2020

Don't read books! Yang Wanli (1127—1206)

Yang Wanli (1127—1206). Yang led the life of a Chinese scholar official in troubled times. One of the “Four Masters” of the southern Song, he was a highly productive poet and had a lifelong interest in Chan, which grew stronger in old age.
Throughout his life Yang compared artistic enlightenment — we would say genius — to the enlightenment of Chan, and saw the two processes in the same light. “Get rid of words and meaning,” he once wrote, “and there is still poetry.
In 1178 he claimed he experienced a sudden enlightenment, and went on to write what most people think is his best work.
* * *

* * *


Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Sunday, April 12, 2020

At deathbed. Taegu (1301—82)

Taegu (1301—82).
National Preceptor T’aegu was a master of Son [Zen] in Korea during the time of the Mongols.



Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Saturday, April 11, 2020

home to butterflies. Sogi (1421—1502)

Sogi (1421—1502). Another renga master [see Shinkei], Sogi survived the Onin War to become the most admired poet of his age. Trained as a Zen monk, he spent time as a mendicant priest before settling in Kyoto, where he achieved fame and glory as a writer, critic and poet.



Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Friday, April 10, 2020

why the hurry? Shinkei (1406—75)

Shinkei (1406—75). One of the most brilliant practitioners of renga (Japanese linked poetry), Shinkei was a Buddhist monk strongly influenced by Zen, even if it is not clear whether he ever affiliated himself with a Zen sect.
In a famous comment, he wrote, “If you were to ask one of the great poets of the past how to compose waka [Japanese poetry], the answer would be pampas grass on a withered moor and the moon disappearing into the sky at dawn.”
In his later years he spent much of his time travelling, during a period when Japan was in turmoil as a result of the decade-long Onin War.
* * *

* * *


Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Thursday, April 09, 2020

I prefer to enjoy myself alone. Ryokan (1758—1831)


Ryokan (1758—1831). An unconventional and retiring poet, Ryokan became a monk of the Soto sect of Zen at an early age, and led an austere, unassuming life, whimsically giving himself the name of “Great Fool”.
In his old age he formed a close attachment to a young nun, Teishin, who brought out the first selection of his poems, which up till then had remained unpublished.
Many now regard him as the finest poet of his age.

* * *

* * *

* * *

* * *


Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Wednesday, April 08, 2020

молчи, скрывайся и таи.../self-isolation advises from famous hermits

«Благо тому, кто в молчанье надеется, что Господь спасет!
Благо тому, кто несет свое бремя с юности!
Одиноко сидит он в молчанье, ибо бремя его от Господа.
Простирается ниц на земле: „Быть может, есть еще надежда?“
Бьющему подставляет щеку, сполна позор изведал!
Нет, не навеки Господь отверг!» 

Пророк Иеремия
(Библия: Современный русский перевод. Книги Священного Писания Ветхого и Нового Завета. Канонические. М., 2011)

* * *
«Ты спросил: „Каково твое утешение?“ Для моего утешения мне достаточно деревьев этой горы и горы Господней, так чтобы мне порхать от одной к другой, пока я не обрету Древа Жизни, дабы мне укрыться в Нем и почить в Нем».

Иоанн Дальятский. VIII век
(La collection des lettres de Jean de Dalyatha / Ed. R. Beulay. Turnhout, 1978. Перевод с классического сирийского священника Александра Полховского)

* * *
«Любой человек будет чувствовать себя угнетен­ным, проживая в труд­но­доступных горах, без обще­ния с людьми и удобств, среди змей и зве­рей в ежедневном ожидании смерти! Мой брат [Имеется в виду Иоанн Дальятский] жил так много лет. Я сильно страдал, переживая за не­го. А мой брат в утешение мне напи­сал книгу, в ко­торой рассказал о дарах и радостях, которые он приобрел. В горах у него не было писчих мате­риалов, так что иногда писал он на деревян­ных дощечках и отправлял мне, а иногда — на малень­ких кусках пергамента, которые я передавал ему».

Неизвестный монах. VIII век
(The Mystical Discourses of John Saba / Ed. B. E. Colless. Melbourne, 1969. Перевод с классического сирийского священника Александра Полховского.
Текст адаптирован. Исходная цитата:

«Я убеждаю всякого, кто наткнется на сию книгу, — не порицай автора по той причине, что он открыто говорит [в ней] о тайнах Духа, и за то, что дерзновенно применительно к себе писал он день за днем о сих предме­тах. Как и сказали мы в начале книги, посред­ством сих вещей он хотел утешить меня, ибо он знал, что я скорбел из-за него по поводу того, что был он лишен общения, и лицезре­ния людей, и удобств. Всякий человек бывал угнетаем в уединении, [пребывая] в трудно­доступных горах среди змей и зверей, в упо­вании на своего Господа и в ежедневном ожидании смерти. По той причине, что его страдание было носимо в моем сердце, то посредством сих письмен, исполненных даров и радостей, желал он пременить мои печали из-за него. И не знал он, что о [его] делании написал я [книгу] для лицезрения прочими [людьми]. А он предостерегал меня: „Смотри, чтобы никто, кроме тебя, не увидел сего“. Но я собрал и изложил сие письменно, дабы оно послужило мне утешением. К тому же сочинения — небольшого объема, поскольку он не находил, на чем писать. Иногда писал он на деревянных дощечках и отправлял мне, а иногда — на маленьких [кусках] пергамента, которые я передавал ему. Я убеждал его написать мне по поводу того, о чем я говорил ему, и знаю — хотя и написал он о сих вещах как бы для меня одного, — что невозможно, чтобы не увидели многие запечатленного в [сей] книге»).

* * *
«Дважды в неделю он приоткрывал дверь [склепа] и траву, росшую у двери гроба, какую находил, срывал и ел, сколько считал для себя нужным. Вернувшись обратно [в склеп] и закрыв дверь, он пребывал в исповедании, молитве, бдении и постоянном восхвалении [Бога]».

Житие Иакова Палестинского

* * *
«Святой Арсений <…> ради безмолвия одинаково пренебрегал встречами как с большими, так и с малыми [по званию людьми]. <…> Ведь мы зна­ем, что однажды, когда пришел к нему блаженный Феофил, архи­епис­коп Александрийский, приведя с собой и судью [этой] области, чтобы [оказать] честь святому и из желания увидеть его, — [Арсений], когда сидел пред ними, даже малым словом не почтил их, хотя они очень желали услышать слово его».

Преподобный Исаак Сирин. Слова подвижнические. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2019

* * *
«Бывает так, что душа в уединении томится и бывает как бы среди волн, так что омраче­ние следует за омрачением. Вот тебе мой совет: накройся с головой и спи, но только не выходи из комнаты!»

Преподобный Исаак Сирин. 
Слова подвижнические. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2019
Текст адаптирован. Исходная цитата: «Ибо в иное время душа наша томится и бывает как бы среди волн — во всяком деле, за какое ни примется человек, приемлет омрачение за омрачением. Этот час исполнен отчаяния и страха; надежда на Бога и утешение веры в Него совершенно отходят от души; и вся она всецело исполняется сомнения и стра­ха… А я предложу тебе, человек, и дам совет: если не имеешь силы совладеть собою и пасть на лицо свое в молитве, то облеки голову свою мантией твоею и спи, пока не пройдет для тебя этот час омрачения, но не выходи из своей комнаты».

* * *
«Хочешь ли также, чтобы жаждали тебя те, кого ты любишь? Имей свидание с ними лишь на ограниченное время».

Преподобный Исаак Сирин. 
Слова подвижнические. Свято-Троицкая Сергиева Лавра, 2019

* * *
«Когда ты выходишь из уединения, храни собранное; ибо если отворены дверцы в клетке, то птицы, в затворе бывшие, вылетают».

Иоанн Синайский
Преподобный Иоанн Лествичник. Лествица преподобного отца нашего Иоанна, игумена Синайской горы. Сергиев Посад, 1908

источник

Tuesday, April 07, 2020

Myoe (1173—1232), Zen poem

Myoe (1173—1232). A Japanese priest of the Kegon (Hua Yan, Flowery Splendour) school of Buddhism, which together with Zen was one of the main schools of Buddhism at the time.
Myoe had a reputation as a crazy eccentric, and after his death was portrayed as a pious recluse.



Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Sunday, April 05, 2020

the moonlit window smells of plum/ Hakuin (1685—1768)


Hakuin (1685—1768). A Japanese poet, painter and calligrapher of the Rinzai sect of Zen, Hakuin was the author of a number of famous koan (riddles), including the most famous of all, “the sound of one hand clapping”.

Zen poem by Hakuin:

Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Saturday, April 04, 2020

The sounds of spring are everywhere.../poems by Bai Juyi (772—846)


Zen poems by Bai Juyi (772—846).

Also known as Bo Juyi (Bo being an older way of pronouncing his surname Bai), Bai Juyi was a mid-Tang poet of great versatility. He lived through troubled times, including an official attack on Buddhism that led to the closure of monasteries in 842-5.
His own lifelong devotion to Buddhism was eclectic rather than relating to one particular sect.

In his admiring biography of Bai the translator Arthur Waley remarked on Bai’s extraordinary compassion, reflected in the tone of much of what he wrote, including his popular ballad, “The Song of Lasting Sorrow”.




Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Friday, April 03, 2020

The weaker the wine... Su Dongpo (1037—1101)

Su Dongpo, or Su Shi (1037—1101).
Generally regarded as the greatest poet of the Song dynasty, an era in which urban Chinese lived lives that were strikingly modern in outlook, Su wrote on a wide range of subjects.
He led the life of a scholar-official and had broad philosophical interests. Chan attracted a great deal of his attention, especially in his later years.
Later, Zen monks in Japan treated Su Dongpo and his famous disciple Huang Tingjian not just as poetic inspirations but also as sources of Buddhist wisdom; Chinese critics have been more sceptical about this latter aspect of their work.
Su’s given name was Shi; he started calling himself Dongpo (“Eastern Slope”) in his forties, after a plot of land he farmed.




Source: Zen Poems (Everyman's Library Pocket Poets Series)

Sunday, March 15, 2020

...царило угрюмое оцепенение/ Camus, The Plague (1947)

Перечитывая читанное не раз, актуальное

На следующее утро, 18-го апреля, доктор, ездивший на вокзал встречать мать, заметил, что мсье Мишель еще больше осунулся: теперь уж с десяток крыс карабкались по лестницам, видимо, перебирались из подвала на чердак. В соседних домах все баки для мусора полны дохлых крыс. Мать доктора выслушала эту весть, не выказав ни малейшего удивления.
– Такие вещи случаются.
(...)
Все же Риэ позвонил в городское бюро дератизации, он был лично знаком с директором. Слышал ли директор разговоры о том, что огромное количество крыс вышли из нор и подыхают? Мерсье, директор, слышал об этом, и даже в их конторе, расположенной неподалеку от набережной, обнаружено с полсотни грызунов. Ему хотелось знать, насколько положение серьезно. Риэ не мог решить этот вопрос, но он считал, что контора обязана принять меры.
– Конечно, – сказал Мерсье, – но только когда получим распоряжение. Если ты считаешь, что дело стоит труда, я могу попытаться получить соответствующее распоряжение.
(...)
С этого же дня за дело взялись вечерние газеты и в упор поставили перед муниципалитетом вопрос – намерен или нет он действовать и какие срочные меры собирается принять, дабы оградить своих подопечных от этого омерзительного нашествия. Муниципалитет ровно ничего не намеревался делать и ровно никаких мер не предпринимал, а ограничился тем, что собрался с целью обсудить положение. Службе дератизации был отдан приказ: каждое утро на рассвете подбирать дохлых крыс. А потом оба конторских грузовика должны были отвозить трупы животных на мусоросжигательную станцию для сожжения.
(...)
за одно только 25-е апреля была подобрана и сожжена 6231 крыса. Цифра эта обобщила и прояснила смысл уже ставшего будничным зрелища и усугубила общее смятение. До этой передачи люди сетовали ни нашествие грызунов как на мало аппетитное происшествие. Только теперь они осознали, что это явление несет с собой угрозу, хотя никто не мог еще ни установить размеры бедствия, ни объяснить причину, его породившую.

28-го апреля агентство Инфдок объявило, что подобрано примерно 8000 крысиных трупов, и городом овладел панический страх. Жители требовали принятия радикальных мер, обвиняли власти во всех смертных грехах, и некоторые владельцы вилл на побережье заговорили уже о том, что пришло время перебираться за город. Но на следующий день агентство объявило, что нашествие внезапно кончилось и служба очистки подобрала только незначительное количество дохлых крыс. Город вздохнул с облегчением.
(...)
Проходя по коридору, Риэ машинально посмотрел в угол и спросил Грана, полностью ли исчезли крысы из их квартала. Чиновник не мог сообщить по этому поводу ничего. Правда, ему рассказывали о крысином нашествии, но он обычно не придает значения болтовне соседей.
(...)
Смерть привратника, можно сказать, подвела черту под первым периодом зловещих предзнаменований и положила начало второму, относительно более трудному, где первоначальное изумление мало-помалу перешло в панику. Прежде никто из наших сограждан даже мысли никогда не допускал – они поняли это только сейчас, – что именно нашему городку предназначено стать тем самым местом, где среди белого дня околевают крысы, а привратники гибнут от загадочных недугов. С этой точки зрения мы, следовательно, заблуждались, и нам пришлось срочно пересматривать свои представления о мире. Если бы дело тем и ограничилось, привычка взяла бы верх. Но еще многим из нас – причем не только привратникам и беднякам – пришлось последовать по пути, который первым проложил мсье Мишель. Вот с этого-то времени и возник страх, а ему сопутствовали раздумья.
(...)
Тарру довелось присутствовать при беседе двух трамвайных кондукторов.
– Ты Кана знал? – спросил первый.
– Какого Кана? Высокого такого, с черными усами?
– Его самого. Он еще работал стрелочником.
– Ну конечно, знал.
– Так вот, он умер.
– Ага, а когда?
– Да после этой истории с крысами.
– Смотри-ка! А что с ним такое было?
– Не знаю, говорят, лихорадка. Да и вообще он слабого здоровья был. Сделались у него нарывы под мышками. Ну, он и не выдержал.
– А ведь с виду был вроде как все.
– Нет, у него грудь была слабая, да еще он играл в духовом оркестре. А знаешь, как вредно дудеть на корнете-пистоне.
– Да, – заключил второй, – когда у человека плохое здоровье, нечего ему дудеть на корнете.
(...)
а между тем весь город говорит о крысах. Даже газета вмешалась в это дело. Отдел городской хроники, обычно составленный из самых разных материалов, ведет теперь упорную кампанию против муниципалитета. «Отдают ли себе отчет отцы города, какую опасность представляют разлагающиеся на улицах трупы грызунов?» Директор отеля ни о чем, кроме этих крыс, говорить не может. И неудивительно, для него это зарез. То обстоятельство, что в лифте столь респектабельного отеля обнаружили крысу, кажется ему непостижимым. Желая его утешить, я сказал: «Но у всех сейчас крысы».
– Вот именно, – ответил он, – теперь мы стали как все.
Это он сообщил мне о первых случаях лихорадки непонятного происхождения, которая вызывает в городе тревогу. Одна из его горничных тоже заболела.
(...)
После того как труп привратника перевезли в изолятор, Риэ позвонил Ришару, чтобы посоветоваться с ним насчет паховых опухолей.
– Сам ничего не понимаю, – признался Ришар. – У меня двое тоже умерли, один через двое суток, другой на третий день. А ведь я еще утром его посетил и нашел значительное улучшение.
– Предупредите меня, если у вас будут подобные случаи, – попросил Риэ.
Он позвонил еще и другим врачам. В результате проведенного опроса выяснилось, что за несколько последних дней отмечено примерно случаев двадцать аналогичного заболевания. Почти все они привели к смертельному исходу. Тогда Риэ опять позвонил Ришару, секретарю общества врачей Орана, и потребовал, чтобы вновь заболевшие были изолированы.
– Что же я-то могу? – сказал Ришар. – Тут должны принять меры городские власти. А откуда вы взяли, что это болезнь заразная?
(...)
Газеты, размазывавшие на все лады историю с крысами, теперь словно в рот воды набрали. Оно и понятно: крысы умирали на улицах, а больные – у себя дома. А газеты интересуются только улицей. Однако префектура и муниципалитет призадумались. Пока каждый врач сталкивался в своей практике с двумя-тремя случаями непонятного заболевания, никто и пальцем не шевельнул. Но достаточно было кому-то сделать простой подсчет, и полученный итог ошеломил всех. За несколько дней смертельные случаи участились, и тем, кто сталкивался с этим загадочным недугом, стало ясно, что речь идет о настоящей эпидемии. Именно в это время доктор Кае гель, человек уже пожилой, зашел побеседовать к своему коллеге Риэ.
– Надеюсь, Риэ, вы уже знаете, что это? – спросил он.
– Хочу дождаться результата анализов.
– А я так знаю. И никакие анализы мне не требуются. Я много лет проработал в Китае, да, кроме того, лет двадцать назад наблюдал несколько случаев в Париже. Только тогда не посмели назвать болезнь своим именем. Общественное мнение – это же святая святых: никакой паники, главное – без паники. К тому же один врач мне сказал: «Но это немыслимо, всем известно, что на Западе она полностью исчезла». Знать-то все знали, кроме тех, кто от нее погиб.

Перевод – Н. Жарковой

Saturday, February 15, 2020

Не время года эта осень, А время жизни.../ Old age in poetry

Константинос Кавафис (1863 — 1933)
Старик

Среди таверны, суеты ее и крика,
склонившись над столом, сидит старик — он —
один — газета перед ним и больше — никого.

Унижен жалкой старостью, он думает, как мало
он радовался в те года, когда не миновала
пора красы, и сил, и разума его.

Он чувствует, что постарел, об этом помнит поминутно.
Но все же юности пора — она как будто
была вчера. Ничтожный срок, ничтожный срок.

Все осмотрительность — она всю жизнь его водила за нос, —
а он ей верил, как безумец, этой лгунье, что смеялась:
«До завтра подождешь. Еще вся жизнь осталась впрок».

И сколько он порывов обуздал в себе отказом
от радости возможной, и его безмозглый разум
все упущенья днесь высмеивают в нем.

Но от печальных воспоминаний вдруг головокруженье
он ощутил. И вот он средь кофейни,
на стол облокотись, забылся сном.

1897

* * *
Николай Заболоцкий (1903 — 1958)
Старость

Простые, тихие, седые,
Он с палкой, с зонтиком она, —
Они на листья золотые
Глядят, гуляя дотемна.

Их речь уже немногословна,
Без слов понятен каждый взгляд,
Но души их светло и ровно
Об очень многом говорят.

В неясной мгле существованья
Был неприметен их удел,
И животворный свет страданья
Над ними медленно горел.

Изнемогая, как калеки,
Под гнетом слабостей своих,
В одно единое навеки
Слились живые души их.

И знанья малая частица
Открылась им на склоне лет,
Что счастье наше — лишь зарница,
Лишь отдаленный слабый свет.

Оно так редко нам мелькает,
Такого требует труда!
Оно так быстро потухает
И исчезает навсегда!

Как ни лелей его в ладонях
И как к груди ни прижимай, —
Дитя зари, на светлых конях
Оно умчится в дальний край!

Простые, тихие, седые,
Он с палкой, с зонтиком она, —
Они на листья золотые
Глядят, гуляя дотемна.

Теперь уж им, наверно, легче,
Теперь всё страшное ушло,
И только души их, как свечи,
Струят последнее тепло.

1956

* * *
Илья Эренбург (1891 — 1967)

Не время года эта осень,
А время жизни. Голизна,
Навязанный покой несносен:
Примерка призрачного сна.
Хоть присказки, заботы те же,
Они порой не по плечу.
Всё меньше слов, и встречи реже.
И вдруг себе я бормочу
Про осень, про тоску. О боже,
Дойти бы, да не хватит сил.
Я столько жил, а всё не дожил,
Не доглядел, не долюбил.

* * *
Илья Эренбург

Молодому кажется, что в старости
Расступаются густые заросли,
Всё измерено, давно погашено,
Не пойти ни вброд, ни врукопашную,
Любит поворчать, и тем не менее
Он дошел до точки примирения.
Всё не так. В моем проклятом возрасте
Карты розданы, но нет уж козыря,
Страсть грызет и требует по-прежнему,
Подгоняет сердце, будто не жил я,
И хотя уже готовы вынести,
Хватит на двоих непримиримости,
Бьешься, и не только с истуканами,
Сам с собой.
Еще удар — под занавес.

1964-1966

* * *
Борис Слуцкий (1919 — 1986)
Болезнь

Досрочная ранняя старость,
Похожая на пораженье,
А кроме того — на усталость.
А также — на отраженье
Лица
в сероватой луже,
В измытой водице ванной:
Все звуки становятся глуше,
Все краски темнеют и вянут.

Куриные вялые крылья
Мотаются за спиною.
Все роли мои — вторые! —
Являются передо мною.

Мелькают, а мне — не стыдно.
А мне — все равно, все едино.
И слышно, как волосы стынут
И застывают в седины.

Я выдохся. Я — как город,
Открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
Солдат своего народа.

Теперь я лежу на диване.
Теперь я хожу на вдуванья.
А мне — приказы давали.
Потом — ордена давали.

Все, как ладонью, прикрыто
Сплошной головною болью —
Разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
Жизни.
Возраст успеха.
А мне — все равно. Все едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.

Забыл, как спускаться с лестниц.
Не открываю ставен.
Как в комнате,
Я в болезни
Кровать и стол поставил.
И ходят в квартиру нашу
Дамы второго разряда,
И я сочиняю кашу
Из пшенного концентрата.
И я не читаю газеты,
А книги — до середины.
Но мне наплевать на это.
Мне все равно. Все едино.

1966

* * *
Александр Кушнер (1936)
Старик

Кто тише старика,
Попавшего в больницу,
В окно издалека
Глядящего на птицу?

Кусты ему видны,
Прижатые к киоску.
Висят на нем штаны
Больничные в полоску.

Бухгалтером он был
Иль стекла мазал мелом?
Уж он и сам забыл,
Каким был занят делом.

Сражался в домино
Иль мастерил динамик?
Теперь ему одно
Окно, как в детстве пряник.

И дальний клен ему
Весь виден, до прожилок,
Быть может, потому,
Что дышит смерть в затылок.

Вдруг подведут черту
Под ним, как пишут смету,
И он уже — по ту,
А дерево — по эту!

1966

* * *
Без крыльев в поле мельницы стоят.
Повиснуть не на чем осенней паутине.
Как на старинной выцветшей картине,
Уходит вдаль бескрылых мельниц ряд.

На жернова лилась потоком рожь,
Теперь сквозь щели льется дождь лавиной…
Как караван унылый их похож
На вереницу стаи журавлиной!

О если б крылья выросли, тогда
Взлетели б в небо мельницы, как птицы…
Гудят над полем в небе провода,
А мельницам бескрылым ветер снится.

И я не пожелаю никому
Такой судьбы, такой нелегкой доли,
Утратив крылья, встретить ночи тьму
Под проливным дождем, в осеннем поле.

Альбинас Бярнотас (1934-2012),
перевод с литовского - Дмитрий Цесельчук

Thursday, January 30, 2020

The tree is saying things, in words before words/ Richard Powers’s The Overstory (2018)

To solve the future, we must save the past. My simple rule of thumb, then, is this: when you cut down a tree, what you make from it should be at least as miraculous as what you cut down.

People aren’t the apex species they think they are. Other creatures ― bigger, smaller, slower, faster, older, younger, more powerful ― call the shots, make the air, and eat sunlight. Without them, nothing.

This is not our world with trees in it. It's a world of trees, where humans have just arrived.

We’ve learned a little about a few of them, in isolation. But nothing is less isolated or more social than a tree.

Civilized yards are all alike. Every wild yard is wild in its own way.

You and the tree in your backyard come from a common ancestor. A billion and a half years ago, the two of you parted ways. But even now, after an immense journey in separate directions, that tree and you still share a quarter of your genes...

Buddha’s words: A tree is a wondrous thing that shelters, feeds, and protects all living things. It even offers shade to the axmen who destroy it.

A great truth comes over him: Trees fall with spectacular crashes. But planting is silent and growth is invisible.
The Greeks had a word, xenia — guest friendship — a command to take care of traveling strangers, to open your door to whoever is out there, because anyone passing by, far from home, might be God. Ovid tells the story of two immortals who came to Earth in disguise to cleanse the sickened world. No one would let them in but one old couple, Baucis and Philemon. And their reward for opening their door to strangers was to live on after death as trees—an oak and a linden—huge and gracious and intertwined. What we care for, we will grow to resemble. And what we resemble will hold us, when we are us no longer.

The older the word, the more likely it is to be both useful and true. In fact, he read once, back in Iowa, the night the woman came to trouble him into life, that the word tree and the word truth come from the same root.

No one sees trees. We see fruit, we see nuts, we see wood, we see shade. We see ornaments or pretty fall foliage. Obstacles blocking the road or wrecking the ski slope. Dark, threatening places that must be cleared. We see branches about to crush our roof. We see a cash crop. But trees ― trees are invisible.

Plant-blind. Adam's curse. We only see things that look like us.

The books diverge and radiate, as fluid as finches on isolated islands. But they share a core so obvious it passes for given. Every one imagines that fear and anger, violence and desire, rage laced with the surprise capacity to forgive — character — is all that matters in the end. It’s a child’s creed, of course, just one small step up from the belief that the Creator of the Universe would care to dole out sentences like a judge in federal court. To be human is to confuse a satisfying story with a meaningful one, and to mistake life for something huge with two legs. No: life is mobilized on a vastly larger scale, and the world is failing precisely because no novel can make the contest for the world seem as compelling as the struggles between a few lost people.

There are a hundred thousand species of love, separately invented, each more ingenious than the last, and every one of them keeps making things.

There’s a Chinese saying. ‘When is the best time to plant a tree? Twenty years ago.’
The Chinese engineer smiles. “Good one.”
‘When is the next best time? Now.’
“Ah! Okay!” The smile turns real. Until today, he has never planted anything. But Now, that next best of times, is long, and rewrites everything.

Trees know when we are close by. The chemistry of their roots and the perfumes of their leaves pump out change when we're near... when you feel good after a walk in the woods, it may be that certain species are bribing you...

People have no idea what time is. They think it’s a line, spinning out from three seconds behind them, then vanishing just as fast into the three seconds of fog just ahead. They can’t see that time is one spreading ring wrapped around another, outward and outward until the thinnest skin of Now depends for its being on the enormous mass of everything that has already died.
We found that trees could communicate, over the air and through their roots. Common sense hooted us down. We found that trees take care of each other. Collective science dismissed the idea.
Outsiders discovered how seeds remember the seasons of their childhood and set buds accordingly.
Outsiders discovered that trees sense the presence of other nearby life. That a tree learns to save water. That trees feed their young and synchronize their masts and bank resources and warn kin and send out signals to wasps to come and save them from attacks.
Here’s a little outsider information, and you can wait for it to be confirmed. A forest knows things. They wire themselves up underground. There are brains down there, ones our own brains aren’t shaped to see. Root plasticity, solving problems and making decisions. Fungal synapses. What else do you want to call it? Link enough trees together, and a forest grows aware.

It’s so simple. So obvious. Exponential growth inside a finite system leads to collapse. But people don’t see it. So the authority of people is bankrupt.

We don't make reality. We evade it. By looting natural capital and hiding the costs. But the bill is coming, and we won't be able to pay.

We’re cashing in a billion years of planetary savings bonds and blowing it on assorted bling.

Humans carry around legacy behaviors and biases, jerry-rigged holdovers from earlier stages of evolution that follow their own obsolete rules. What seem like erratic, irrational choices are, in fact, strategies created long ago for solving other kinds of problems. We’re all trapped in the bodies of sly, social-climbing opportunists shaped to survive the savanna by policing each other.

Phenomenal, to be such a small, weak, short-lived being on a planet with billions of years left to run.

Life will cook; the seas will rise. The planet’s lungs will be ripped out. And the law will let this happen, because harm was never imminent enough. Imminent, at the speed of people, is too late. The law must judge imminent at the speed of trees.

We all travel the Milky Way together, trees and men... In every walk with nature one receives far more than he seeks. The clearest way into the universe is through a forest wilderness. (the quote by John Muir)

Wilderness is gone. Forest has succumbed to chemically sustained silviculture. Four billion years of evolution, and that’s where the matter will end. Politically, practically, emotionally, intellectually: Humans are all that count, the final word. You cannot shut down human hunger. You cannot even slow it. Just holding steady costs more than the race can afford.

A country watches dumbstruck as New England’s priceless chestnuts melt away. The tree of the tanning industry, of railroad ties, train cars, telegraph poles, fuel, fences, houses, barns, fine desks, tables, pianos, crates, paper pulp, and endless free shade and food—the most harvested tree in the country—is vanishing.

What conveys a right, and why should humans, alone on all the planet, have them?

Earth will be monetized until all trees grow in straight lines, three people own all seven continents, and every large organism is bred to be slaughtered.

A leaf of grass is no less than the journey-work of the stars.

Sun and water are questions endlessly worth answering.

Love for trees pours out of her—the grace of them, their supple experimentation, the constant variety and surprise. These slow, deliberate creatures with their elaborate vocabularies, each distinctive, shaping each other, breeding birds, sinking carbon, purifying water, filtering poisons from the ground, stabilizing the micro-climate. Join enough living things together, through the air and underground, and you wind up with something that has intentions.

Trees are their kin, with hopes, fears, and social codes, and their goal as people has always been to charm and inveigle green things, to win them in symbolic marriage.

Trees have long been trying to reach us. But they speak on frequencies too low for people to hear.

A woman sits on the ground, leaning against a pine. Its bark presses hard against her back, as hard as life. Its needles scent the air and a force hums in the heart of the wood. Her ears tune down to the lowest frequencies. The tree is saying things, in words before words.

Trees used to talk to people all the time. Sane people used to hear them.

Berries may compete to be eaten more than animals compete for the berries.

Deforestation: a bigger changer of climate than all of transportation put together. Twice as much carbon in the falling forests than in all the atmosphere. But that’s for another trial.

Human history was the story of increasingly disoriented hunger.

The confirmation of others: a sickness the entire race will die of.

Thick, clotted, craggy, but solid on the earth, and covered in other living things. Three hundred years growing, three hundred years holding, three hundred years dying. Oak.

 Tagore said, Trees are the earth’s endless effort to speak to the listening heaven.

A tree is a passage between earth and sky.

The greatest delight which the fields and woods minister, is the suggestion of an occult relation between man and the vegetable. I am not alone and unacknowledged. They nod to me, and I to them. The waving of the boughs in the storm, is new to me and old. It takes me by surprise, and yet is not unknown. Its effect is like that of a higher thought or a better emotion coming over me, when I deemed I was thinking justly or doing right.

If you’re holding a sapling in your hand when the Messiah arrives, first plant the sapling and then go out and greet the Messiah.

I wouldn't need to be so very different for sun to seem to be about sun, for green to be about green, for joy and boredom and anguish and terror and death to all be themselves, beyond the need for any killing clarity, and then this― this, the growing rings of light and water and stone ― would take up all of me, and be all the words I need.

She could tell them about a simple machine needing no fuel and little maintenance, one that steadily sequesters carbon, enriches the soil, cools the ground, scrubs the air, and scales easily to any size. A tech that copies itself and even drops food for free. A device so beautiful it’s the stuff of poems. If forests were patentable, she’d get an ovation.

You miss the half of it, and more. There’s always as much belowground as above. That’s the trouble with people, their root problem. Life runs alongside them, unseen.
Smart enough to see that you're a sack of rotting meat wrapped around a little sewage tube that's going to give out in—what? Another few thousand sunrises?

But the argument he lays out before the jury is as clear as a row of Lombardy poplars. In silence, he walks his lifelong partner through old and central principles of jurisprudence, one syllable at a time. Stand your ground. The castle doctrine. Self-help. If you could save yourself, your wife, your child, or even a stranger by burning something down, the law allows you. If someone breaks into your home and starts destroying it, you may stop them however you need to. His few syllables are mangled and worthless. (...) He can find no way to say what so badly needs saying. Our home has been broken into. Our lives are being endangered. The law allows for all necessary force against unlawful and imminent harm.

I want to start a seed bank. There are half as many trees in the world as there were before we came down out of them.
Because of us?
One percent of the world forest, every decade. An area larger than Connecticut, every year. A third to a half of existing species may go extinct by the time I’m gone. Tens of thousands of trees we know nothing about. Species we’ve barely classified. Like burning down the library, art museum, pharmacy, and hall of records, all at once.
You want to start an ark.
I want to start an ark. (...) a seed can lie dormant for thousands of years.
Trees stand at the heart of ecology, and they must come to stand at the heart of human politics. [Rabindranath] Tagore said, Trees are the earth’s endless effort to speak to the listening heaven. But people—oh, my word—people! People could be the heaven that the Earth is trying to speak to.

“If we could see green, we’d see a thing that keeps getting more interesting the closer we get. If we could see what green was doing, we’d never be lonely or bored. If we could understand green, we’d learn how to grow all the food we need in layers three deep, on a third of the ground we need right now, with plants that protected one another from pests and stress. If we knew what green wanted, we wouldn’t have to choose between the Earth’s interests and ours. They’d be the same!”
One more click takes her to the next slide, a giant fluted trunk covered in red bark that ripples like muscle.
“To see green is to grasp the Earth’s intentions. So consider this one. This tree grows from Colombia to Costa Rica. As a sapling, it looks like a piece of braided hemp. But if it finds a hole in the canopy, the sapling shoots up into a giant stem with flaring buttresses.”
She turns to regard the image over her shoulder. It’s the bell of an enormous angel’s trumpet, plunged into the Earth. So many miracles, so much awful beauty. How can she leave so perfect a place?
“Did you know that every broadleaf tree on Earth has flowers? Many mature species flower at least once a year. But this tree, Tachigali versicolor, this one flowers only once. Now, suppose you could have sex only once in your entire life. . . .”
The room laughs now. She can’t hear, but she can smell their nerves. Her switchback trail through the woods is twisting again. They can’t tell where their guide is going.
“How can a creature survive, by putting everything into a one-night stand? Tachigali versicolor’s act is so quick and decisive that it boggles me. You see, within a year of its only flowering, it dies.”
She lifts her eyes. The room fills with wary smiles for the weirdness of this thing, nature. But her listeners can’t yet tie her rambling keynote to anything resembling home repair.
“It turns out that a tree can give away more than its food and medicines. The rain forest canopy is thick, and wind-borne seeds never land very far from their parent. Tachigali’s once-in-a-lifetime offspring germinate right away, in the shadow of giants who have the sun locked up. They’re doomed, unless an old tree falls. The dying mother opens a hole in the canopy, and its rotting trunk enriches the soil for new seedlings. Call it the ultimate parental sacrifice. The common name for Tachigali versicolor is the suicide tree.”

Photosynthesis: a feat of chemical engineering underpinning creation’s entire cathedral.

The best and easiest way to get a forest to return to any plot of cleared land is to do nothing —nothing at all, and do it for less time than you might think.

Left alone—and there’s the catch—left alone to the air and light and rain, each one might put on tens of thousands of pounds. Any one of his starts could grow for the next six hundred years and dwarf the largest factory chimney. It could play host to generations of voles that never go to ground and several dozen species of insects whose only desire is to strip their host bare. Could rain down ten million needles a year on its own lower branches, building up mats of soil that grow their own gardens high in the air.

Who does the tree-hugger really hug, when he hugs a tree?

Everything in the forest is the forest. Competition is not separable from endless flavors of cooperation.

Something marvelous is happening underground, something we’re just learning how to see. Mats of mycorrhizal cabling link trees into gigantic, smart communities spread across hundreds of acres. Together, they form vast trading networks of goods, services, and information... There are no individuals in a forest, no separable events. The bird and the branch it sits on are a joint thing. A third or more of the food a big tree makes may go to feed other organisms. Even different kinds of trees form partnerships. Cut down a birch, and a nearby Douglas-fir may suffer... In the great forests of the East, oaks and hickories synchronize their nut production to baffle the animals that feed on them. Word goes out, and the trees of a given species—whether they stand in sun or shade, wet or dry—bear heavily or not at all, together, as a community... Forests mend and shape themselves through subterranean synapses. And in shaping themselves, they shape, too, the tens of thousands of other, linked creatures that form it from within. Maybe it’s useful to think of forests as enormous spreading, branching, underground super-trees.

What’s wrong with How Trees Will Save the World? Trees won’t save the world?
I’m sure they will. After the world shrugs us off.

She sees and hears this by direct gathering, through her limbs. The fires will come, despite all efforts, the blight and windthrow and floods. Then the Earth will become another thing, and people will learn it all over again. The vaults of seed banks will be thrown open. Second growth will rush back in, supple, loud, and testing all possibilities. Webs of forest will swell with species shot through in shadow and dappled by new design. Each streak of color on the carpeted Earth will rebuild its pollinators. Fish will surge again up all the watersheds, stacking themselves as thick as cordwood through the rivers, thousands per mile. Once the real world ends.

The psyche's job is to keep us blissfully ignorant of who we are, what we think, and how we'll behave in any situation. We're all operating in a dense fog of mutual reinforcement. Our thoughts are shaped primarily by legacy hardware that evolved to assume that everyone else must be right. But even when the fog is pointed out, we're no better at navigating through it.

When removed from their kind, individual human beings can change in remarkable ways.

I'll sue for everything they're worth. But all the rights and privileges of fair practice are theirs. Humankind is a thug. The law is a goon.

Where the deer bound, where the trout rise, where your horse stops to slather a drink from icy water while the sun is warm on the back of your neck, where every breath you draw is exhilaration — that is where the Aspens grow...

A guy in a dirty suit jacket and shorts, his hair bound up in a bungee cord, cuts behind her on the sidewalk, talking out loud: voices or cell phone—choose your schizophrenia.

Plants are willful and crafty and after something, just like people.

Now they need only learn what life wants from humans. It's a big question, to be sure. Too big for people alone. But people aren't alone, and they never have been.

No mates exist for countless miles around, and a chestnut, though both male and female, will not serve itself. Yet still this tree has a secret tucked into the thin, living cylinder beneath its bark. Its cells obey an ancient formula: Keep still. Wait. Something in the lone survivor knows that even the ironclad law of Now can be outlasted. There’s work to do. Star-work, but earthbound all the same. Or as the nurse to the Union dead writes: Stand cool and composed before a million universes. As cool and composed as wood.

Her staff tells her not to, but she cites the numbers. Wasn’t Shaw right about how the mark of true intelligence is to be moved by statistics? Seventeen kinds of forest dieback, all made worse by warming. Thousands of square miles a year converted to development. Annual net loss of one hundred billion trees. Half the woody species on the planet, gone by this new century’s end.
We have a Midas problem. There’s no endgame, just a stagnant pyramiding scheme. Endless, pointless prosperity.

CHRISTMAS EVE: There’s a fire blazing in the fireplace, food enough for five thousand, and a new TV as big as Wyoming tuned to a football game no one cares about.

Even as an infant, he hated being held. Every hug is a small, soft jail.

Too many species to count. Reefs bleach and wetlands dry. Things are going lost that have not yet been found. Kinds of life vanish a thousand times faster than the baseline extinction rate. Forest larger than most countries turns to farmland. Look at the life around you; now delete half of what you see.

Humankind is deeply ill. The species won't last long. It was an aberrant experiment. Soon the world will be returned to the healthy intelligences, the collective ones. Colonies and hives.

Say the planet is born at midnight and it runs for one day. First there is nothing. Two hours are lost to lava and meteors. Life doesn’t show up until three or four a.m. Even then, it’s just the barest self-copying bits and pieces. From dawn to late morning—a million million years of branching—nothing more exists than lean and simple cells. Then there is everything. Something wild happens, not long after noon. One kind of simple cell enslaves a couple of others. Nuclei get membranes. Cells evolve organelles. What was once a solo campsite grows into a town. The day is two-thirds done when animals and plants part ways. And still life is only single cells. Dusk falls before compound life takes hold. Every large living thing is a latecomer, showing up after dark. Nine p.m. brings jellyfish and worms. Later that hour comes the breakout—backbones, cartilage, an explosion of body forms. From one instant to the next, countless new stems and twigs in the spreading crown burst open and run.
Plants make it up on land just before ten. Then insects, who instantly take to the air. Moments later, tetrapods crawl up from the tidal muck, carrying around on their skin and in their guts whole worlds of earlier creatures. By eleven, dinosaurs have shot their bolt, leaving the mammals and birds in charge for an hour. Somewhere in that last sixty minutes, high up in the phylogenetic canopy, life grows aware. Creatures start to speculate. Animals start teaching their children about the past and the future. Animals learn to hold rituals. Anatomically modern man shows up four seconds before midnight. The first cave paintings appear three seconds later. And in a thousandth of a click of the second hand, life solves the mystery of DNA and starts to map the tree of life itself. By midnight, most of the globe is converted to row crops for the care and feeding of one species. And that’s when the tree of life becomes something else again. That’s when the giant trunk starts to teeter.

Source: “The Overstory” (2018) by Richard Powers

См. также

Tuesday, January 07, 2020

В яслях спал на свежем сене Тихий крошечный Христос/Sasha Chorny - Rozhdestvenskoye (1920)

В яслях спал на свежем сене
Тихий крошечный Христос.
Месяц, вынырнув из тени,
Гладил лен Его волос…

Бык дохнул в лицо Младенца
И, соломою шурша,
На упругое коленце
Засмотрелся, чуть дыша.

Воробьи сквозь жерди крыши
К яслям хлынули гурьбой,
А бычок, прижавшись к нише,
Одеяльце мял губой.

Пес, прокравшись к теплой ножке,
Полизал ее тайком.
Всех уютней было кошке
В яслях греть Дитя бочком…

Присмиревший белый козлик
На чело Его дышал,
Только глупый серый ослик
Всех беспомощно толкал:

«Посмотреть бы на Ребенка
Хоть минуточку и мне!»
И заплакал звонко-звонко
В предрассветной тишине…

А Христос, раскрывши глазки,
Вдруг раздвинул круг зверей
И с улыбкой, полной ласки,
Прошептал: «Смотри скорей!»

(1920)

Monday, December 09, 2019

we are lost in thought

Sam Harris:

For beginners, I always recommend a technique called vipassana (Pali, “insight”), which comes from the oldest tradition of Buddhism, the Theravada. The advantage of vipassana is that it can be taught in an entirely secular way. Experts in this practice generally acquire their training in a Buddhist context, of course—and most retreat centers in the U.S. and Europe still teach its associated Buddhist philosophy. Nevertheless, this method of introspection can be brought within any secular or scientific context without embarrassment. The same cannot be said for most other forms of “spiritual” instruction.

The quality of mind cultivated in vipassana is generally referred to as “mindfulness” (the Pali word is sati), and there is a quickly growing literature on its psychological benefits. Mindfulness is simply a state of open, nonjudgmental, and nondiscursive attention to the contents of consciousness, whether pleasant or unpleasant. Cultivating this quality of mind has been shown to modulate pain, mitigate anxiety and depression, improve cognitive function, and even produce changes in gray matter density in regions of the brain related to learning and memory, emotional regulation, and self awareness.

The practice of mindfulness is extraordinarily simple to describe, but it is in no sense easy. True mastery probably requires special talent and a lifetime of practice.

Happily, the benefits of training in meditation arrive long before mastery ever does. And "falling", from the point of view of vipassana, occurs ceaselessly, every moment that one becomes lost in thought. The problem is not thoughts themselves but the state of thinking without knowing that one is thinking.
- source

***
I invite you to pay attention to anything — the sight of this text, the sensation of breathing, the feeling of your body resting against your chair — for a mere sixty seconds without getting distracted by discursive thought. It sounds simple enough: Just pay attention. The truth, however, is that you will find the task impossible. If the lives of your children depended on it, you could not focus on anything — even the feeling of a knife at your throat — for more than a few seconds, before your awareness would be submerged again by the flow of thought. This forced plunge into unreality is a problem. In fact, it is the problem from which every other problem in human life appears to be made.
I am by no means denying the importance of thinking. Linguistic thought is indispensable to us. It is the basis for planning, explicit learning, moral reasoning, and many other capacities that make us human. Thinking is the substance of every social relationship and cultural institution we have. It is also the foundation of science. But our habitual identification with the flow of thought — that is, our failure to recognize thoughts as thoughts, as transient appearances in consciousness — is a primary source of human suffering and confusion.

Our relationship to our own thinking is strange to the point of paradox, in fact. When we see a person walking down the street talking to himself, we generally assume that he is mentally ill. But we all talk to ourselves continuously — we just have the good sense to keep our mouths shut.
- source

Wednesday, November 27, 2019

Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом/ Samuil Lurie, quotes, misc

Июнь 2015 [скончался 7 августа 2015]:
Собственно, в настоящий момент я представляю собой еще не вскрытый (но срок для разгерметизации назначен, и вряд ли он превышает несколько месяцев) мешок биомусора, годного лишь на рутинные анатомические препараты.

Ровно год назад отец отправил его в столицу, оторвав от сердца и бюджета тысячу рублей и снабдив житейской мудростью: «Будь ласков с старшими, невысокомерен с подчиненными, не прекословь, не спорь, смиряйся — и будешь ты вознесен премного; ибо ласковое теля две матки сосет». Из чего мы видим, что и с наследственностью у Мичулина не особо: папаша-то глуповат.

Самуил Лурье - «Обмокни» (2016)

* * *
Можно погибнуть среди бела дня под рухнувшим куском архитектуры. Зимой скользко, летом пыльно, всегда – грязно. И тесно, тесно…

Одежда была теплая и тяжелая, потому что ватная. Про валенки рассказывать нечего, – и так все понятно. Войлок рос на входных дверях, тяжело клубился под скользкой клеенкой, вытекая из порезов… Жить было душно, но не холодно.

...России – «страны, – писал Белинский, – где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».

Но первым, кто сказал вслух, что Петербург – синоним холода и что холод – почитай, синоним смерти, – был Некрасов. В нищей юности как-то случилось ему провести на петербургской улице – в одном пиджаке или там сюртуке – чуть не всю ноябрьскую ночь напролет. При слове «Петербург» его стихи стучат зубами. Помнишь ли день, как больной и голодный
Я унывал, выбивался из сил?
В комнате нашей, пустой и холодной,
Пар от дыханья волнами ходил.
Помнишь ли труб заунывные звуки,
Брызги дождя, полусвет, полутьму?
Плакал твой сын, и холодные руки
Ты согревала дыханьем ему?

Став богачом и знаменитостью, Некрасов не утратил чувства реальности – главного петербургского чувства: как бы ни блистали в театральной, допустим, зале хрустальные люстры и дамские декольте, не забывай – снаружи, на улице, смертельно холодно, и не всем пешеходам суждено воротиться домой. Ночь и зима со всех сторон обступают сияющую столицу – и жаждут ее поглотить.

...в здешний зоопарк приезжал на этих днях инспектор из Евро-Азиатской ассоциации зоопарков – посмотреть, как чувствуют себя на новом месте какие-то редкостные птицы, этапированные сюда в прошлом, что ли, году для пополнения нашей коллекции. Птички, представьте, нашлись, причем среди живых. И это, по-моему, прекрасное достижение.

Понятно, что в стране, где человеческая жизнь – копейка, бумаге, исписанной кем бы то ни было, и вовсе грош цена. Но все-таки эти бедные клочки – вроде как тело бессмертной великой души, не правда ли? Надеюсь, хоть эта строчка из Григоровича не распылилась – о литературе: «…ей одной… обязан я долей истинного счастья, испытанного мною в жизни…»

...стихотворение, которое теперь я вспоминаю чуть ли не каждый день. А прежде не ценил – хотя бы потому, что читать его знакомым барышням не имело ни малейшего смысла, даже и подвывая:
– Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь? кому?
– Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму.
Зачин, согласитесь, эффектный. Однако уже во второй строфе наружу выпирает классовая рознь, и раздается мерзкий запах политики:
– Каменщик, каменщик с верной лопатой,
Кто же в ней будет рыдать?
– Верно, не ты и не твой брат богатый.
Незачем вам воровать.
Это, значит, с тротуара задает вопросы чувствительный в летнем пальто из Парижа и в шляпе-канотье (зовут – Валерий Брюсов: надоело торговать индийским чаем, вышел освежиться, нюхнуть кокаинчику и революционной атмосферы), – а на лесах откликается непонятно кто; судя по состоянию фартука – дворник; но зачем лопата? Вся эта строфа вообще не нужна, поскольку в следующей, в третьей – чувствительный лезет без мыла в душу тем же путем:
– Каменщик, каменщик, долгие ночи
Кто ж проведет в ней без сна?
Который в фартуке – нет чтобы позвать городового – еще раз поддается на провокацию; с похмелья, что ли:
– Может быть, сын мой, такой же рабочий.
Тем наша доля полна.
Декадент, естественно, не унимается, пока его не посылают.
– Каменщик, каменщик, вспомнит, пожалуй,
Тех он, кто нес кирпичи!
– Эй, берегись! под лесами не балуй…
Знаем всё сами, молчи!
Восторжествовав, социализм включил это стихотворение (тысяча девятисотого года) в школьную программу: конечно, ради последней строчки, в которой полагалось усматривать – нет, вовсе не синдром загадочной русской души, а, наоборот, симптом зрелости пролетариата; полюбуйтесь, дескать, какие гроздья гнева! – эвон когда еще налились! мог ли не разразиться ровнехонько через семнадцать лет Великий Октябрь?
При этом никто, разумеется, не заметил, что строчка-то краденая! Модернист бессознательно стибрил ее из самой антисоветской басни Крылова «Совет мышей» – про юбилейные гимны и мафиозные кланы:
«Молчи! всё знаю я сама;
Да эта крыса мне кума».
И вот этот брюсокрыловский звук, представьте, преследует меня повсюду. Стоит врубить радио или ТВ – только и слышно: не мешать! молчать! не балуй под лесами, кому говорят! посмейте только тронуть эту крысу! а что строим не то – знаем без вас!
И стопятидесятимиллионный краснознаменный глухо так подпевает: строим мы, строим, знаем всё сами
Печальная догадка прокрадывается в сердце: а и в самом-то деле – не ее ли, голубушку, мы опять возводим-созидаем? Что, если наше верховное божество – пресловутая Государственность – не знает иных воплощений на земле? Была ведь, например, огромная цивилизация, не хуже здешней – в Древнем Египте – вся представлявшая собою просто-напросто похоронное бюро. За три с лишним тысячи лет сколько там сменилось фараонов – наверняка среди них попадались и либералы, и реформаторы; работали с законодательством и так, и эдак; пробовали, скажем, облегчить налоговое бремя, смягчить визовый режим; но за что ни принималась новая администрация – в итоге получалась очередная пирамида в песках. Ничего другого ихняя вертикаль власти не умела осуществить; так Изида захотела, тоже богиня не человеколюбивая.
Вот и у нас, столетие за столетием: на чертеже – собор, или богадельня, или, там, диснейленд, а на местности все равно по периметру – вышки, а в оконных проемах монтируются крепления под намордники… виноват! под кронштейны для праздничных транспарантов.
Причем заметьте: редко кто мечтает отчетливо – здесь карцер будет заложен! Лишь самые отчаянные (впрочем, их немало) желают карцера по-настоящему. Большинство, даже и начальников, я думаю, хочет покоя, воли, валюты – одним словом, диснейленда.
Но ведь сперва необходимо (а не то зачем и начальство?) навести порядок, не так ли? Вот наведем – и дышите, на здоровье, полной грудью. Но не прежде.
А как его наведешь, пока ни о воздухе государственном нет закона, ни даже о языке, – и буквально каждый прохожий щелкопер норовит приникнуть к ограждению и через щель развязно так вопит: а что это вы тут делаете, друзья, вашими верными лопатами? кто, скажите, будет рыдать в данном строительном объекте? да откуда столько крыс? да нельзя ли взглянуть на смету? Нет уж, голубчик, атанде! В смысле – цыц!

Национальная идея порядка – тем, собственно, и хороша, что рассудок от нее изнемогает.

Ничего в Петербурге нет, кроме архитектуры, и ничего не случается, кроме погоды.

На подворье Феодоровского монастыря до самого 1932 года было тихо. Оставалась горстка монахов: жили дружно и скромно. Последним настоятелем храма был архимандрит Лев (Егоров). Служил здесь и находившийся на покое архиепископ Гавриил Воеводин. Подвизался иеромонах Вениамин (в миру – барон Эссен), отец Серафим Гаврилов, юный иеродиакон Афанасий…
18 февраля 1932 года, в воскресенье, явилось ГПУ. Все были арестованы. Почти все погибли, кто какой смертью – тайна; хотя известно, что священнослужителями занимались с удовольствием особенным. Возможно, кто-то из феодоровских монахов был среди тех шестидесяти, которых расстреляли в июле 1933 года на берегу реки Лены; там каждого, перед тем как убить, спрашивали: есть ли Бог? каждый ответил утвердительно.

Хорошее отношение к Петербургу
Лично у меня – исключительно в солнечные дни. Верней – часы. Верней – минуты. В остальное время город – просто сумма препятствий на пути от точки А до точки Б. Перевернутое пространство: вместо неба – метро. Но стоит сдернуть с Петербурга водянистый войлок и направить на обшарпанные стогны центральное светило – и я невольно замедляю шаги. Причем температура воздуха не имеет значения, как и угол падения лучей. Хотя увлекательней всего – закаты. Осенью и весной. На рассвете не расслабишься, в это время от петербуржца требуется бдительность и поспешность. Зимний закат у нас угрюм. Летнего, как известно, практически не бывает. Зато весной и осенью закат начинается рано, затягивается надолго. Свет убывает с отчетливой равномерностью, как бы напоказ, словно бы изображая Время. По фасадам, по воде и по листве пробегают разные гримасы: как мыслящее вещество, Город пытается что-то сказать; например – что жизнь проходит или что это не страшно.

Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом...

Теперь смотрю, как и полагается в мои лета, добрей и безнадежней.

И за психику населения тревожиться тоже ни к чему. Во-первых, все понимают, что арифметика в наших условиях — типичная лженаука. Во-вторых, курс человеческой жизни на здешней бирже — такой низкий, что прыжки цифр практически не сказываются на самочувствии. На Великой, скажем, Отечественной сколько погибло? Двадцать миллионов, тридцать? А в тюрьмах и лагерях? Два миллиона, двадцать, шестьдесят? А в блокадном Ленинграде? Полмиллиона или все-таки полтора? Миллион — туда, миллион — сюда

Восславим легкомыслие. Непредусмотрительность и непоследовательность, рассеянность и забывчивость… Словарь подсказывает: несерьезность, — но это в другую сторону.
Как раз легкомыслие, и только оно, позволяет нам серьезно и деятельно заниматься ерундой от первого школьного звонка до самого пенсиона и даже после. Умей мы верить в то, что твердо знаем, умей понимать и помнить, во что верим, — плакал бы и пенсион. Разве что все двинули бы в армию — как Декарт, как Печорин. Армейская ерунда серьезного человека не напрягает. Идет себе, как сновидение. Без всяких заморочек типа польза или цель.

...то, что движет беднягой избирателем, когда он проставляет свою галочку в облюбованной графе бюллетеня? Он пытается навязать согражданам свой личный вкус. Дескать, разуйте глаза: уж на этого-то смотреть совсем стыдно! а на этого все-таки не до такой степени…
Вот она, сила легкомыслия: думая про себя, что он умней большинства других, человек все-таки допускает, что такие, как он, составят большинство!
Демократию изобрели несерьезные люди. А серьезные — демократический централизм.

...по словам Горького, съезд крестьянских депутатов покрыл весь дворцовый паркет плотным и высоким слоем кала. И вазы все наполнил. Конечно, если приказать — отмоют, а все равно противно.

Самуил Лурье - «Дневник провинциала» (2003)

* * *
Кто я такой, чтобы пересказывать философию чью бы то ни было? Да и мало кто может. Мы не приучены думать об отвлеченных предметах — оттого и считаем их отвлеченными, эти предметы: такие, допустим, как личная участь каждого из нас в вечности.

Просьба также не путать любовь к истине с тягой к знанию. Это скорей предчувствие, что чего-то самого главного не узнать никогда, — и, значит, это главное существует.

Живи, умный человек, как Антон Павлович Чехов: защищайся от подлых мелочей — приятными. Что-нибудь работай, хоть кому-нибудь помогай. Всё против тебя – история и тело, вообще время. А ты перед смертью постарайся пошутить, желательно — на свой счет.

Вещи, которые придают современности некоторую, что ли, важность. Или прелесть. И включают ее в историю, как небессмысленную главу. И, главное, скрашивают каждому его личный срок, вообще-то невеселый, не говоря уже — краткий. Мол, я все-таки недаром жил именно в это время, тоже и на меня отчасти пролился блеск просиявших в нем звезд, — разумеется, исчезну без следа, но все-таки стоило поприсутствовать, ведь я одним из первых узнал то-то и то-то, и вкусил, и оценил, и понял…

Действительно, мы не современники. Не то что Борису Пастернаку или, предположим, Венедикту Ерофееву, а даже и самим себе. (Вот помяните мое слово, будем еще уверять внуков, что умиротворение Чечни происходило не при нас, что мы ни сном ни духом и т. д.) Как выяснилось — и если вдуматься, — это касается не одного лишь дефицита культурных витаминов. Оболванивание — не пустое слово, а планомерный процесс, конечным продуктом которого становится не просто неумный невежда, но именно болван, существо бесчувственное.

...пространство, сплошь из резких, отчетливо говорящих подробностей. Каждая — в фокусе, от каждой — укол смысла.

Разве не странно, например, что целых три дня мы с Путиным действовали, так сказать, заодно? Как бы там ни было, сдула ГКЧП толпа. Причем толпа интеллигентов. За прошедшие тринадцать лет она рассеялась — и даже само это слово устранено из обращения. Приходится напоминать шутливую формулировку Льва Гумилева: интеллигент — слабо образованный человек, который любит народ. Народ же, по-моему, можно определить как общность человеческих особей, не умеющих сосуществовать в отсутствие начальства.

Искусственно выведенные глупцы составляют идеальную питательную среду для натуральных жуликов и злодеев, — и вот мы живем, как живем. Меж ворующих, праздно болтающих, омывающих руки в крови.

[об Иосифе Бродском] Я раскрыл третий том сочинений, перечитал от конца к началу, перешел в том второй, вернулся к четвертому — и бросил. В такую впадаешь печаль.
Смелость фантазии необычайна, изобретательность, а равно изобразительность почти невероятные, чуть ли не в каждом стихотворении что-нибудь сказано так, что прекрасней и пронзительней, кажется, и нельзя, — иная совсем короткая строчка уводит черт знает в какую даль, — но ценой какого отчуждения все это написано.
...Людям более счастливым тексты Бродского должны быть тяжелы.

*
В общем, давайте вырубим ящик. Ничего не происходит. Ихняя игра в стулья нас не касается.
А что человек в России беззащитен — таков уж закон местных судеб. Но вдруг именно вас он помилует. Жили при Драконе — и то кое-кто уцелел. Авось и Внутренний Солитер будет пожирать страну, не особенно торопясь.
И хватит об этом. А раскроем лучше книжку стихов одного поэта. Необыкновенно несчастливого. Забываемого поспешно и с каким-то даже исступлением. Отчасти потому, что и родился-то он неудачного числа — 7 мая, когда полагается заправлять майонезом гос. салаты: не до стихов. Опять же нетактично в эти праздничные дни припоминать, что в интересах социализма пришлось весной 38-го отвезти его в ленинградский Большой Дом и там долго пытать и бить, пока он не впал в помешательство. А потом еще восемь лет держать его в лагере и в ссылке. Чтобы талант хрустнул, как позвоночник.
Конечно, я говорю про Николая Алексеевича Заболоцкого (см., например). Сто пять лет со дня рождения, довольно круглый юбилей.
Круглые очки на простоватом лице.
И загадочные стихи. Похоже, что его угнетала и раздражала материальность мира. Что он смолоду пребывал как бы в шутовском аду, подразумевающем как первое условие своего существования — абсолютное отсутствие смысла. А как второе условие — боль, постоянно чувствуемую любым существом и веществом. А притом этот мир был так живописно нелеп и зловещие глупые клоуны метались по нему так забавно. Дыша и питаясь смертью и передразнивая смерть.
Что-то такое он уловил в атмосфере первых пятилеток. Хотя вроде бы вполне советский был человек.
В заключении молчал, а когда оказался на свободе, стал писать совсем не то, что прежде: по-другому и про другое. Про разреженное пространство и бесконечную печаль. Про жалость.

*
И жил на свете — еще в мою бытность — миллион-другой (а то и поболе) советских людей, которые вместе составляли как бы облако читателей. Не общество — облако.
Ни черта не понимали в экономике, а про политику только смутно воображали, что якобы она могла бы существовать и с человеческим лицом.
Но, как это ни странно, благодаря чтению (причем литературы не какой-нибудь специальной, а простой художественной) выработали некий инстинкт, позволявший им отличать дурное от хорошего. Чувствовать разницу.
И за это партия, правительство и особенно органы их ненавидели. И даже немножко боялись. Как носителей какой-то странной силы, назовем ее условно совестью.
Теперь эти люди — абсолютное их большинство — делись куда-то. Подозреваю — просто умерли. Все эти ИТР и МНСы, знавшие Мандельштама и Ходасевича наизусть.
Библиотекарши, прятавшие под кофточки приговоренный к списанию и сожжению «Один день Ивана Денисовича». Машинистки и фотографы, размножавшие «Доктора Живаго», «Архипелаг», «Лолиту» и «Письма к римскому другу». И «Сказку о Тройке». Впали, в отличие от ГБ, в нищету. А потом политическое отчаяние их доконало.

Самуил Лурье – «Листки перекидного» (2004)

* * *
Как это у Помяловского: «Где те липы, под которыми прошло мое детство? Нет их, и не было».

Не сад, и подавно не парк, но и не сквер, а вот именно садик. Толпу деревьев построили на пустыре, унтер (из Вольтеров) скомандовал: смирно! — и убыл на войну — мировую, гражданскую. А тополя и клены с березами так и стоят. Как вкопанные.

...Потом — тишина. Еще потом — партия сказала: чего это они все тут [на берегу Волковки] лежат? Столько полезной площади занимают? А давайте-ка разобьем здесь парк! Карусели, площадка для городков, летняя эстрада, комната смеха, все такое. Комсомол ответил: есть! И ГПУ в стороне не осталось.
Первым делом будущие — то есть нынешние — ветераны труда обломали кресты, вылущили иконы, свинтили бронзовые доски, раздробили мраморных ангелов. Спецподразделения обшмонали домовины первого-второго разрядов: на предмет орденов, перстней, нательных крестиков из драгметалла.
Надгробия сортировали, складывая в штабеля, чтобы наиболее ценными облицевать Большой Дом. Три церкви, само собой, снесли напрочь, а четвертую приспособили под литейный цех завода «Монументскульптура». Иов Многострадальный, однако же, уцелел. А также и Воскресенская — в качестве конторы.
Что же до покойников из разоренных склепов и могил — их побросали в несколько братских ям и поверхность над ними разровняли. Все это, кстати, был бесхоз: потомки данных покойников, официально считаясь бывшими людьми, сами подлежали, так сказать, сносу.

...что в России надгробные памятники прыгают с места на место — заметил еще маркиз Астольф де Кюстин. Был поражен.

И что ни говорите — памятник, все равно как сургучная печать, удостоверяет: человек — существовал. Рухнул в бездну, а каменный поплавок своей тяжестью держит его на виду.

К ничьей, однако же, культуре или морали не взываю более. Тут все так непоправимо, так непристойно скверно, что следовало бы оставить как есть.
Да только не оставят: Пошлость и Деньги уже прихлынули, поглощая поверхность, за участком участок.
И, скажем, где была церковка, поставленная славной красавицей Авророй Шернваль фон Валлен (стихи Баратынского, демидовские миллионы) над могилой Андрея Карамзина (смертью храбрых на Крымской войне, в какой-то особенно неудачной атаке), — уже разлегся нынешний номенклатурный гранит.

Дешевых и бесплатных участков не было. Цены — от пятисот до пятидесяти рублей. Плюс уход. Новодевичий монастырь и городская управа гарантировали вечность.
Сохранились квитанции. Например, дочь действительного статского советника профессора Полотебнова в 1915 году внесла за вечный уход за могилой родителей шестьсот рублей и за вечную окраску решетки — еще шестьсот.
Не знаю, как вам, а мне зрелище разверстой — вскрытой и так брошенной — могилы представляется неизъяснимо непристойным. Словно изнасилована сама смерть.
Из двадцати двух тысяч могил — двадцать тысяч снесены до основанья, бесстыдно заросли жадной травой. Разве что блеснет под ногой грань опрокинутого, захлебнувшегося грязью камня: «Господи, да бу…»
А главный жанр такой: прямоугольный фундамент — наподобие то ли колодца, то ли корыта, — могила вычерпана до дна — из обломков ржавой арматуры, из каких-то бутылок растет себе древесный ствол (чаще почему-то клен) — и все подернуто опять же сорняком — долговолосым, цепковолокнистым. Рядом валяется однорукий крест — или обезглавленный; обломок мраморной доски с обесцвеченным шрифтом.
С десяток надгробий уцелело. Еще десятка три нахлобучены на могилы кое-как. С Аполлона Майкова свинчен бронзовый медальон. С Врубеля срублен — не знаю, кто там был — мраморный, черный?

...это место преступления. Место аферы века. Пока, значит, Брежнев утюжил Чехословакию, Толстиков — или как его там звали, — двинул свои бульдозеры-скреперы на Новодевичье.
16 сентября 1968 года Ленгорисполком постановил: «…ликвидировать могилы, которые не содержатся родственниками, и убрать надмогильные сооружения, не представляющие художественной и исторической ценности».
А родственники всех этих Гагариных, и Невельских, и Оттов — не говоря уже о фон-Дервизах, Ребиндерах и каких-нибудь супругах Поясницыных, — были, сами понимаете, очень далеко. Но внуки их лакеев, просветленный народ, отлично разбирались в ценностях. И содрали надгробия — все, чохом — наголо. Свезли мрамор и бронзу в груду — в многоэтажную пирамиду. Шустро спроворили распродажу налево — по бросовым (официально) ценам. Операция называлась — выбраковка бесхоза.
Поэта мести и печали оставили напоследок — благо он у самых ворот, под рукой. Вот и не успели оприходовать: сигнал в Москву (его же в школе проходят! его сам Ленин цитировал!) — сигнал из Москвы («цыц!») — бульдозеры-скреперы растащили отощавшую пирамиду, разбросали обломки памятников как попало, начальники поделили добычу и разбежались, оставив потомкам вот этот самый ландшафт. Музей погрома под открытым небом.

В целом же Смоленское — ландшафт нашей памяти, личной и народной; прямо фотография (сейчас, естественно, — черно-белая): на первом плане лепятся как бы гранитные соты, но уже в третьем-четвертом ряду — провалы, а дальше — пустыри. Кого унесло наводнением, кого — государством.
Тысячи безымянных бугорков над неизвестными солдатами жизни. А всех покойников тут, в этом сорном, вечно мокром лесу — миллион.
(...) лично я, учитывая рост цен на землю, не сомневаюсь: рано или поздно здесь будет аквасад! И казино, и фитнес, и боулинг, и какие там еще бывают — опять же по Заболоцкому — курятники радости.

Самуил Лурье «Архипелаг гуляк» (2005)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...