Friday, November 30, 2007

о дневниках (Генис, "Вавилонская башня")

Не отсюда ли идет неистребимая потребность даже самых плодовитых писателей оставлять дневники? Не оттого ли, что их сочинения оставляют авторов разочарованными? Ведь написанная книга лишь жалкое подобие той, что задумывалась. Вот писателя и подмывает сочинить что-то настоящее, то есть он втайне даже от себя рассчитывает, что прямое, искреннее, приватное, не смиренное страхом перед публикой слово вынесет его за пределы формы к свободе.

Понятно – Розанов, который на этом сделал себе карьеру. Но ведь и все остальные играют в эту игру, тайно надеясь на посторонний взгляд.

Уничтоженных дневников не так много, как должно было бы быть. Значит, жалко – каждый надеется: вдруг искреннее, частное и честное слово сумеет проболтаться там, где умысел формы его сдерживает.
И ведь авторы дневников были правы. Их записки – почти любые! – действительно интереснее романов и повестей. Эти строчки я пишу в конце года, главными литературными событиями которого американские критики признали публикацию дневников и писем Курбе, Эйнштейна, Рассела, Швейцера, Сартра, Ивлина Во, Ясперса и так далее. Дневники, записные книжки, письма, бесспорно, стали нашим любимым чтением, как будто читатель чувствует: шедевр писателя – он сам. В дневниках хороши даже ошибки, вплоть до грамматических. Они придают тексту естественную противоречивость, которая и составляет живую, неотредактированную, целостную картину мира. Завершенность, лессировка тут ощущалась бы жульничеством и цинизмом по отношению к читателю, которого автор подверг бы унижению, принимая за доверчивого идиота.

Но значит ли это, что автор дневника действительно сумел избавиться от диктата формы? Ни в коем случае. Недаром Набоков считал дневник низшей формой литературы. Ему, писателю с обостренным самолюбием, особо претила жесткость искусственной композиции, навязанной календарем [?источник].
Дневник, с его неавторской организацией текста – писать по датам, – художественный прием, который позволяет выйти за пределы одной формы в другую, заменив умышленную авторскую композицию объективной календарной последовательностью.

Генис, "Вавилонская башня"

Thursday, November 29, 2007

из "Вавилонской башни" Гениса

Демократия похожа на тиранию тем, что старательно и последовательно избавляется от лучших. Инстинкт самосохранения учит толпу не доверять героям и гениям.

Суть этого мира – образ, а не слово. Глаз, а не язык пророк его. Кино и телевизор вытесняют книгу, потому что ей больше нечего сказать в мире, лишенном языка. Слово рвется внутрь. Оно содержит в себе память, прошлое. Язык – это склад невостребованных смыслов, который обратился в кладбище с тех пор, как не поэт, а актер, лицедей стали героями эпохи.

Многословием, конечно, часто маскируют пустоту, но ведь и торопящее читателя тире обычно появляется там, где автору сказать нечего. Оно соединяет края пропасти, которая разверзается между двумя мыслями. Не будь хлипкого мостика-тире, писателю пришлось бы заполнять бездну содержанием до тех пор, пока читатель не переберется на другую сторону.

...суть "фабричной" идеи, основанной на нашей взаимозаменяемости, остается прежней: мир рассчитан на одинаковых людей, с простыми, алгоритмующимися потребностями, которые так просто и удобно удовлетворять конвейеру. Только благодаря ему современная жизнь приобрела специфическое качество – дешевизну. Автоматизация охватила все сферы – быт, досуг, туризм, кухню, секс.
Конвейерность жизни приводит к тому, что обеспечивает личности много дешевых способов разнообразить жизнь. В реальности выбор этот во многом мнимый, ограниченный ассортиментом, бедность которого скрывают декоративные завитушки.

Wednesday, November 28, 2007

Моруа. Афоризмы и максимы / André Maurois

Совет – это всегда исповедь.

Не надо стремиться во чтобы то ни стало досказать анекдот или какую-нибудь историю, прерванные чьим-либо появлением или уходом. Подбирать оброненные слова – это уже не остроумие, а скупость.

Андре Моруа (фр. André Maurois, настоящее имя Эмиль Эрзог, Emil Herzog, 1885-1967). Афоризмы и максимы.

Monday, November 26, 2007

Еще пейзажи Гениса

Желудок - родина души, и базар позволяет познакомиться с ее окрестностями.

Трактуя пищеварение как совокупление, Заболоцкий - вслед за природой - соединяет зачатие со смертью.

Там кулебяка из кокетства
Сияет сердцем бытия.
Над нею проклинает детство
Цыпленок, синий от мытья.
Он глазки детские закрыл,
Наморщил разноцветный лобик
И тельце сонное сложил
В фаянсовый столовый гробик.

Так, увязывая сырое с вареным, как мертвое с живым, поэтика базара не только подражает мирозданию, но и исчерпывает его.
Генис, "Пестрый пейзаж": Сырое и вареное

За рождественским столом мы отмечаем день рождения времени, за новогодним - его похороны.

Булькает водка, шипит шампанское, взрываются хлопушки, осыпая салаты конфетти, и мы торопим секундную стрелку, приближающую себя к 12-ти, а нас к смерти, чтобы восторженно приветствовать священный миг за то, что он, ничем не отличаясь от остальных, позволяет нам участвовать в мерном шествии вселенских ходиков: С Новым годом!
"Серебряный пейзаж": Когда дерево было богом

Каждый убийца наследует карму своей жертвы, и я слишком давно живу, чтобы выяснять отношения с природой.
"Звериный пейзаж"

Рыба о воде не догадывается, пока мы ее оттуда не вытаскиваем. Предсмертное открытие сразу двух новых стихий - своей и чужой - ее утешение. То, что момент истины оказывается последним, еще не повод, чтобы рыбе не завидовать.

Река целеустремленна, как басня. Море бесцельно, как словарь. Озеро же, как колодец, сочетает в себе глубину с доступностью. Замкнутая в нем стихия смиряет себя, словно жена, поддакивающая мужу. Обозримость озера провоцирует его обойти и освоить.

- Посмотри, как резвятся рыбки!
В этом их счастье.
- Вы же не рыба. Откуда вам знать, что делает их счастливыми?
- Но и ты - не я.
Почем тебе знать, что я не ведаю,
отчего счастливы рыбы?
Чжуан-цзы

Женский пейзаж: Инь

Sunday, November 25, 2007

Генис, "Синий пейзаж"

Китайский сад - поэтическая задача, философский ребус, требующий мудрого прочтения. Чтобы понять его потаенный сюжет, нужно знать структуру садового языка, состоящего из семи главных элементов.

Первый из них - стена сада. Чуть выше человеческого роста, она повторяет изгибы местности. Будто вырастая из самой земли, прихотливая и изменчивая, как все природное, она то и дело теряет себя в декоративных завитушках. Цвет стены всегда белый. В лунную ночь на ней, как на экране, разыгрывается танец теней, отброшенных побегами бамбука. По обычаю на белой штукатурке ученые гости оставляли на память хозяевам образцы своего каллиграфического и поэтического искусства.

Второй элемент - флора. В китайском саду не растет ничего слишком пышного или яркого. Здесь царит элегантная ассоциативность. Каждое растение опутано густой цепью цитат. Царь сада - известный в ста разновидностях пион. Он представляет мужскую эманацию природы. Вечнозеленые сосны говорят о неувядаемом благородстве, полый бамбук олицетворяет жизненную силу пустоты, хризантема - покой и долголетие, растущий со дна пруда белоснежный лотос символизирует духовную чистоту, неуязвимую для тины жизни. В китайском саду растет все, кроме газона: пустота должна органично входить в устройство вещей, а не зиять дырой без оправдания.

Вода, третий элемент сада, занимает больше половины его территории. Примета вечного движения и вечного покоя, образ бесконечных превращений, вода - самая архаическая из стихий. Она служит голубым зеркалом небу. Подспудный смысл этого синего цвета скрывается в его происхождении. Воздух бесцветен, и небо прозрачно, откуда же его синева? Она - плод сгущенной прозрачности. В ней нет ничего вещественного, земного, материального. Неощутимая, неделимая и вечная, она - как дух, что "рыщет, где хочет". В том числе - и в крохотном пруду, вмещающем сразу все небо.

Четвертый элемент сада - камень. Он считается лучшим другом мудреца, ибо навевает мысли о древнем. Не зря наш Владимир Соловьев говорил, что испытывает трепет от каждой встречи с седым от старости валуном. В камнях необыкновенной формы, которые на Востоке стоят целое состояние, китайцы видят проявление жизненной силы космоса. В камне сконцентрирована его семенная энергия, это - застывшая сперма природы.

Пятым элементом сада служат экраны. Ими могут служить те же камни, заросли кустов, искусственные горки - все, что затрудняет обзор сада, мешает окинуть его одним взглядом. Ширмы выполняют магическую и эстетическую функции: они защищают от злых духов и создают многослойное пространство, способное вместить безмерные просторы. Художник Шэнь Фу учил "в малом прозревать большое, в большом малое, в пустом умей видеть сущее, а в сущем - пустое".

Архитектура - шестой элемент китайского сада - стремится здесь сама себя вычесть. Она так ловко вписывается в окружающее, что маскирует переход от естественного к искусственному. Все, что стоит в саду, - террасы, павильоны, башни для любования луной, помещения для музицирования (у ручья, где звук чище), чайные домики, беседки, - составляет театр природы. Этот зрительный зал с партером, ложами и балконами затейлив, но и прост. В помещениях нет даже потолка. Дом - это приземистые стены и изогнутые, будто привязанные к синему небу крыши.

Седьмой, самый незаменимый, элемент сада - окна. Именно они выстраивают композицию, создают сюжет, рассказывают интимную историю сада. Причудливая и неожиданная череда окон организует зрелище, "монтирует" его, как опытный кинорежиссер, - как раз этому Эйзенштейн учился на Востоке. Неожиданные очертания окон словно вырезают из пейзажа диковинные живые картины. Так, сквозь круглое "лунное" окно хорошо смотрятся вертикальные стебли ирисов. Окна, забранные сложной решеткой, разлагают свет на геометрические узоры. Прямоугольное окно изящно обрамляет крутой конек крыши. Прорезь в стене, повторяющая форму бананового листа, открывает вид на банановое дерево, которое сажают в укромном месте на случай дождя - чтобы слушать, как барабанят капли по широким листьям. Умное окно китайского сада позволяет добиться того, о чем мечтает экологическая архитектура: играть с окружающей средой, не дотрагиваясь до нее.

Китайский садовник, как пророк, священник или поэт, творит свой шедевр в душе зрителя.

Синий пейзаж. Зеркало мира.

Saturday, November 24, 2007

черно-белые пейзажи Гениса

Во тьме мы узнаем о присутствии стихий благодаря самому интимному из наших чувств - осязанию. Оно ведет к душе проходными дворами. Зрение рассказывает нам о другом - осязание соединяет с ним.

Полуденная тень - простодушно черна, ночная играет всеми оттенками тьмы - от жирного графита до рыхлого бархата. Солнечная тень - прохладна, лунная - холодна. Одна спасает от жары, другая бесцельна, как искусство.

...необходимое и лучшее человеку дается бесплатно, на лишнее он заработает себе сам.
Черный пейзаж: Курортный квартет

Не зря дикари отказывались фотографироваться. Тиражируя свой облик, справедливо считали они, человек теряет врожденную уникальность, постепенно становясь тем, что постмодернизм назвал симулякром: копией без оригинала.

На Балканах вплоть до совсем недавнего прошлого старались заманить случайного прохожего на строительную площадку, чтобы установить краеугольный камень в его тени. Через сорок дней после этого человек умирал, зато дом стоял веками.
Черный пейзаж: Тени в Нью-Йорке

Поэтому монохромная живопись подражала снегу, отдавая большую часть картины белой бумаге. Впрочем, снежные пейзажи, говорили в древности, пишут не для красоты, а для самосовершенствования - чтобы воспитать в себе "благородное одиночество и освободиться от вульгарности".
"Белый пейзаж": Летний снег

Friday, November 23, 2007

Прозрачный пейзаж

Мало того, что зеркала лгут, они еще внушают заведомо ложные представления. Глядя на свое отражение, мы видим себя не так, как нас видят другие. Нашего зеркального двойника не существует в природе. Он обманчив, как тень, призрачен, как мираж, и опасен, как химера. Переворачивая изображение, зеркало выдает сходство за тождество. Левое похоже на правое, но не равно ему. Из-за этого там, где отражение показывает нам дружескую улыбку, окружающие видят зловещую ухмылку, влюбленный взгляд может обернуться кислой гримасой, кокетливое подмигивание – нервным тиком.
Теперь начинается главное – полюбить себя не таким, каким вы себе кажетесь, а таким, как вас знают другие. Жить с правдой также мучительно, каким и без нее, только пользы больше.

Философия, говорил Новалис, учит всюду быть дома. И ностальгия – тоска по себе. Честное зеркало способно если не унять, то ослабить ее. Оно предлагает главный закон консьюмеристской цивилизации. В формулировке Ролана Барта он звучит так: "реклама не создает, а отражает массовую психологию". Это значит, что вся наша культура работает на обратной связи. Нам продают лишь то, что мы покупаем.

Потребитель не только заказывает музыку, но и сочиняет ее. Мы – соавторы реальности, которую по нашим запросам создает массовая культура. Внешний мир – зеркало, послушно отражающее наши вкусы, желания, прихоти. В этом секрет успешной рекламы.

Генис "Пейзажи" / "Прозрачный пейзаж" Диалог с амальгамой

Thursday, November 22, 2007

Генис. Зеленый пейзаж/ Genis, on Wabi-sabi

Суть искусства в безыскусности, а она – в бесцельности. Такое искусство приближается к религии, а образцом ему служит природа, ибо нет никакой цели у тихоокеанской волны или снежной Фудзиямы, высящейся в предельной чистоте ясного неба.

Всякий минимализм чужд живому.

"Ваби" – особый способ жизни, находящий вкус в добровольной бедности, избирательной неприхотливости и гедоническом аскетизме.
"Саби" – особое свойство вещей, открывающих свою красоту в самоотречении, в безыскусной простоте, в деревенской неотесанности, в простонародной грубоватости, в несовершенстве, непритязательности и незаметности.
Соединившись в одно слово и одно понятие, ваби-саби стало центральным нервом и японского искусства, и всего мироощущения.
"Ваби-саби, – пишет чуткий интерпретатор японского духа в России, востоковед Н. Николаева, – способствует самоуглублению, состоянию внутреннего одиночества как особой выключенности из повседневной реальности... Это – красота заброшенного, покрытого патиной времени, неяркая и не бросающаяся в глаза... Это – постоянное ощущение бытия как небытия".

Например – почти разложившийся, готовый вернуться в землю осенний лист. Тая на глазах, он слабым намеком выдает свои исчезающие очертания. То, что нас пугает трупным запахом, на Востоке зовут ароматом тления. Мы, скажем, любим рождественскую елку в расцвете сил. Пышущая стеклянным румянцем, цветастая и блестящая, она нам кажется вызовом зиме. Но знатоку ваби-саби больше пришлись бы по душе выброшенные елки, валяющиеся на улицах города, приходящего в себя после праздника. Стоит взглянуть на них под другим углом, и мы увидим целый горизонтальный лес, уступивший кавалерийскому налету времени. Следы лихорадочного веселья – неуместный бант, нить серебряного дождика, осколок игрушки, – оттеняют угрюмую, но честную картину умирания. Предоставленная сама себе елка возвращается к естественному ходу вещей, заменяя чуждое ей пестрое убранство глухим оттенком увядшей зелени.
Ваби-саби вообще любит зеленый цвет. В нем много тех многозначительных нюансов, что напоминают об игре живого с мертвым: травянистая гамма весны, патина старой бронзы, мшистая затхлость гниения. Кажется, что по пути к черно-белой палитре небытия все вещи норовят стать зелеными. Не зря армия красит в защитный цвет все, до чего доберется.

Акцентируя смертность вещей, ваби-саби сближает их с нами.
Поэтому ваби-саби ценит то, чем мы брезгуем – вторичность, сношенность, затертость. Бывшее в употреблении всегда лучше нового.

...японский классик ХХ века Танидзаки: "При виде предметов блестящих мы испытываем какое-то неспокойное состояние. Европейцы употребляют столовую утварь из серебра, стали либо никеля, начищают ее до ослепительного блеска, мы же такого блеска не выносим. Наоборот мы радуемся, когда этот блеск сходит с поверхности предметов, когда они приобретают налет давности, когда они темнеют от времени. Мы отдаем предпочтение тому, что имеет глубинную тень, а не поверхностную ясность. Это тоже блеск, но с налетом мути, которая неизбежно вызывает в представлении лоск времени. Это выражение звучит несколько сильно, правильнее было бы сказать – "засаленность руками". И то, и другое выражает понятие глянца, образовавшегося в течение долгого времени на предметах, которых касаются человеческие руки: от постоянного обращения одного и того же места в руках жировое вещество проникает, впитывается в материю предмета, в результате чего и получается именно "засаленность от рук". Нельзя отрицать того, что в "художественную изящность", радующую наш взор, одним элементом входит некоторая нечистоплотность и негигиеничность.
Европейцы стремятся уничтожить всякий след засаленности, подвергая предметы жестокой чистке. Мы же, наоборот, стремимся бережно сохранить ее, возвести ее в некий эстетический принцип... Мы действительно любим вещи, носящие на себе следы человеческой плоти, масляной копоти, выветривания и дождевых отеков. Мы любим расцветку, блеск и глянец, вызывающие в нашем представлении следы подобных внешних влияний. Мы отдыхаем душой, живя в такого рода зданиях и среди таких предметов, – они успокаивающе действуют на наши нервы".

Японцы любят заваривать чай в чайнике из необожженной глины. Его пористые стенки впитывают летучие эфирные масла, придающие чаю ту тонкость аромата, которую на Востоке ценят несравненно выше вкуса. С каждой заваркой запах становится богаче, а чайник дороже. Заплатив вместо пятидесяти долларов пять тысяч, можно приобрести сосуд с документированной родословной, включающей фотографии всех его владельцев на протяжении трех поколений. Накопленное с годами ваби-саби делает чайник членом семьи, занимающим промежуточное положение между женой и кошкой.

Легенда о великом Сэн-но-Риккю рассказывает, что, тщательно подметя ведущую к чайному домику садовую дорожку, первый мастер чая тряхнул ствол дерева и рассыпал по ней желтые листья. Он же завел обычай пить чай не из китайского фарфора, а из крестьянских плошек для риса – "раку". Вылепленные без гончарного круга, вручную, они получались грубыми и кривыми. Эти чашки воплощали квинтэссенцию ваби-саби, пока не попали в музеи. Став предметом роскоши, они утратили печальное очарование бедной простоты. Чтобы вернуть ее в обряд, нынешние мастера подают чай в бумажных стаканчиках.

Александр Генис. Пейзажи.
Зеленый пейзаж. ВАБИ-САБИ

Wednesday, November 21, 2007

Генис. "Пестрый" пейзаж и другое

Нет ничего труднее, чем солить по вкусу. Разве что варить до готовности и остановиться вовремя. Мудрость удерживает от лишнего.

Жизнь моя состояла из пустяков. Существенной в ней была одна монотонность. Правда, иногда в бесцветном чередовании дней с ночами мне чудился ответ, но не на тот вопрос, ради которого я собирал фотоальбомы.

Жизнь – крестьянская работа бытия. Все остальное – виньетка на тучных полях мирозданья. Будде не нужна культура. Сведя жизнь к дыханию, он открыл в монотонности путь, который никуда не ведет, потому что ты уже на месте, и ждать больше нечего.

...не могу вообразить ничего вечного, кроме пустоты. Впрочем, и ее я не могу себе представить – даже во сне. Тем более теперь, когда подсознание мое обмелело, и ночи стали нудным продолжением дней.

Я – выжил и теперь гуляю по пляжу под небрежно заштрихованным небом. В таком пейзаже нельзя заблудиться, но легко потеряться. Простор требует формы. Она – призрак, вызванный ужасом перед нестесненной мыслью обо всем. Форма – крик отчаяния, которое испускает содержание от невозможности высказаться.

...следил, как это делает правительство. В его маслянистых глазах власть обладала нестерпимым обаянием – как выгребная яма, куда мы заглядываем с тайным любопытством, зная, что хуже уже не бывает.
Генис. "Трикотаж"

Tuesday, November 20, 2007

еще из Гениса ("Трикотаж")

Боясь затеряться в толпе анахоретов...

Отражаясь, все выглядит лучше, так как произведенное нами безобразие разбавляется водой и небом.

Глянец придавал всему парадную безжизненность. В кулинарных книгах так выглядят нарядные кушанья ("будто соплей вымазали", – говорил брезгливый эстет Пахомов). Поблескивая молодцеватой глянцевитостью трупа, "Америка" казалась страной мертвых.

Искусство жить – это искусство жить в очереди. Хуже, что даже в приемной дантиста мы торопим время, будто не знаем, чем оно кончится. Вспоминая об этом, я стараюсь расслабиться и получить удовольствие на каждой транзитной остановке.

Мобильный телефон увеличил публичность жизни. Телефонное общение интимно не по содержанию, а по форме: односторонняя беседа похожа на молитву.
Игнорируя посторонних, телефон упраздняет их. В чужой, объединенной лишь расписанием, толпе ты не существуешь, пока с тобой не говорят.

Чтобы победить в борьбе с телефоном, нужно перейти на его сторону. Вот пассажиры и трезвонят, чтобы убедиться в собственном существовании.
Мне это не нужно – у меня есть карандаш, и я никуда не хожу без бумаги. Блокнот дает мне власть над минутой.

Дома я эту мысль выразил следующим образом:
– Ы, потом, ыы – и бам!
– Филолог! – сказала жена, но все поняла, ибо, защищаясь от окружающего, мы научились обходиться своим языком, как пара состарившихся на чужбине Маугли.

Любовь и желание параллельны уму и красоте: одним гордятся, другое требует оправдания, как все, что достается даром.

Устав от салонной поэзии, она перешла на загадки: – "Сунул – встал, вынул – свял". Что такое?
Мы молчали, не зная, как это называется в деревне.
– Сапог, – объяснила довольная старушка, дождавшись, пока все покраснеют.
– Ну а это что: разинул мохнатку – засунул голыш?
Догадавшись, что фольклор тоже говорит о любви обиняками, мне удалось найти правильный ответ: – Варежка.

Мы идем вверх, а жизнь – вбок, и чем больше зазор, тем чище и светлее становится душа, приближаясь к свежести скелета, пугавшего меня в Латгалии. Тогда я еще не знал, что мы носим его с собой и показываем всем, когда скалим зубы.

Гармония – учение об аккордах. Исключая друг друга, звуки превращаются в тишину, как становятся белым слившиеся цвета радуги. Значит настоящая гармония – это тишина и молчание. Но полутишины быть не может. Выходит, полугармония – фикция.
Генис. "Трикотаж"

Monday, November 19, 2007

Трикотаж

Я привык относиться к своему подсознанию снисходительно, как к разжиревшей таксе. Слепое и глухое, оно почти ничего не знает об окружающем. Из всех органов чувств у него одна интуиция. Она доносит ему, что происходит снаружи, но сведения эти приблизительны и недостоверны. На все оно реагирует невпопад и путая.

Когда я первый раз бросил курить, то страдал отчаянно – до галлюцинаций. Через несколько лет опять закурил, и опять бросил, но уже без особых мучений. Сперва обрадовался, решив, что у меня воля окрепла, а потом сообразил, что это страсти остыли.

Лурье учил, что нет лучшего часа, чем тот, который ты не заметил. В монастыре с этим проще. Занятые либо простым, либо непонятным, все тут давали жизни течь так, как будто их нет. Тем, кто обнаруживал, что и в самом деле нет, давали мухобойку.

Воздух – счастливая стихия: невидимая, веселая, легкая.

...в нем хранились лишние, у всех одинаковые вещи: продавленные диваны, непременные лыжи, зеркала, помутневшие от увиденного.

Ненужная деталь – гвоздь, на котором повесилась логика.

Все, что сложнее вилки, мне дается с трудом. Я ненавижу механизмы, начиная со складного зонтика.

Мне досталось больше, чем просил, но меньше, чем хотелось.

Мне хотелось бы прочесть книгу, написанную в тюрьме, гареме, лабиринте, на необитаемом острове, "Титанике", Эвересте, перед казнью, на кресте, под венцом, в колодце, стоя в углу, сидя на горшке или лежа на горошине, но сам я пытаюсь написать что-то бесхитростное: "Маша ела кашу".

Скользя по поверхности, тире мешает сказать, что в глубине покатой жизни скрыта нежная и нервная сеть мира. Мы бродим над ней, задевая струны то своей, то чужой души, не умея разобраться в тонкой вязи, уходящей в плодородную тьму, куда нам никогда не добраться. Этот ковер корней иногда называют кармой.

Полюбив книги, я до сих пор их нюхаю. В плотской страсти к духу есть нечто развратное, но евреи часто любят так книги. Попав к букинисту, Шульман ведет себя, как слепой в борделе, – щупает переплеты, не переставая смущенно улыбаться. В нем говорит генная память о гетто. Молясь о просторе, цадики имели ввиду столько места, чтобы разложить книгу на столе, а не коситься в полураскрытые страницы. Вырваться из тесноты можно было, лишь воспарив. Поэтому и у Шагала все летает – люди, дома, коровы.
Александр ГЕНИС "Трикотаж"

Sunday, November 18, 2007

Генис. Темнота и тишина

Условие существования нашего мира - пространство и время. Формой бытия, парализованного на координатах пространства и времени разом, и является жизнь. Мы похожи на того, кто никогда, ни при каких обстоятельствах, не может высунуться в окно, чтобы узнать о происходящем снаружи. Более того, нам нечем туда заглянуть. Вселенная подарила нам нарядное разнообразие нашего мира, но не дает взглянуть на себя прямо. Наш единственный ответ ей - представление о тишине и темноте.
Тишина и темнота - отказ от подарка, тихое, без сцен, возвращение билета Творцу.
Тишина и темнота - мужество отчаяния, позволяющее паралитику обратить свою беспомощность в орудие познания.

Невзрачный зеленый листик, этакий воробей флоры.
А возле него - тень, изящная, как иероглиф.
Ни до чего не дотрагиваясь, сила тени изменила все.
Она превратила кино в фотографию, живопись - в графику.

Перенося мысль на бумагу, мы переводим ее в другой временной регистр.
Литература, как татуировка, - игра со временем.
Придавая мимолетной мысли статус вечности, вечности, конечно, относительной, но уж точно безусловной по сравнению с нами, мы увековечиваем не мысль, но слово.
Мысль не адекватна речи. Но всякая записанная мысль - это уже слова, ставшие вещью, оторвавшиеся от нашего горизонта бытия, вышедшие за наши временные рамки.
Речь не может жить в тишине, зато литература - безмолвна.

Немота - без-речие, невозможность высказаться.
Если безмолвие - сознательный отказ от речи, который оставляет нас в самонадеянной уверенности, что мы могли бы сказать, что хотели, если бы хотели, то немота - это бессилие языка.

Туман убрал со сцены значительную часть ландшафта, но пространства от этого стало не меньше, а больше.

Образец искусства вычитания дзенский сад. Его конструктивный принцип - изъятие из природы всего лишнего, отчего остаток естественным образом сгущается.
Минимализм повышает удельный вес детали, придавая ей статус акмеистского символа.
Дзенский сад - натюрморт из наиболее обобщенных свойств натуры.
Это - хокку природы.

Не то чтобы Геродот отрицает существование того, что выходит за пределы его понимания. Нельзя даже сказать, что он игнорирует все непонятное в его жизни - напротив, кот охотно пользуется им, хотя и не по назначению, как, например, катушкой ниток. Важно, что Геродот не задумывается над целью и смыслом огромного количества вещей, которые его окружают, но его не касаются.

Кота очень трудно удивить. Испугать его можно, но вот поразить кошачью фантазию нам, по правде говоря, нечем. В жизни Геродота так много непонятного, что в ней нет места фантастическому. За пределами его мира столько ему недоступного, что для него ежедневная порция незнакомого - часть обыденного.

Су Ши писал: "Птицы на волнах и лодочник внемлют одному и тому же сну".

Мы - как почки, он как распустившийся цветок. Сидя, Будда дает свою версию вычитания: он возвращает нас от фауны к флоре.
Его поза - знак отказа от того, что нам остается в темноте и тишине медитации - от движения. Но именно оно и отличает фауну от флоры.
Растения заменяют перемещение ростом. Зато их перемены неостановимы, как седина.

Человек - это то, что он делает. Когда человеку нечего делать, он никем и не является. Вернее, не является собой.
Говорят, что Будда останется Буддой, даже если дать ему пылесос, но обычно он не делает ничего. Только улыбается.
Не губами, не глазами, а всем своим существом, мудростью, принесенной с той стороны.

Александр Генис
"ТЕМНОТА И ТИШИНА" / Искусство вычитания

Saturday, November 17, 2007

чем проще - тем лучше/ the more simple - the better

Если ты не получишь этого изнутри себя,
Куда же ты отправишься, чтобы получить это?
-Дзэнрин, Молитва о духе Дзэн

Спокойствие разума не значит, что нужно прекратить всякую деятельность. Истинное спокойствие заключается в самой деятельности.
- С. Судзуки, Разум Дзэн, Разум Начинающего

Мудрец молчит, талантливые разговаривают, глупцы спорят.
- Кунг Тинган

Знающий, что достаточно, это достаточно, всегда будет иметь достаточно.
- Лао-цзы, Дао Дэцзин

Этому нельзя научиться, мотаясь по всему свету, убегая от реальности, превратившись в затворника, живущего вне окружающего мира. Скорее нужно учиться внутреннему одиночеству, где бы и с кем бы ни жил человек.
- Эскарт
Современные переводы


Чем проще, тем лучше
Вспоминаю, как несколько лет назад меня постоянно окружала музыка (радиоприемник в кухне не выключался, стереосистема в комнате, машине), все время что-то должно было играть, говорить, развлекать. Кроме того, в квартире было полно картин и побрякушек, представляющих для меня ценность.
По мере того, как менялось мое восприятие, ценностью для меня стала простота. Кроме того, я почувствовала, что все больше начинаю ценить тишину. Мне доставляет больше удовольствия прослушать несколько действительно прекрасных музыкальных произведений, вместо заполнения грохочущим звуком и аляповатыми изображениями каждого квадратного метра окружающего пространства.
(отсюда)

Friday, November 16, 2007

Рильке

Они были прохожими среди прохожих, оставленные каждый наедине со своей судьбой. Их воспринимали в лучшем случае как впечатление и наблюдали за ними с деловитым, спокойным любопытством как за некоей новой породой животных, у которых нужда развивала особые органы - органы голодания и органы умирания. Их покрывала безнадежная, блеклая расцветка - мимикрия большого города, и они выживали под пятой дня, который топтал их, как живучих жуков, они выдерживали все так, словно им нужно было еще чего-то дожидаться, они подрагивали, словно куски рассеченной рыбы, уже загнивающей, но все еще живой.

Ничто не было менее похожим на смех, чем смех этих отчужденных; когда они смеялись, это звучало так, будто у них внутри что-то падало и разбивалось и заполняло их осколками.

Лу Андреас-Саломе / Ворпсведе у Бремена, 18 июля 1903

Thursday, November 15, 2007

Райнер Мария Рильке

Не пугайтесь этого слова "судьба" в моем последнем письме: я зову судьбою все внешние события (включая болезни, например), которые неизбежно могут прервать и уничтожить данное состояние духа или устремление души, одинокое по своей природе. Сезанн это отлично понимал, когда последние тридцать лет своей жизни удалялся от всего, что, по его выражению, могло бы "наложить на него лапу", и когда, при всей своей набожности и преданности традициям, упорно отказывался идти на похороны матери, чтобы не потерять рабочего дня. Когда я это узнал, это пронзило меня как стрелой, но пламенной стрелой, которая, пронзая мне сердце, оставляла его в пожаре яснозрения. Мало в наши дни художников, понимающих это упрямство, это страстное упорство, но, думается мне, без него мы навсегда останемся на периферии Искусства, правда, уже достаточно богатой, чтобы разрешить нам то или иное приятное открытие, - но не более, чем игроку за зеленым столом – пусть временами удачливому, но все же подверженному случаю, этой послушной и ловкой обезьяне закона.
Рильке. Письмо к другу (A une amie). Перевод Марины Цветаевой

Wednesday, November 14, 2007

Рильке, из "Записок..."

Говоря об отшельнике, мы слишком много делаем допущений. Мы полагаем, будто люди знают, кто имеется в виду. А они не знают. Они его никогда не видели, они только его ненавидят, не зная. Они были его соседями и ему мешали, они были голосами в соседней комнате и его искушали. Они науськивали на него вещи, чтоб гремели и заглушали его голос. Дети были против него в заговоре, потому что сам он был ребенок и нежен, а чем больше он рос, тем больше росла его противопоставленность взрослым. Они его гнали, как зверя, и во всю его долгую юность ни разу не бывало запрета на эту охоту. Но он не падал загнанный, он убегал, и тогда они хулили, и презирали, и поносили то, что от него оставалось. Он не слушал, и тогда они сжирали его пищу, сглатывали его воздух, оплевывали его нищету так, чтоб она ему стала мерзка.
Они его чурались, как прокаженного, и бросали в него каменья. И древний инстинкт не обманывал их: он был в самом деле их враг. Но он не поднимал на них глаз. И они одумались. Они догадались, что ему все это на руку. Что они только укрепляли его в одиночестве, только помогали отделиться от них - навсегда. И тогда они переменились, они применили против него последнее, крайнее, иное оружие: славу. А уж на ее грохот почти каждый поднимет глаза и рассеется.

Город кишит такими, кто постепенно к ним скатывается. Большинство сперва упирается. Но есть еще блеклые, стареющие девушки, сильные, нерастраченные, которых никто никогда не любил. Эти сдаются без боя.
...Отчего же мне чудится, будто я с бесконечной бережностью привлекаю к себе этих кукол, которыми забавляется жизнь, долгими веснами шлепая их по рукам – ни за что, ни за что, - покуда они обмякнут, как плети? Они не сверзались с высот надежды, вот и не разбиты; но страшно побиты и никому не нужны. Только бродячие кошки вечерами забредают к ним в комнаты, тайком царапают их и спят у них на груди. Иной раз я иду за такою следом из улицы в улицу. Они идут вдоль домов; кто-то вечно их заслоняет, и они скрываются, тают.

...призванье монахини, - плотный и прочный заслон, за которым можно быть безудержно несчастной, как страстно блаженны незримо блаженные.

Что же делать - остаться, лгать приблизительной жизнью, которую ему навязали, всем лицом стать похожим на них? Рваться между хрупкой правдой своих желаний и грубым обманом, который ее же и отравляет? Стараться не ранить родных, у которых слабое сердце?
Нет. Уйти. Например, в день рожденья, когда они хлопочут у столика и расставляют там глупые подарки, чтобы все снова уравнять и загладить. Уйти - навсегда.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Tuesday, November 13, 2007

Рильке - о смерти и страхе

Мне тотчас рассказали, что он мучился ужасно, - по нему это не было видно. Черты были прибраны, как мебель в гостевой после отъезда гостей.

Нет, нет, ничего на свете нельзя заранее вообразить, ни малейшей малости. Все состоит из множества частностей, которые предусмотреть невозможно. В предвидении мы их проскакиваем, второпях не замечая их недостачи. Действительность куда медленней и подробней.

С тех пор я много раздумывал о страхе смерти, опираясь в какой-то мере и на личный опыт. Пожалуй, я могу с уверенностью сказать, что испытал этот страх. Он охватывал меня вдруг, на шумных улицах, среди многолюдства, часто без всяких причин. Но часто оснований было достаточно; например, когда некто отошел на скамейке и все стояли и смотрели, а он был уже недосягаем для всякого страха; тогда-то изведал я его страх. Или в Неаполе, когда в трамвае умерла сидевшая напротив меня девушка. Сначала казалось, что просто она потеряла сознанье; мы даже еще немного проехали. Но скоро сделалось ясно, что надо остановиться. Сзади тормозили, скапливались, получился затор, будто никогда уж не будет движения по этой улице. Белая рыхлая девушка мирно умерла бы, склонясь на плечо соседки. Но мать не могла этого допустить. Она всячески ей мешала. Привела в беспорядок ее одежду, что-то совала в уже ничего не принимающий рот. Терла ей виски кем-то предложенной жидкостью, и когда чуть-чуть выкатились глаза, стала ее трясти, чтоб вернуть на место взгляд. Она кричала в эти ничего не слышавшие глаза, она дергала и таскала ее, как куклу, и наконец подняла руку и наотмашь ударила по пухлому лицу, чтоб не умирала. И тут я испугался.

Но иногда я пугался и просто когда был один. К чему прикидываться, будто не было этих ночей, когда я садился на постели, охваченный страхом смерти, цепляясь за то соображение, что сидеть - уже значит жить: мертвые не сидят. Такое всегда бывало в случайных комнатах, которые тотчас предавали меня, когда мне делалось плохо, будто боясь запутаться и замешаться в мои злоключения. И сидел я, верно, с таким ужасным лицом, что все чуралось меня. Даже свеча, которой я только что оказал услугу, ее засветив, и та не желала со мною знаться. Она догорала сама по себе, словно в пустой комнате. Последней надеждой моей оставалось окно. Я воображал, что там, за ним, что-то еще мне принадлежит, даже и теперь, в моей смертной обобранности. Но стоило мне туда взглянуть, и я тотчас желал, чтобы окно стало глухо, как стена. Ибо я видел, что снаружи все идет безучастно, по-прежнему, что и снаружи ничего нет, кроме моего одиночества. Одиночества, которое я на себя накликал, огромного одиночества, уже не охватного моим сердцем.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Monday, November 12, 2007

Рильке.

"Я стояла как узница, - говорила Абелона, - а звезды были свободой".

...спешить было некуда, и часто глаза поднимались задумчиво от письма или дневника, начатого не так давно совсем другими, тревожно-красивыми буквами.

В детстве чтение мне представлялось профессией, на которой можно будет когда-нибудь остановиться, перебрав по очереди все прочее. Честно говоря, я не очень-то понимал, как это может произойти. Я полагался на то, что это сделается само собою, когда жизнь совершенно перевернется и начнет поступать извне, как исходила прежде изнутри. Я воображал, что она тогда сразу станет понятной и недвусмысленной, уже не оставляющей пищи для кривотолков; вовсе не простой, нет, напротив, волнующей, сложной и трудной, если угодно, но - обозримой. Странная безграничность детства, его безусловность, непредвосхитимость будут
преодолены. Но как - оставалось неясно. На самом же деле оно продолжает расти, со всех сторон обнимая тебя; и чем больше выглядываешь ты наружу, тем больней ворошишь то, что засело внутри. Бог знает, как это происходит! Но, вероятно, оно разрастается до предела и уж потом разом рушится. Было совершенно очевидно, что взрослых ничуть это не тревожит: они судят, рядят и действуют, и если им трудно - виною только внешние обстоятельства.

Я был занят собою и преисполнен той конечной радости, которую, далеко не дорастя до нее, принимал за печаль.

Это было, наверное, одной из тех раней, какие выпадают в июле, в один из свежих, выспавшихся часов, когда повсюду совершаются счастливые безрассудства. Из миллиона крошечных, неодолимых движений складывается убедительнейшая мозаика судьбы; вещи трепещут, сливаются, разъединяются, высветляют своей прохладой тень и солнечным лучам придают легкое призрачное свечение. В саду нарушается шкала ценностей; все становится главным; и надо быть сразу во всем, чтобы ничего не упустить.

Полистайте к началу свои дневники. Не правда ли - каждой весной бывала пора, когда брезжущий год вас обдавал упреком? В вас сидела еще жажда радости, вы выходили наружу, к раздавшимся далям, но замечали в воздухе отчужденье и уже спотыкались, шатались, будто на палубе. Начинался сад, но вы (да, вы сами) в него втаскивали зиму и минувший год; сад для вас превращался всего-навсего в их продолженье. Вы ждали, что душа вот-вот освоится с садом, но вдруг замечали тяжесть во всем теле; и что-то похожее на предвестье болезни прокрадывалось в ваши догадки. Вы это приписывали слишком легкой одежде, плотнее кутались в шаль, пробегали в конец аллеи. И там останавливались с колотящимся сердцем у широкого поворота, принуждая себя стать со всем заодно. Но пела птица, и была одинока, и от Вас отрекалась. Ах, неужто лучше было бы умереть?
Быть может. Быть может, в том-то и новость, что мы это выносим - год и любовь. Цветы и плоды опадают, когда созрели, звери помнят себя, льнут друг к другу и этим довольны. Мы же, имея в запасе Бога, мы всегда не готовы. Мы сдерживаем свою природу. Нам не хватает времени. Что нам год? Что все годы? Еще не подумав о Боге, мы уже молим: дай нам вынести ночь. И болезнь. И потом любовь.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Friday, November 09, 2007

Рильке, из "Записок Мальте..."

Шторы отдернули, и крепкий летний свет шарил по робкой, вспугнутой мебели, неуклюже тыкался в поспешно обнажаемые зеркала.

...а жесткошерстый угрюмый легавый пес терся спиною о край золотоногого столика, до дрожи пугая севрские чашки на расписной столешнице.

Бульвар Saint-Michel, пустой и просторный, полого стлался мне под ноги. В вышине со стеклянным звяканьем отворили окно, и через улицу белой птицей перепорхнул блеск. Скользила мимо карета на ярко-красных колесах, дальше кто-то нес что-то светло-зеленое. Лошади, посверкивая сбруей, цокали по темной от поливки, чистой мостовой. Ветер, взволнованный, новый и нежный, взвихривал все: запахи, выкрики, звоны.

Я лежал, загроможденный собою...

Бомбоньерка, из которой шелковистыми коконами повысыпались конфеты, далеко выбросила крышку

...не всего можно коснуться словом.

И тут (как описать?), тут стало тихо. Тихо, как когда отпускает боль.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Thursday, November 08, 2007

еще Рильке

Я не понимал еще тогда славы, этого публичного разрушения возводимого здания, когда на строительную площадку, разнося камни, врывается толпа.
Неведомый молодой человек, если в тебе занимается что-то, бросающее тебя в трепет, радуйся, что никто не знает тебя. И когда тебе перечат почитающие тебя ничтожеством, когда тебя предают те, с кем ты дружил, когда ищут погубить тебя из-за дорогих тебе мыслей - что значит эта явная опасность, не посягающая на главное, рядом с лукавой пагубой славы, которая тебя обезвреживает, сокрушив.
Никого не проси говорить о тебе, даже с презреньем. А когда минет время и ты заметишь, что твое имя в ходу у людей, - не принимай его серьезнее прочего, что сходит с их уст. Реши - оно износилось. Сбрось его. Смени на другое, любое, каким Господь сможет окликнуть тебя в ночи. И таи от всех.
Самый одинокий, самый отъединенный, как же легко попался ты им в сеть славы. Давно ли они были тебе враждебны, и вот идут с тобой рука об руку, как со своим. Таскают за собой в клетке своей спеси твои слова, показывают на площадях, науськивают с безопасного расстояния, твоих-то страшных хищников.

Я бы мог написать историю моих соседей. Это составило бы труд жизни. Скорей получилась бы, правда, история тех болезней, до которых они меня доводили; но это уж общая черта существ, которых мы замечаем лишь вследствие расстройств, производимых ими в известных тканях.
Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Wednesday, November 07, 2007

Рильке: о музыке, воспоминаниях и одиночестве

И что бы ни воротилось - облеплено путаницей воспоминаний, как мокрыми водорослями затонувший предмет. Незнаемые жизни всплывают со дна, перемешиваются с тем, что в действительности существовало, и теснят прошедшее, считавшееся достоверным; ибо в том, что выныривает из глуби, есть свежая, отдохнувшая сила, а то, что было всегда, увяло от слишком частых воспоминаний.
Я лежу в постели у себя на пятом этаже, и день мой, не перебиваемый ничем, похож на циферблат без стрелок.

У меня выработалось совершенно иное понимание вещей, которое больше меня отъединяет от всех других, чем предыдущий опыт. Преображенный мир. Новая жизнь, полная новых значений. Сейчас мне как раз несколько даже трудно оттого, что все так ново. Я новичок в собственных обстоятельствах.

Ты только не подумай, будто я здесь страдаю от разочарований, - о, напротив. Я иногда даже сам удивляюсь тому, с какой легкостью я готов поступиться всем чаемым ради действительного, как бы оно ни было горько.
Господи Боже, если бы можно им поделиться! Но разве оно было бы тогда? Было бы? Нет, оно и существует лишь ценой одиночества.

Ужасное - в каждой частице воздуха. Его втягиваешь в легкие вместе с прозрачностью; но в тебе оно оседает, твердеет, острыми геометрическими краями врезается в органы; ведь все, что рождается пыточного и страшного на эшафотах, в застенках, сумасшедших домах, операционных, под сводами мостов поздней осени, - все не сдается и, ревнуя к сущему, упрямо настаивает на своей страшной яви.

Сердце выталкивает тебя наружу, тебя гонит, ты уже почти вне себя и не можешь в себя воротиться. Как раздавленный жук, ты истекаешь собою, и тебя уже не спасет твоя легкая оболочка.

Я думаю, исполнения желаний и нет никакого, но есть желания, которые держатся долго, всю жизнь, так что и дождаться нельзя исполнения.

Конечно, мне только кажется, будто уже в те времена я понял, что нечто вошло в мою жизнь, именно в мою, с чем мне суждено оставаться один на один - всегда. Вижу себя в своей кроватке с сеткой - я не могу уснуть и начинаю смутно догадываться, какова будет жизнь: она полна особенных, отдельных вещей, назначенных только для одного-единственного, и рассказать о них невозможно.

Я, уже в детстве музыке не доверявший (не оттого, что она больше прочего возносила меня над самим собой, но оттого, что потом она не возвращала меня на тот уровень, где настигла, но повергала куда ниже, в пучины незрелости)...

Но кое-кому, разумеется, не нравилось, что он признает лишь то прошедшее, которое носит в себе. Они не могли взять в толк, что разный хлам идет к делу только тогда, когда ты с ним родился.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Tuesday, November 06, 2007

Рильке: "Ничего страшного".

Мне ведь ясно, что это отребье, не просто нищие; да они и не нищие вовсе, тут надо делать различие.
Они - отбросы, кожура человеческая, сплюснутая судьбой. Мокрые от ее слюны, они липнут к фонарям и стенам, к афишным тумбам или медленно стекают по улице, оставляя темный, грязный след.

Хорошо, конечно, сказать вслух: "Ничего страшного". И снова: "Ничего страшного". Но что толку?

Лица прихватило заревом витринных огней, смех тек из распяленных ртов, как гной из открытых ран.
...На перекрестках, прижатые друг к другу, они застревали и нежно и зыбко раскачивались вверх-вниз, будто совокуплялись стоя.

Но на этот раз не я буду писать - меня напишут. Я - оборот, подлежащий вымарке и переделке. О, еще немного совсем, и я пойму и приму. Один шаг - и боль обратится в радость. Но я не способен на этот шаг, я упал, не могу подняться - я разбился. Всегда я надеялся, что вот-вот подоспеет помощь. И наконец она здесь, со мной, собственным моим почерком выписанная - услышаны мои ежевечерние молитвы. Все это я выписал из книг, чтобы стало мне ближе, чтобы вышло будто мое собственное, из-под моего пера. И мне хочется снова, снова писать эти слова, стать на колени у моего стола и не просто читать их, а писать, писать, тогда они дольше будут со мною и каждое слово продлится и не сразу еще отзвучит.

И много было тут повязок. Повязки, слой за слоем окутывавшие голову, оставляя на виду лишь один, одинокий, уже ничей глаз. Были повязки, которые скрывали, и повязки, которые выпячивали то, что под ними. Бинты, которые развязались, и в них, как в грязной постели, лежала рука - уже не рука. А то забинтованная нога выпирала из ряда, огромная, как весь человек.

То, что вселило в меня первый глубокий ужас, когда ребенком я лежал в жару: Большое. Да, так твердил я, когда мою кроватку обступили, мне щупали пульс, спрашивали, что меня напугало: Большое. И когда послали за доктором, он пришел, успокаивал меня, я просил только об одном -прогнать Большое и ничего мне тогда не надо. Но он был как все. Он не мог его прогнать, хоть я был такой маленький и помочь мне было так просто. И вот снова оно тут.

И я не знал, в каком я городе, и есть ли у меня здесь кров, и что мне делать, чтобы больше не бродить.

Mouleur, мимо лавки которого я ежедневно прохожу, выставил две маски. Лицо юной утопленницы, отлитое в морге за то, что оно так прекрасно, и оно улыбается странной, обманной улыбкой, будто улыбкой знанья [// Аньес у Кундеры]. И его лицо - знающее лицо. Крепкий узел туго стянутых чувств, сгущение музыки, упрямо порывающейся испариться. Лицо того, кому Господь преградил слух, не оставив ему иных тонов, кроме его собственных [Бетховен]. Чтобы не плутал среди торных и мутных шумов - он, вместилище их протяженной прозрачности; чтобы в полном беззвучии ему отворялся мир, немой, незаконченный, прося завершения в звуках.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Monday, November 05, 2007

Рильке - о стихах и поэтах

Ах, но что пользы в стихах, написанных так рано! Нет, с ними надо повременить, надо всю жизнь собирать смысл и сладость, и лучше долгую жизнь, и тогда, быть может, разрешишься под конец десятью строками удачными. Стихи ведь не то, что о них думают, не чувства (чувства приходят рано), стихи - это опыт. Ради единого стиха нужно повидать множество городов, людей и вещей, надо понять зверей, пережить полет птиц, ощутить тот жест, каким цветы раскрываются утром. Надо вспомнить дороги незнаемых стран, нечаянные встречи, и задолго чуемые разлуки, и до сих пор неопознанные дни детства, родителей, которых обижал непониманием, когда они несли тебе радость (нет, та радость не про тебя), детские болезни, удивительным образом всегда начинавшиеся с мучительных превращений, и дни в тишине затаившихся комнат, и утра на море, и вообще море, моря, и ночи странствий, всеми звездами мчавшие мимо тебя в вышине, - но и этого еще мало. Нужно, чтобы в тебе жила память о несчетных ночах любви, из которых ни одна не похожа на прежние, о криках женщин в любовном труде и легких, белых, спящих, вновь замкнувшихся роженицах. И нужно побыть подле умирающего, посидеть подле мертвого, в комнате, отворенным окном ловящей прерывистый уличный шум. Но мало еще иметь воспоминанья. Нужно научиться их прогонять, когда их много, и, набравшись терпения, ждать, когда они снова придут. Сами воспоминания ведь мало чего стоят. Вот когда они станут в тебе кровью, взглядом и жестом, безымянно срастутся с тобой, вот тогда в некий редкостный час встанет среди них первое слово стиха и от них отойдет.

Я сижу и читаю поэта. В зале много людей, но их не замечаешь. Они – в своих книгах. Время от времени они пошевеливаются между страниц, как спящий между двух снов поворачивается во сне. Ах, как же хорошо быть среди читающих. Отчего люди всегда не такие? Подойди к кому-нибудь, тронь за плечо - он ничего не заметит. А если, вставая, ты заденешь соседа и извинишься, он кивнет в сторону твоего голоса, обратит к тебе невидящее лицо, и волосы у него - как волосы спящего. (// "Небо над Берлином", библиотека)

Счастливая судьба - сидеть в тихой комнате, в наследственном доме, среди оседлых, ручных вещей, слушать синиц, пробующих голоса в зеленой прохладе сада, и бой деревенских часов вдалеке. Сидеть, разглядывать карминную полоску заката, многое знать о минувших девушках - быть поэтом. И подумать: я тоже бы мог стать поэтом, найдись у меня жилье, хоть где-то, в заколоченной забытой усадьбе. Мне хватило б одной-единственной комнаты (светлой комнаты в мезонине). Там я жил бы со своими старинными вещами, семейными портретами, книгами. У меня было б кресло, и собаки, и крепкая палка для кремнистых путей. И больше ничего. Нет, еще одна тетрадь в кожаном, желтоватом, как слоновая кость, переплете с цветистой изнанкой: в ней бы я писал. Я писал бы много - у меня было бы много мыслей и воспоминаний.

Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Friday, November 02, 2007

Рильке. О смерти

Желание умереть своей собственной смертью встречается реже и реже. Еще немного, и она станет такой же редкостью, как своя собственная жизнь. Господи! Ведь как бывает. Ты приходишь, жизнь тебя поджидает, готовенькая, остается только в нее влезть. Ты хочешь, или тебя принуждают уйти - и опять ни малейших усилий. Voilа votre mort, monsieur. Умираешь как попало. Умираешь той смертью, которая положена твоей болезни (ведь поскольку мы знаем теперь все болезни, мы знаем, что тот или иной летальный исход положен данной болезни, а не данному лицу; и больному, как говорится, просто нечего делать).

Прежде люди знали (а быть может, догадывались), что содержат в себе свою смерть, как содержит косточку плод. Дети носили в себе маленькую смерть, взрослые большую. Женщины ее носили в утробе, мужчины - в груди. Она у тебя была, и это тебе придавало особенное достоинство и тихую гордость.

Да, он знал, что сейчас он от всего отрешается, не от одних людей. Еще миг - и все утратит смысл: стол, чашка, стул, в который он вцепился, все будничное и привычное станет непредвосхитимым, трудным и дальним. И он сидел и ждал, когда это случится.
И уже не противился.

...Я говорю себе: "Ничего страшного", но ведь я потому и понял его, что в самом во мне что-то начало от всего отделяться и отдаляться. Мне всегда было страшно, когда об умирающем говорили: он уже никого не узнает. Я воображал, как одинокое лицо отрывается от подушки и ищет, ищет знакомых вещей, прежде виденных вещей, - и вокруг ничего нет.

"Не надо притворяться, вы все знаете, и я успокою вас, хорошо, что это так, я больше не могу". Подумай, Мальте, "я больше не могу" - так и сказала. И это она, которая всем нам давала счастье. О, поймешь ли ты, когда вырастешь, Мальте? Поразмысли когда-нибудь. Быть может, ты догадаешься. Хорошо бы кто-то был, кто понимает такие вещи".

Райнер Мария Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Thursday, November 01, 2007

Райнер Мария Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге. О лицах

Я учусь видеть. Не знаю, отчего это так, но все теперь глубже в меня западает, не оседает там, где прежде вязло во мне. Во мне есть глубина, о которой я не подозревал. Все теперь уходит туда. И уж что там творится – не знаю.

...Я говорил уже? Я учусь видеть. Да, начинаю. Пока еще дело идет неважно.
Но я учусь. Например, прежде мне не приходило в голову, какое на свете множество лиц. Людей - бездна, а лиц еще больше, ведь у каждого их несколько. Есть люди, которые одно лицо носят годами, оно, разумеется, снашивается, грязнится, может прохудиться на складках, растягивается, как перчатка, которую надевали в дорогу. Это - простые, бережливые люди; они не меняют лица, даже не отдают его в стирку. Сойдет, говорят они, и кто им докажет обратное? Но напрашивается вопрос, раз у них несколько лиц, - что делают они с остальными? Они их берегут. Еще дети поносят. Однако, бывает, их пес, выходя на прогулку, щеголяет в хозяйском лице. Ну и что такого? Лицо есть лицо.

А есть люди, которые невероятно часто меняют лица, одно за другим, и лица на них просто горят. Сперва им кажется, что на их век лиц хватит, но вот им нет сорока, а остается последнее. В этом, бесспорно, своя трагедия. Они не привыкли беречь лицо, последнее за восемь дней снашивается до дыр, во многих местах делается тонким, как бумага; и все больше просвечивает изнанка, не-лицо, и так они вынуждены расхаживать.

Но женщина, та женщина! Она вся ушла в себя, наклонясь вперед, уткнувшись лицом в ладони. Это было на углу rue Notre-Dame-des-Champs. Я замедлил шаг, едва я ее увидел. Не надо мешать задумавшимся беднякам. Вдруг до чего и додумаются.
Улица была пуста; ее пустота скучала; она выхватывала шаги у меня из-под ног и громыхала ими как деревянными башмаками. Женщина испугалась, слишком быстро, слишком резко оторвалась от себя, так что лицо осталось в ладонях. Я видел, оно там лежало, пустой оболочкой. Мне стоило неимоверных усилий удержать взгляд на этих ладонях и не смотреть на то, от чего они оторвались. Страшно было смотреть на лицо с изнанки, но еще больше я боялся голой, ободранной головы без лица.
Райнер Мария Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...