Sunday, November 30, 2008

Белла Ахмадулина. Дождь и сад

В окне, как в чуждом букваре,
неграмотным я рыщу взглядом.
Я мало смыслю в декабре,
что выражен дождем и садом.

Где дождь, где сад - не различить.
Здесь свадьба двух стихий творится.
Их совпаденье разлучить
не властно зренье очевидца.

Так обнялись, что и ладонь
не вклинится! Им не заметен
медопролитный крах плодов,
расплющенных объятьем этим.

Весь сад в дожде! Весь дождь в саду!
Погибнут дождь и сад друг в друге,
оставив мне решать судьбу
зимы, явившейся на юге.

Как разниму я сад и дождь
для мимолетной щели светлой,
чтоб птицы маленькая дрожь
вместилась меж дождем и веткой?

Не говоря уже о том,
что в промежуток их раздора
мне б следовало втиснуть дом,
где я последний раз бездомна.

Душа желает и должна
два раза вытерпеть усладу:
страдать от сада и дождя
и сострадать дождю и саду.

Но дом при чем? В нем все мертво!
Не я ли совершила это?
Приют сиротства моего
моим сиротством сжит со света.
Просила я беды благой,
но все ж не то и не настолько,
чтоб выпрошенной мной бедой
чужие вышибало стекла.

Все дождь и сад сведут на нет,
изгнав из своего объема
не обязательный предмет
вцепившегося в землю дома.

И мне ли в нищей конуре
так возгордиться духом слабым,
чтобы препятствовать игре,
затеянной дождем и садом?

Не время ль уступить зиме,
с ее деревьями и мглою,
чужое место на земле,
некстати занятое мною?

И. Беляев "Пространство сознания"

Пытаясь выразить невыразимое, мы искажаем его суть.

Разорванность между землёй и небом - большое несчастье.

Один даосский мудрец сказал, что разница между обычным человеком и совершенномудрым заключается в том, что обычный человек всё время пытается улучшить себя, в то время как мудрец принимает себя таким, как он есть. Но это в конце пути. Большая ошибка - путать конец пути с его началом.

"Ты не искал бы Меня, если бы уже не нашёл". И действительно, человек начинает главный поиск своей жизни не по своей воле.

Появление желания освобождения ощущается как новая пришедшая к нам энергия, и поначалу эта энергия противостоит окружающей действительности. Мир кажется нам враждебным, тупым, злобным и разрушительным. Мы не можем понять - каким образом и зачем мы здесь оказались, что делают все эти люди, каким образом Творец мог сотворить такую чудовищную вселенную, где смерть царит на земле, в воде и воздухе, и так далее без конца. Мы чувствуем себя беспомощными перед силами зла и невежества, царящими вокруг. У нас обычно нет ни учителя, ни более сильного и мудрого друга, на которого мы бы могли положиться и к кому могли бы обратиться за советом и помощью. То, что мы видим в церкви, в ашрамах, монастырях, на коллективных медитациях, семинарах или тренингах часто не только не отвечает на наши вопросы, но заводит в ещё больший тупик. И, даже если мы встречаем таких же искренних и устремлённых искателей, как мы сами, нас охватывает горечь и разочарование при виде их наивных и бестолковых попыток войти в Царствие Божие. Мы верим в то, что когда-то были учителя, которые могли бы указать нам эту дорогу, но все они ушли.

Мы существуем потому, что хотим пережить, прочувствовать и узнать как можно больше. Битва за информацию - то, ради чего создана вселенная.

Мыслительный процесс захватил центр нашего сознания, слугой и инструментом которого он, на самом деле, должен быть. Поистине, мы живем в иллюзорном мире, поддерживаемом непрерывным потоком мыслей в голове. Поток этот захватывает нас настолько сильно, что мы даже не подозреваем об истинном центре сознания, в котором призваны обитать. Этот центр, наша основа, скрыт подобно сокровищу, которое нужно выкопать в подвале собственного дома. Для этого нужно перестать верить в реальность иллюзорного мира мыслей и всерьез задаться вопросом: что такое сознание?

Мысли - только тень сознания. Они фрагментарны и раздроблены, сознание едино и цельно. Мысли приходят и уходят, сознание всегда остается неизменным. Останавливать мысли и бороться с ними, как это делают многие практикующие медитацию, не нужно. Они - проявление творческой энергии сознания, завихрения на его поверхности.

Непрестанно жужжащие у нас в голове мысли - только волны и рябь на поверхности всегда спокойного в глубине океана, сущность которого - осознанность, ясность, блаженство, чистота, бессмертие. Не нужно верить мыслям. Эта вера заставляет нас жить в фантастической, наполненной страданиями и сомнениями реальности, которую мы принимаем совершенно всерьез. Не нужно бороться с мыслями. Не нужно ни направлять, ни останавливать их. Если мы просто оставим мысли в покое и заглянем в бездну, из которой они приходят и в которой они растворяются, то увидим, что вся наша жизнь происходит на крошечном пятачке, покрытом рябью вопросов, забот и проблем.

"Каждый испытывает страдания из-за собственных усилий, и никто не понимает этого", - говорит индийский мудрец Аштавакра.

Илья Беляев "Пространство сознания"

Friday, November 28, 2008

Ю. Вяземский, "Шут"

Настоящий Исследователь идет под водой и не захлебывается, ступает сквозь огонь и не обжигается, идет над тьмой вещей и не трепещет. При этом он старается делать что-либо одно в одно время. Если ты ищешь какой-либо предмет в своем столе, ты не должен обращать внимания на другие вещи. Из того, кто ест конфеты во время чтения или слушает радио, когда пишет, не выйдет ничего путного.

..."шутэны" свои он проводил мастерски. К этому у него были все задатки: он был артистичен, но не переигрывал, пластичен, но не вертляв, способен к мгновенной импровизации, но умел не терять над собой контроля, богат фантазией, но чужд фантазерству. А посему мог сохранять естественность там, где другой на его месте выглядел бы фигляром и кривлякой.
Последнее, в частности, неизбежно выпадало на долю тех одноклассников Шута, которые пытались ему подражать: всех их быстро ставили на место короткой фразой: "Хватит паясничать!"

Чудак, он вступился за котенка, и ему надрали уши. Он ничего еще не понимал в этом мире, и поэтому ему было больно и страшно. Он не выдержал и зашел в кабинет к отцу, когда тот играл на скрипке. Он искал Ответа на Вопрос, но и рта не успел открыть, как его прогнали.
Лучше бы его ударили смычком по лицу. Лучше бы его пнули ногой. Но ему сказали: "За ужином обо всем поговорим. А сейчас не мешай. Ты видишь, я играю на скрипке".
За ужином?.. Глупый человек однажды уронил свой меч за борт и тщательно пометил борт, чтобы показать капитану, где следует искать, не понимая, что корабль движется.

"Кто способен дружить без мысли о дружбе? Кто способен быть искренним, не зная, что это верность? Кто способен понимать, не спрашивая, и любить, не говоря?..
Это и называется дружбой двух людей".

"Сердце мечется, как обезьяна,
Мысли мчатся бешеным галопом,
Пред глазами бабочки мелькают,
В голове - пчелиное гуденье –
Ночь без сна проходит".

Малышев доказывал, что муравьи самые умные, самые добрые и бескорыстные из насекомых, что они делятся пищей с голодающими своими собратьями, всегда приходят друг другу на помощь и оказывают неоценимую услугу лесу, а значит, и человеку, и так далее.

...человек сворачивает свое Прошлое и несет его с собой повсюду, куда бы ни шел. Иди за ним, исследуй и узнаешь. Чем добрее и прекраснее человек, тем меньше и сокровеннее его Прошлое. Но оно же и больнее. Нащупай, отними, и твоя сила станет неизмеримой.

Рассказывают, что у одного человека пропал топор. Подумал он на сына своего соседа и стал к нему приглядываться: ходит как укравший топор, глядит как укравший топор. Но вскоре тот человек стал вскапывать землю в долине и нашел свой топор. На другой день снова посмотрел на сына своего соседа; ни жестом, ни движением не походил он теперь на вора...

Юрий Вяземский. "Шут"

Wednesday, November 26, 2008

из программы Радио Свобода "Трагедия вынужденной пародии" о Набокове

Владимир Набоков. Из доклада "On Generalities", "По поводу обобщений":

Есть очень соблазнительный и очень вредный демон - демон обобщений. Мысль человеческую он пленяет тем, что всякое явление отмечает ярлычком, аккуратно складывает его рядом с другим, также тщательно завернутым и нумерованным явлением. Через него такая зыбкая область человеческого знания, как история, превращается в чистенькую контору, где в папках спят столько-то войн и столько-то революций, и с полным комфортом мы оглядываем минувшие века. Этот демон, любитель таких слов, как идея, течение, влияние, период, эпоха. В кабинете историка, демон этот сочетает, сводит к одному, задним числом, явления, влияния, течение прошлых веков. Этот демон вносит с собой ужасающую тоску, сознание, вполне ошибочное, впрочем, что, как ни играй, как ни дерись человечество, оно следует по неумолимому маршруту.
Этого демона нужно бояться. Он - коммивояжер в веках, подающий нам прейскурант истории. И, самое страшное, быть может, случается тогда, когда этот соблазн вполне комфортабельных обобщений овладевает нами при созерцании не тех прошлых, израсходованных времен, а того времени, в котором мы живем.
Не следует хаять наше время. Оно романтично в высшей степени. Оно духовно, прекрасно и физически удобно. Война, как всякая война, много попортила, но она прошла. Раны затянулись. И уже теперь вряд ли можно усмотреть какие-либо особые неприятные последствия. Разве только уйму плохих французских романов о jeunes gens d'apres guerre. Что касается революционного душка, то и он, случайно появившись, случайно и пропадет, как уже случалось тысячу раз в истории человечества.
В России глуповатый коммунизм сменится чем-нибудь более умным, и через сто лет о скучнейшем господине Ульянове, будут знать только историки. А пока будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем. Его восхитительными машинами, огромными гостиницами, развалины которых грядущее будет лелеять, как мы лелеем Парфенон. Его удобнейшими кожаными креслами, которых не знали наши предки. Его тончайшими научными исследованиями, его мягкой быстротой и незлым юмором. И, главным образом, тем привкусом вечности, который был и будет во всяком веке.

*
Насколько я помню, в качестве обязательного чтения он давал на семестр всего 6 или 7 романов. Необременительное требование для курса по литературе, рассчитанного на 14 недель. Но, при этом, требовал, чтобы студенты знали текст чуть ли наизусть, чтобы помнили даже самые мелкие детали. Помню, как друзья, тяжело вздыхая, рассказывали, что на экзаменах у Набокова вопросы были точные и конкретные, интерпретация и психологические тонкости, излагавшиеся студентами, его не особенно волновали. Он спрашивал, какого цвета лента была в волосах у Эммы в "Экипаже", когда ее соблазнил Жак. Или какой помадой для волос пользовался тот или иной персонаж. Я помню, как однажды, он довольно долго распространялся по поводу возможного перевода слова, означавшего помаду для волос, упомянутую Флобером. Самое поразительное заключалось в том, что его острый ум делал подобные отступления интересными, даже необходимыми для понимания произведения.

Поэтому, скажем, Фрейд, который весь свой психоанализ строил на анализе детства и выводил из детства все человеческие беды, не мог быть принят Набоковым, потому что для него детство это идеальное состояние. Таким образом, эта игра на понижение, которую, по его мнению, вел Фрейд, для него была неприемлемой.

Трагедия вынужденной пародии. Андрей Арьев о Владимире Набокове

Monday, November 24, 2008

Лев Толстой, "Семейное счастье"

И после дождей, начавшихся летом, прояснился первый холодный и блестящий осенний вечер. Всё было мокро, холодно, светло, и в саду в первый раз замечался осенний простор, пестрота и оголенность. На небе было ясно, холодно и бледно.

Солнце только что взошло и блестело раздробленно сквозь облетевшие желтеющие липы аллеи. Дорожка была устлана шуршавшими листьями. Сморщенные яркие кисти рябины краснелись на ветках с убитыми морозом редкими, покоробившимися листьями, георгины сморщились и почернели. Мороз в первый раз серебром лежал на бледной зелени травы и на поломанных лопухах около дома. На ясном, холодном небе не было и не могло быть ни одного облака.

Лев Толстой. Семейное счастье

Friday, November 21, 2008

Театр Беккета в Америке

Столетие Беккета широко отмечается во всем мире. Естественно, что главным событием станет фестиваль в Ирландии. В его программе, помимо спектаклей, - выставки фотографий и картин, кинофильмы, концерты. Отмечать юбилей будут, конечно, и в его любимом городе - Париже. Не отстает и Америка. Трехнедельный фестиваль, организованный театром "Две реки" в городе Ред-Бэнк в штате Нью-Джерси, – одно из трех крупнейших событий юбилейной беккетианы.

художественный руководитель театра "Две реки" Джонатан Фокс:

Идея запечатлеть пьесы на пленку никогда не нравилась Беккету. И я его хорошо понимаю: его пьесы очень театральны, их лучше всего смотреть в театре, со всеми театральными атрибутами: со светом, с декорациями. Снимая спектакль на кинопленку, вы придаете им убедительность и реальность, отчего исчезают условность и загадочность. Так про экранизацию "В ожидании Годо" он сказал: "Моя пьеса показывает маленьких людей на большой сцене, а в кино мы видим больших людей на маленькой сцене".

Беккет — гений. Если вы не следуете его инструкциям, вы разбавляете шедевры «водой». В результате, они не будет такими, какими их задумал Беккет. Он составлял инструкции в самых микроскопических деталях: откуда и какой силы свет, откуда и какой звук, насколько обнажено тело актера. Это особенно заметно в его коротких пьесах. Замечу, что и при таких условиях режиссеру есть, где развернуться. В основном - в преподнесении текста. Я знаю, что Беккет, наставляя актера, требовал эмоциональной наполненности. И я, ставя его одноактные пьесы, хочу, чтобы актеры выражали свое отношение к тексту. Вот в этом и есть свобода трактовки.

Кроме пьес, я обожаю роман "Моллой". Это мое самое любимое его произведение. Я очень люблю и его поэзию, но пьесы, конечно, люблю больше всего. Из длинных пьес я люблю "Последнюю ленту Краппа" и "Счастливые дни". Я считаю их лучшими.

источник,
Александр Генис (Нью-Йорк) // 11.04.2006

Thursday, November 20, 2008

А. Генис "Беккет: поэтика невыносимого" (отрывки)

Пьеса Беккета ["Счастливые дни"] как раз об этом: как жить, зная, что умрешь?

Я не знаю другого автора, с которым было бы так трудно жить и от которого было бы так сложно избавиться. Раз войдя в твою жизнь, он в ней остается навсегда. Я уже перестал сопротивляться. Его маленький портрет приклеен к моему компьютеру, большой висит на кухне. Других красных углов у меня и нет. Дело не только в том, что я люблю его книги, мне нравится он сам, и я без устали пытаюсь понять, как он дошел до такой жизни и как сумел ее вынести.

Лучше всего искать ответы в театре. Так ведь сделал и сам Беккет. Исчерпав прозу гениальной трилогией, он увел свою мысль на сцену. Драма помогает автору сказать то, чего он сам не знает. Раз актер вышел перед публикой, он что-то должен делать. Но если он ничего не делает, выходит манифест.

История нынешнего спектакля, приуроченного к неровной - 41 - годовщине премьеры вписывается в беккетовские сюжеты, а режиссер спектакля кажется его персонажем. Джозеф Чайкин, лидер авангардного театра, удостоенный всех мыслимых наград и почестей, в 1984-м году перенес удар, последствием которого стала афазия. Этот страшный недуг разрушает речевой центр мозга, не позволяя больному конструировать фразы. Чайкин может говорить только бессвязно, отдельными словами или, даже, слогами. Трудно представить, каких трудов режиссеру стоит его работа, но он продолжает ее с прежним блеском. Более того, именно попав в беду, он с особым усердием занялся Беккетом. К концу жизни тот настолько сдружился с Чайкиным, что посвятил ему свое последнее произведение - стихи, имитирующие разорванную речь.

Чайкин поставил пьесу, строго следуя указаниям автора. Помимо уважения к воле драматурга, этого требует завещание, за выполнением которого строго следят душеприказчики. Благодаря этому, каждая постановка - экспонат беккетовского музея. Мы имеем дело не с "переложением на тему", а с предельно выверенным авторским оригиналом. Успех тут зависит не от изобретательности и дерзости режиссера, а от его смирения и - конечно - от мастерства исполнителей.

Ради него и была написана пьеса: как жить под давлением роковых обстоятельств, изменить которые не в наших силах?

С точки зрения классической драмы, у Беккета действия нет. Поэтому зритель должен тоже работать. Он должен мыслить.

Беккет - писатель отчаяния. Он не идет довольным собой эпохам. Зато его почти неразличимый голос слышен, когда мы перестаем верить, что "человек - это звучит гордо". Во всяком случае, исторические катаклизмы помогают критикам толковать непонятные беккетовские шедевры, о которых сам автор никогда не высказывался. Так, "В ожидании Годо" многие считали военной драмой, аллегорически описывающей опыт французского Сопротивления, в котором Беккет принимал участие. Война, говорят ветераны, это, прежде всего, одуряющее ожидание конца.
Последний, а может и первый, реалист Беккет, как жизнь, никогда не объясняет главного. Не спрашивая, нас швырнули в этот мир, оставив дожидаться смерти.

Единственное заслуживающее внимания действие в спектакле - перемещение Винни по стреле времени. В первом действии она зарыта по грудь, во втором - по шею. Земля постепенно поглощает ее, как всех нас. Беккет просто сделал этот процесс наглядным. Оголив жизнь до последнего предела, он оставил зрителя перед непреложным фактом нашего существования. Но сам он пришел к этой жестокой простоте путем долгого вычитания. Все его сочинения - эпилог традиции, учитывая которую мы поймем путь, пройденный автором. Зерно этой пьесы нужно искать у любимого философа Беккета Блэза Паскаля. В их жизни было что-то общее. Жадные до знаний, они оба разочаровались в том, что можно познать, а тем более - вычитать. Но человек, оставшись без интеллектуальной завесы, превращается в мизантропа. Паскаль писал:

"Отнимите у человека все забавы и развлечения, не дающие возможности задумываться, и он сразу помрачнеет и почувствует себя несчастным".

Просто потому, что ему не останется ничего другого, как размышлять - "о хрупкости, смертности и такой ничтожности человека, что стоит подумать об этом - и уже ничто не может нас утешить".

Беккет воплотил это рассуждение в образ своего малолетнего героя из романа "Малон умирает":

"Меньше девочек его мысли занимал он сам, его жизнь - настоящая и будущая. Этого более чем достаточно, чтобы у самого толкового и чувствительного мальчика отвисла челюсть".

Пряча от себя разрушительные мысли, говорил Паскаль, мы должны постоянно отвлекаться и развлекаться. "Например - в театре", - добавил Беккет и открыл новую драму. В ней он показывал примерно то, о чем рассказывал Паскаль - людей, коротающих отпущенную им часть вечности.

Беда в том, что, глядя на них, мы думаем исключительно о том, о чем герои пьесы пытаются забыть. В своем театре Беккет поменял местами передний план с задним. Все, что происходит перед зрителями, все, о чем говорят персонажи, не имеет значения. Важна лишь заданная ситуация, в которой они оказались. Но как раз она-то ничем не отличается от нашей. В сущности, мы смотрим на себя, оправдывая эту тавтологию театральным вычитанием. Ведь в отличие от жизни в театре Беккета нет ничего такого, чтобы отвлекало нас от себя.

Смотреть на этот кошмар можно недолго. Не удивительно, что пьесы Беккета с годами становились все короче. В конечном счете, он ограничил себя одной сценической метафорой. В "Счастливых днях" это - время: земля, поглощающая свою жертву.

Этот образ тоже можно вывести из Паскаля:

"С помощью пространства Вселенная охватывает и поглощает меня, а вот с помощью мысли я охватываю Вселенную".

Паскаль не сказал, какой именно мыслью, Беккет показал, что любой. Например, той, которая открывает спектакль:

"И опять день выдается на славу".

Ничего славного, а тем более счастливого в этих днях, конечно, нет. Но зарытая в землю Винни так не считает. Она говорит без умолку. Вся пьеса - ее бессмысленный монолог, разбавленный редкими репликами угрюмого мужа. Оставив нас наедине с этим словесным поносом, Беккет вынуждает вслушиваться в слова, значение которых только в том, чтобы убить время, не думая о том, как оно убивает тебя. Счастливые дни заполняют, как и говорил Паскаль, высказанные вслух мысли. Это они одухотворяют мыслящий тростник, то есть нас. У Беккета в этих мыслях нет ни величия, ни значительности, ни хотя бы связности. Винни говорит обо всем на свете. Она вспоминает прошлое, когда еще могла ходить и даже танцевать, она описывает происходящее, хотя давно уже вокруг нее ничего не происходит. Но главное - она перебирает банальное, если не считать револьвера, содержимое своей сумки, накопленного ею добра, которое помогает Винни оставаться собой. Правда, только в первом акте, во втором она уже не может до него добраться. Лишенная подвижности, она "охватывает Вселенную мыслью", но эта какая-то не та Вселенная. Скучная и убогая, она вряд ли стоит усилий. Может быть, поэтому ею и не интересуется ее муж Вилли, предпочитающий разговорам объявления в старой газете.

Герои Беккета всегда ходят парами - Владимир и Эстрагон в "Годо", Хамм и Клов в "Эндшпиле", Винни и Вилли - в "Счастливых днях". Все они, как коробок и спичка, необходимы друг другу, хотя между собой их связывает лишь трение. Взаимное раздражение - единственное, что позволяет им убедиться в собственном существовании. Зная об этом, Винни ценит в общении возможность выхода:

"Я не просто разговариваю сама с собой, все равно как в пустыне - этого я всегда терпеть не могла - не могла терпеть долго. Вот, что дает мне силы, силы болтать, то есть".

Ее болтовня - средство связи, в которой важен не "мессадж", а "медиум", не содержание, а средство. Речь покоряет тишину, мешая ей растворить нас в себе. Но живы мы не пока говорим, а только, когда нас слышно.

Обращаясь к Вилли, Винни вырывается из плена нашей безнадежно одинокой психики. Разговор ее - как услышанная молитва. Если у нас есть хотя бы молчащие (как в зрительном зале) слушатели, монолог - все еще диалог. Не полагаясь на то ли немого, то ли глухого Бога, Винни создает себе "Другого" не в метафизическом пространстве, а из подручного, пусть и увечного материала.

В той супружеской паре, которую Беккет вывел в "Счастливых днях", один не дополняет, а пародирует другого. У Винни нет ног, у Вилли - их как бы слишком много. Одна не может ходить, другой способен передвигаться только на четвереньках. Винни врастает в землю, Вилли по ней, по земле, ползает.

От своих актеров Беккет требовал неукоснительного следования ремаркам, занимающим чуть ли не половину текста в пьесе. Верный жест был для автора важнее слова. Говорить люди могут, что угодно, но свободу их движения сковывает не нами придуманный закон - скажем, всемирного тяготения. Подчиняясь его бесспорной силе, мы демонстрируем границы своего произвола. Смерть ограничивает свободу воли, тяжесть - свободу передвижения.

К тому же, у Беккета болели ноги. Пожалуй, единственный образ счастья во всем его каноне - человек на велосипеде, кентавр, удачно объединивший дух с механическим телом. Молой, один из многочисленных хромающих персонажей Беккета, говорит:

"Хотя я и был калекой, на велосипеде я ездил вполне сносно".

Эта простая машина помогала ему держаться прямо.

Герой Беккета - человек, который нетвердо стоит на ногах. Оно и понятно. Земля тянет его вниз, небо вверх. Растянутый между ними, как на дыбе, он не может встать с карачек. Заурядная судьба всех и каждого. Беккет ведь интересовали исключительно универсальные категории бытия, равно описывающие любую разумную особь. Как скажет энциклопедия, Беккета занимала "человеческая ситуация". А для этого достаточно того минимального инвентаря, которым снабдил своих актеров театр "Черри-лэйн". Однако, при всем минимализме пьесы, в ней угадываются сугубо личные, автобиографические мотивы. Как и в двух своих предыдущих шедеврах, Беккет списывал драматическую пару с жены и себя. Друзья знали, что в "Годо" попали без изменения диалоги, которые им приходилось слышать во время семейных перебранок за столом у Беккетов. "Счастливые дни" копируют домашний быт автора с еще большей достоверностью.

Колченогий и молчаливый Вилли, любитель похоронных объявлений, - это, конечно, автошарж. В нем Беккет изобразил себя с той безжалостной иронией, с которой он всегда рисовал свой портрет. Но Вилли в пьесе - второстепенный персонаж и отрицательный герой. Главную - во всех отношениях - роль играет тут Винни. В ней воплощена сила, сопротивляющаяся философии. Она - тот фактор, который делает возможным наше существование. Винни - это гимн рутине. Сократ говорил, что неосмысленная жизнь не стоит того, чтобы ее тянуть. У героев Беккета нет другого выхода.

- Я так не могу, - говорит Эстрагон в "Годо".
- Это ты так думаешь, - отвечает ему Владимир.

И он, конечно, прав, потому что, попав на сцену, они не могут с нее уйти, пока не упадет занавес. Драматург, который заменяет своим персонажам Бога, бросил их под огнями рампы, не объяснив, ни почему они туда попали, ни что там должны делать. Запертые в трех стенах, они не могут покинуть пьесу и понять ее смысла. Ледяное новаторство Беккета в том, что он с беспрецедентной последовательностью реализовал вечную метафору "Мир - это театр". Оставив своих героев сражаться с бессодержательной пустотой жизни, он представил нам наблюдать, как они будут выкручиваться.

Вилли и не пытается это сделать. Сдавшись обстоятельствам, он мечтает о конце и дерзает его ускорить. В финале спектакля он ползет за револьвером. Но Винни слишком проста для такого искусственного конца. Она тупо верит в свои счастливые дни, заставляя восхищаться собой даже автора.

В дни, когда писалась пьеса, Беккет переехал в новую квартиру. Она была устроена по вкусу обоих супругов. В кабинете писателя стояли стул, стол и узкая койка. Зато в комнатах его жены не оставалось живого места от антикварной мебели, картин и безделушек. В пьесе вся эта обстановка поместилась в сумку закопанной Винни. Обывательница, как раньше говорили - мещанка, она находит утешение в своем барахле, столь же бессмысленном, как ее речи. Оно помогает ей забыть о том, что с ней происходит, и куда все идет.

Мужество Винни в том, что она из последних сил и до последнего вздоха заслоняется от бездны, от ямы, в которую ее затягивает время. Счастливые дни - те, что мы прожили, не заметив.

Беккет: поэтика невыносимого

Wednesday, November 19, 2008

О радости безысходности: переводчик Беккета Валерий Молот

В 1963 году я поступил в Ленинградский университет и, параллельно с этим уча английский язык, я наткнулся в книге Бояджиева, театроведа, который был в Нью-Йорке и смотрел пьесу Беккета «Последняя лента Крэппа», на содержание этой пьесы. Я пошел в Публичную библиотеку, взял эту книгу, переписал ее своим почерком в тетрадку, и потом я ее стал переводить. Это было одновременно и упражнение в английском языке, и мое первое прикосновение к слову, которое мне показалось похожим на мое, поскольку я уже с 21 года тоже пишу тексты, напоминающие о радости безысходности…

[...] Я даже помню, что в Театре Ленинского комсомола мы вели семинар, читали тексты и вели на эту тему разговоры с будущими критиками и актерами. Это такая молодежная секция. И вот Беккет - это было первое. И через два-три года я случайно наткнулся на книжку «Моллой», первую часть трилогии. Я ее перевел для себя, потом я перевел вторую часть - «Мэлон умирает», потом я перевел книжку «Безымянный», и перед самым отъездом из Советского Союза, где-то к середине 70-х, я наткнулся на книжку под названием «Как есть».
Я ее перевел с английского языка, как мог. Для первых трех романов мне языка хватало, поскольку, во-первых, я все время сверялся с педагогами Университета, какие-то словари доставал, были американцы приезжающие. А вот «Как есть» - книжка безумно сложная, поскольку она не имеет ни одного знака препинания, ни одной точки, ни одного смыслового разбега, начала и конца. Я просто был заворожен этой книжкой. Я ее перевел и оставил. И вот прошло много лет и, буквально месяца 4 тому назад, я открыл ту книжку, которую я когда-то переводил, понял, что язык знаю на 30 лет лучше, и я понял, что мне не хватает понимания, поскольку по-английски можно безумно загадочно писать, как по-русски «казнить нельзя помиловать». Я достал эту книжку на французском языке. Кстати, он написал сначала по-французски. После этого я уже сверялся с английским, поскольку все упало на место. Понимаете, для тех, кто знает английский язык, например, написано слов «read», и непонятно, без подлежащего, что это: «читай», «прочитал», «прочитано»…. А по-французски этого быть не может, по-немецки - тем более. В 1964-м году он ее перевел сам на английский. Это был третий вариант. И совсем недавно я достал ее на испанском. Это уже вариант не авторизованный. Это оказалось самое простое изложение Беккета, и мне для перевода на русский язык это пригодилось больше всего. Это все равно, как «я помню чудное мгновенье», перевести, как «однажды я тебя увидел».

...У него, например блестящая есть фраза, когда человек пребывает в кошмаре, и он говорит, что приходят мысли, которые «держатся на кончиках пальцев тех людей, которые любят посмеяться». По-английски написано «которые смеются слишком быстро». Для меня это загадка. У французов написано «которые смеются по пятницам». Я позвонил французу, спросил, что значит «смеяться по пятницам». Он говорит: «Ну как, пятница у нас день, который не предполагает неуправляемого веселья, он такой торжественный день». А у немцев по третьему сказано - «невпопад», «не вовремя», «как дурак на похоронах». Я прочел много отдельных замечаний Беккета. Во-первых, он был исключительно добрый человек. То есть у него любовь к человеку доходила до крика отчаяния, что я тебе не могу помочь и всем в отдельности. И однажды у меня брали интервью и спросили, как бы я оценил Беккета, и я сказал, что это лекарство от жизни. Поскольку жизнь все равно скорбная, она может быть счастливая, но, в итоге, она кончается. И Беккет постоянно чувствовал вот эту эфемерность. И мне кажется, что по-французски тексты его яснее, понятнее, он не так разбегался. Он бы мог найти в английском не сомнительные построения предложений.

- На кого из русских писателей Беккет хотя бы отдаленно походит?

Валерий Молот: Мне кажется, такого отношения нет смиренного к жизни, не поучительного. Он иронизирует над возможностью выразить словами невыразимое. Он как бы шел на одиночество, которое, по-моему, греет гораздо больше. Когда человеку плохо, можно его отпугнуть, сказав: ты посмотри на хорошую сторону жизни. А Беккет понимал, когда человеку плохо, что это не страшно. Во-первых, так должно быть, во-вторых, ты не один.

Нормальный русский писатель сразу ищет аудиторию, а он - человек, который это перешел. У него, например, описан в его биографии такой эпизод. Беккет был изгнан из семьи пуританкой мамой, которая нашла на полях его манускриптов студенческого времени силуэт женщины. Этого не должно было быть в ее доме. И Беккет тогда уехал в Париж, жил своей жизнью, а потом он вернулся, было примирение. Одним из его самых больших удовольствий его жизни были прогулки с отцом, пешие прогулки. Эта тема у него возникает все время. Восторг общаться с тенью и со своим прошлым. Это тень отца, которой рядом, только не по Гамлету, вышагивает с ним, и он когда-то вышагивал, а сейчас вышагивает не меньше, только мысленно. И вот он вернулся, произошло примирение с мамой. Папа собрался погулять. А у папы проблемы с сердцем, постельный режим. И вот суббота или воскресенье, пришел врач, дал папе добро идти гулять. Дом суетится, папа надел свою лучшую походную амуницию - специальные ботинки на толстой подошве, какую-то кацавейку. Беккет уже собрался идти, и в это время папа упал в последний раз и умер через некоторое время. Но успел сказать: «Ну и утречко!». Вся эта суета кончается избавлением - никто больше меня не будет лечить.

- Ваш любимый текст Беккета?

Валерий Молот: Который я сейчас перевожу. Это книга 150 страниц «How it is». Я ее постоянно пытаюсь проверить: написал с вечера - прочитай себя утром, потом неожиданно открой. Я просто открываю любые страницы и проверяю - то против немецкого, то против французского, то против испанского легкого или английского. Это его родной язык. Он под себя и выбрал французский язык. Я учился на английском отделении, и у нас была такая тема, что в 17-м - 18-м веке все британские парламентские тексты переводились сначала на французский язык, чтобы увидеть, ничего ли не опущено.

Моя мечта - передать его адекватно. Есть книжка, которую я хочу купить. Она стоит 900 долларов. Французы ее издали. Там есть на двух языках тексты, где французский и английский они сравнивают, и профессора годами изучают, почему он так построил фразу или так. Действительно, сначала было слово. А я бы еще сказал, что и потом было слово, и слово есть всегда, и слово есть оно.

Александр Генис (Нью-Йорк) 1.09.2008

Tuesday, November 18, 2008

«Темнота и тишина»: Генис о Беккете

Беккет, апостол тишины и темноты, говорит: "Вписывать в дырочки букв до тех пор, пока все не потеряет смысл, не станет одинаковым, то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть - бессмысленным, бессловесным, безысходным".
Это - о литературе, которую сочиняет герой его романа "Моллой".
Моллой - писатель, автор.
От других Моллой отличается тем, что понимает, что он не отличается от других. Не все - писатели, но все в таком же положении.
Моллой вынужден писать потому, что он писатель.
Почему он писатель? Потому, что он пишет.
Начав писать, он обречен продолжать, ибо нельзя вернуться к неведению. Как, впрочем, и к знанию нельзя пробиться.
Писание у Беккета speechless: безмолвно, немо.
Немота - это не тишина, ибо последняя есть свойство неодушевленных предметов: "Восстанавливать тишину, - пишет Беккет, - привилегия окружающих нас предметов."
Немота - без-речие, невозможность высказаться.
Если безмолвие - сознательный отказ от речи, который оставляет нас в самонадеянной уверенности, что мы могли бы сказать, что хотели, если бы хотели, то немота - это бессилие языка.
И того, что в словарях, и того, что во рту.
У безмолвной, бессмысленной и бессодержательной, то есть лишенной тем и идей литературы, у литературы, доведенной вычитанием до полной инвалидности, остается один выход, которым и воспользовался Беккет.
Этот выход - драма.
В театре слово становится действием - ремарками. В театре слово становится плотью - актерами. В театре слово возвращается из своей книжной вечности в соразмерное человеку время - в те два часа, что занимает спектакль.
Действие - это преодоление литературной тишины. Оно возможно даже тогда, когда никуда не ведет. Вычитая из литературы все, что можно сказать, Беккет работал на грани, отделяющей словесность от молчания.
Там он искал то, что отличает человека от нечеловека.
То, что отличает человека от вещи, от природы, от Бога.

из книги "Темнота и тишина"

Monday, November 17, 2008

В ожидании Годо

Владимир. А это что за дерево?
Эстрагон. По-моему, ива.
Владимир. А где же листья?
Эстрагон. Может, она засохла.
Эстрагон. Отплакалась.

В. - Тебе надо было стать поэтом.
Э. - Я им был (показывая на свои лохмотья). - Разве не видно?

Э. - А что если нам повеселиться?
В. - Вот тогда хорошо встанет.
Э. (заинтересованно) - Встанет?
В. - Со всем, что из этого вытекает. Там, где оно падает, вырастают мандрагоры. Вот почему они кричат, когда их вырывают. Ты этого не знал?
Э. - Повесимся сейчас же.

Поццо. (Мечтательно) Слeзы людские непреходящи. Если кто-то начинает плакать,
где-то кто-то перестаeт. То же со смехом. (Смеeтся.) Не будем говорить плохо
о нашей эпохе, она не страшнее предыдущих. (Молчание.) И хорошо о ней не
будем говорить. (Молчание.) Не будем о ней говорить.

- От кого из вас так плохо пахнет?
- У него воняет изо рта, а у меня воняют ноги.

В. - Ну конечно! Ты не узнаешь это место?
Э. - (внезапно разозлившись) Узнаешь! Что тут узнавать? Я провел всю свою жизнь в грязи, и ты хочешь, чтобы я в ней видел разницу? Посмотри на эту мерзость! Я из неe никогда не вылазил!

В. - Да, мы неумолчны.
Э. - Это чтобы не думать.
В. - У нас есть оправдание.
Э. - Это чтобы не слышать.
В. - У нас есть причины.
Э. - Все мeртвые голоса.
В. - Как будто шум крыльев.
Э. - Листьев.
В. - Песка.
Э. - Листьев.
Молчание.
В. - Они говорят все вместе.
- Каждый о своeм.
Молчание.
В. - Скорее шепчут.
Э. - Бормочут.
В. - Шелестят.
Э. - Бормочут.
Молчание.
В. - О чeм они говорят?
Э. - О своей жизни.
В. - Им недостаточно просто жить.
Э. - Им нужно говорить.
В. - Им недостаточно быть мертвыми.
Э. - Этого мало.
Молчание.
В. - Будто шелест перьев.
Э. - Листьев.
В. - Пепла.
Э. - Листьев.

В. - Кажется, мы думали немного.
Э. - Чуть-чуть в начале.
В. - Груда трупов, груда трупов.
Э. - На это нельзя смотреть.
В. - Это притягивает взгляд.
Э. - Да, правда.

Э. - Мы всегда что-нибудь придумываем, а, Диди, чтобы сделать вид, что мы живем.

Они рожают верхом на могиле, мгновение сверкает день, потом снова ночь.

Э. - Я так больше не могу.
В. - Это ты так думаешь.

Сэмуэль Бекетт "В ожидании Годо"

Saturday, November 15, 2008

Жиль Делёз, Жюль Ренар, Вольтер, Кальвино, Бруно

“Если вы растворились в мечтах другого человека, вы пропали,
если вы думаете, как другой человек, то с вами всё кончено”.

Французский философ Жиль Делёз

**
"Со времен Каина никакое наказание не исправило мира и не отпугнуло от совершения преступлений".

**
Моя родина - там, где проплывают самые прекрасные облака.

Жюль Ренар (1864-1910)

**
Я не согласен с Вами, но умру за ваше право сказать то, что вы думаете.

Вольтер

**
Лаконичность – только один из аспектов моей темы, поэтому скажу лишь вот что: я мечтаю о появлении огромных космологий, саг и эпопей размером с эпиграмму. Во времена всё возрастающей скученности литература должна стремиться к максимальной концентрации поэзии и мысли...

Итало Кальвино, «Быстрота» // Литературная учеба, №5 1990

**
Невежество – лучшая в мире наука: она дается без труда и не печалит душу.

Джордано Бруно

Friday, November 14, 2008

Ван Гог о японском искусстве

Если мы изучаем искусство Японии, то видим человека несомненно мудрого, философа и интеллигента, который проводит время в занятиях - чем?
Изучение расстояния между Землёй и Луной? Нет.
Изучение политики Бисмарка? Нет.
Он изучает одну-единственную травинку.

Винсент Ван Гог

Wednesday, November 12, 2008

Иван Ильин - о полуинтеллигентах

Полуинтеллигент есть человек весьма типичный для нашего времени. Он не имеет законченного образования, но наслушался и начитался достаточно, чтобы импонировать другим "умственною словесностью". В сущности, он не знает и не имеет ничего, но отнюдь не знает, где кончается его знание и умение. Он не имеет своих мыслей, но застращивает себя и других чужими, штампованными формулами; а когда он пытается высказать что-нибудь самостоятельное, то сразу обнаруживает свое убожество. Сложность и утонченность мира, как Предмета, совершенно недоступна ему: для него все просто, все доступно, все решается с плеча и с апломбом. Главный орган его - это чувственное восприятие, обработанное плоским рассудком. Духа он не ведает; над религией посмеивается; в совесть не верит; честность есть для него "понятие относительное". Зато он верит в технику, в силу лжи и интриги, в позволенность порока.

Иван Александрович Ильин (1883-1954) "Зависть как источник бедствий"

Tuesday, November 11, 2008

Евгений Баратынский. Муза

Не ослеплен я музою моею:
Красавицей ее не назовут,
И юноши, узрев ее, за нею
Влюбленною толпой не побегут.
Приманивать изысканным убором,
Игрою глаз, блестящим разговором
Ни склонности у ней, ни дара нет;
Но поражен бывает мельком свет
Ее лица необщим выраженьем,
Ее речей спокойной простотой;
И он, скорей чем едким осужденьем,
Ее почтит небрежной похвалой.

1829

Friday, November 07, 2008

Марина Цветаева «Милые дети!»: Другие уйдут - свой останется

Милые дети,

Я никогда о вас отдельно не думаю: я всегда думаю, то вы люди или нелюди (как мы). Но говорят, что вы есть, что вы – особая порода, еще поддающаяся воздействию.

Потому:

— Никогда не лейте зря воды, п.ч. в эту же секунду из-за отсутствия этой капли погибает в пустыне человек.
— Но оттого, что я не пролью этой воды, он этой воды не получит!
— Не получит, но на свете станет одним бессмысленным преступлением меньше.

— Потому же никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, подымайте и кладите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Кроме того, м.б. этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его тáк, чем с земли.

— Никогда не бойтесь смешного и, если видите человека в глупом положении: 1) — постарайтесь его из него извлечь, 2) — если же невозможно, прыгайте в него к нему как в воду, вдвоём глупое положение делится пополам: по половинке на каждого — или же, на худой конец — не видьте его [смешного].

— Никогда не говорите, что так все делают: все всегда плохо делают — раз так охотно на них ссылаются. (NB! Ряд примеров, к-ые сейчас опускаю) 2) у всех есть второе имя: никто, и совсем нет лица: бельмо. Если вам скажут: так никто не делает (не одевается, не думает и т.д.), отвечайте (словом Корнеля) — А я – кто.

Не говорите «немодно», но всегда говорите: неблагородно. И в рифму — и лучше (звучит и получается).

— Не слишком сердитесь на своих родителей, — помните, что они были вами, и вы будете ими.
Кроме того, для вас они — родители, для [самих] себя — я. Не исчерпывайте их — их родительством.
Не осуждайте своих родителей на смерть раньше (ваших) сорока лет. А тогда – рука не подымется!

— Увидя на дороге камень – убирайте, представьте себе, что это вы бежите и расшибаете нос, и из сочувствия (себе в другом) – убирайте.

— Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае. Стыдитесь – не уступить!

— Не отличайте себя от других — в материальном. Другие — это тоже вы, тот же вы (Все одинаково хотят есть, спать, сесть – и т.д.).

— Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно — сознания. После победы стойте с опущенными глазами, или с поднятыми — и протянутой рукой.

Не отзывайтесь при других иронически о своём любимом животном (чем бы ни было – любимом). Другие уйдут - свой останется.

— Когда вам будут говорить: — Это романтизм – вы спросите: — Что такое романтизм? – и увидите, что никто не знает, что люди берут в рот (и даже дерутся им! и даже плюют им! запускают вам в лоб!) слово, смысла к-го они не знают.
Когда же окончательно убедитесь, что не знают, сами отвечайте бессмертным словом Жуковского:
Романтизм – это душа.
Когда вас будут укорять в отсутствии «реализма», отвечайте вопросом:
— Почему башмаки – реализм, а душа – нет? Что более реально: башмаки, которые проносились, или душа, которая не пронашивается. И кто мне в последнюю минуту (смерти) поможет: — башмак?
— Но подите-ка покажите душу!
— Но (говорю их языком) подите-ка покажите почки и печень. А они всё-таки есть, и никто своих почек глазами не видел.
Кроме того: что - то болит: не зуб, не голова, не живот, не – не – не — а – болит.
Это и есть – душа.

Мозг слишком умный: он знает, что не от чего грустить.

Чем люди пишут стихи и чем их понимают?

(Довод в пользу души)

Журавль и синица.
Нет, ложь, ложь и глупость: чтó делать с синицей и вообще — с птицей в руках?
Есть вещи, к-ые нехороши в руках, хороши – в воздухе.
Журавль, например.

Не стесняйтесь в лавках говорить: — Это для меня дорого. Кого ты этим обкрадываешь?
Ведь не ты ничего не стóишь, оно – слишком дорого стóит
(или)
Ведь не тебя нет: у тебя ничего нет.
(NB! По-моему, должен стесняться – лавочник).

Милое дитя! Если ты – девочка, тебе с моей науки не поздоровится. (Как не поздоровилось – мне).
Да если и мальчик – не поздоровится. Девочку, так поступающую, «никто» не будет любить. (Женщин людят – за слабости – и погрешности – и пороки).
Но есть места – над жизнью, и есть любовь – ангелов.

Марина Цветаева,
зима 1937-1938 гг.

* * *
Последний фрагмент из сводных тетрадей – «Милые дети!» - впервые был опубликован в подборке писем Цветаевой в №4 «Нового мира» за 1969 год, где было отмечено, что это набросок открытого письма для некоего детского журнала. Подтверждений этому комментарию не обнаружено.
журнал «Новый мир», 199... год [?]

upd:
см. у М. Степановой:
часть открытого письма, написанного ею для эмигрантского детского журнала зимой 1937/38 года и оставшегося тогда ненапечатанным.

Wednesday, November 05, 2008

Дмитрий Быков о Марине Цветаевой: Противу всех/ Bykov on Tsvetayeva

Никогда еще — кроме разве последних двух лет земного существования — не было Цветаевой так плохо, как сейчас

Никогда. Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса — любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает.

Есть пошлость бульварная, есть культурная, выспренняя, со множеством тире... Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет — и каких мученических лет! — однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть ли не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость — сплошным неприличием, цветаевская экстремальность — экстравагантностью... В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей — без гениальности. Что такое цветаевское тире вообще? Никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом — это не лента, а штанга, и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее косить, а цветаевский арсенал обманчиво доступен.

Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того— избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да-да, и нечего на меня накидываться. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут был и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите, но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было, так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-околокультурным, но почти никогда — творцам. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие — милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую, — она не любила вовсе, стыдилась ее.

Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта — оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены, — все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала. И особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс — материнство, страсть, дружбу, учительство, сотрудничество), а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне... Цветаева физически так тяжело ощущала свою избыточность, что делиться ею желала с кем попало, как та фольклорная яблонька, отягощенная бесчисленными яблоками, как печка, задыхающаяся от пирогов; страшно подумать, кому посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин: «Двум — мягче меха, двум — легче пуха...» Это — Тагеру, которого она как-то увидела спящим; Тагер был тишайший горьковед, приличный, конечно, человек, но — кем надо быть, чтобы с полувзгляда так влюбиться в него, в котором вовсе ничего выдающегося?! Я не хочу тут впасть в вечную крайность апологетов Цветаевой, сетующих на то, что у великого поэта не было достойного собеседника, а она так рвалась, так открывалась навстречу... Не обольщайтесь, и собеседники были, и люди, искренне ее любившие, тоже наличествовали, даже в избытке; этой рабской любовью она беззастенчиво пользовалась, потому что таково было ее право поэта. То есть это ей так представлялось. Эта любовь была, в ее понимании, обязательной данью: нормой (вот тоже вполне цветаевское двоеточие; удивительно заразная манера!). Были люди, через которых она перешагивала. И в трагедии Сергея Эфрона есть ее вина, хотя куда больше вины его собственной: бесконечно его жалея, бесконечно на него злюсь. Ужасные все-таки люди, все эти фанатики с мягким сердцем.

Но и во всех этих ситуациях мне ее прежде всего жаль, как и во всем, что не касалось литературы: именно жалкими выглядят любые ее потуги быть просто человеком, играть на том поле, где ее главные способности ничего не значат. Жалка не только гимнастка со штангой — жалок и штангист со скакалкой; такова Цветаева сплетничающая, ревнующая, дающая советы другим матерям и женам. Хуже Гоголя в «Выбранных местах». Вот почему с таким омерзением прочел я когда-то «выбранные места из переписки с современниками» — «Марину Цветаеву в воспоминаниях», книгу, составленную Вероникой Лосской по свидетельствам эмигранток. Эмигрантки по большей части ни черта не понимали и цветаевскую страсть к раздариванию себя, мучительную попытку избавиться от удушающего избытка вечно принимали за «темперамент Мессалины». У нее вовсе не было темперамента в обычном понимании этого слова; физическая сторона любви была для нее проклятием, как и физическая сторона всего (кроме процесса писания, который она любила, любила хорошие перья, прочный стол, крепкий кофе и табак, без которых не могла работать). Отношение Цветаевой к большинству ее любовников, сколько можно судить по письмам и немногим честным воспоминаниям, было прежде всего, страшно сказать, товарищеским. То есть два человека попали в неловкую ситуацию... Если уж, при нашем духовном родстве, обязательно делать ЭТО — что ж, давайте сделаем, но так, чтобы повредить друг другу не слишком (вовсе не повредить нельзя). Ее стихия — гладить по голове, целовать руки, целовать глаза, ей и самой нравилось, когда ее гладили по голове, и — если бы только этим все кончалось! Все остальное так... технологично, что ли.
Исключение составляют отношения с Родзевичем: от них — помимо «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», которые стали бесконечно больше повода, — осталось одно потрясающее письмо, действительно прекрасное и бесстыдное, рев разбуженной плоти, предельная откровенность... но и этим ее было не удержать. Пользовалась ли она людьми? Разумеется, пользовалась, как печь пользуется дровами, это сравнение принадлежит самому Эфрону, отлично все понимавшему. Ей не нужен был объект любви — нужно было состояние влюбленности; Эфрон не был исключением, поскольку предоставлял весь диапазон требуемых эмоций — преклонение, сострадание, материнство, восхищение рыцарственностью; Родзевич — иное дело, единственный пример на всю ее биографию, когда имело место что-то отдаленно похожее на нормальную любовь между мужчиной и женщиной. Продолжалась эта ситуация два года.

И если уж на то пошло, если говорить о Цветаевой-человеке, то поражает щепетильность и деликатность этого человека, чьею «безмерностью в мире мер» успели нам прожужжать все уши. Странно признаться, но весь мой моральный кодекс, все мои представления о нравственности стопроцентно исчерпываются одной цветаевской страницей, написанной незадолго до возвращения в СССР — по заказу... Так вот, у Цветаевой есть такой текст — «Милые дети», называемый так по первой строке; написан он был для эмигрантского детского журнала — разумеется, не состоявшегося, как девять десятых эмигрантских проектов.

«Милые дети!...»
Вот где Цветаева, а не в эскападах своих, и не в чрезмерностях, и не в романах с мужчинами и женщинами. Добавьте к этому фанатическую честность в любой работе, включая переводы. И такую же фанатическую жажду помочь любому человеку, попавшему в ситуацию травли (на это был у нее нюх, поскольку сама она из этой ситуации не вылезала; многие грехи простятся Георгию Адамовичу и его присным, из кокаинового круга «Чисел», — но этот не простится).

Помню, как поразило меня признание Новеллы Матвеевой, одного из любимых моих поэтов: она сказала мне как-то, что прозу Цветаевой ставит не в пример выше ее стихов. В общем, теперь я это мнение разделяю. И знаю мнение Вячеслава Иванова, лучшего, пожалуй, понимателя чужих дарований среди всех русских символистов. Он при встрече так Цветаевой и сказал: вы должны написать роман, в нем и ваше, и наше оправдание. И она не возражала. И более того — она этот роман написала, исполнив тем самым заветную мечту всякого большого поэта; смею думать, ее роман о восемнадцатом годе будет посильней пастернаковского на ту же тему.

Это не значит, что цветаевские стихи в чем-то уступают очеркам: просто Цветаева слишком была умна, точна и масштабна, чтобы ограничиваться только стихами; иные стихи ее перегружены, иные пересушены — мысль и темперамент рвутся в прозу. При всем при том именно она написала лучшие русские поэмы двадцатого века, среди которых кто-то выделит «Переулочки», кто-то — «Поэму Конца», а я назову «Крысолова», в котором объяснен и предсказан весь век, вплоть до «сытых бунтов» 1968 года. «Крысолов», в котором с небывалой точностью (о музыкальности и прочих выразительных средствах не говорю — тут все понятно) обрисованы три главных соблазна века — буржуазно-либеральный, коммунистический и фашизоидный, три главных тупика, кроме которых ничего, кажется, и нету, — главная, лучшая русская поэма века; лучшая еще и потому, что из всех трактовок вечного гаммельнского сюжета тут представлена самая жестокая и честная. Мало того, что Музыка и Музыкант тут с небывалой решительностью разведены («лжет не музыка — музыкант!»), так ведь явлена еще и пугающая амбивалентность этой самой музыки, которая убивает и спасает, лжет и пророчествует с равной убедительностью. Конечно, им всем так и надо — и детям, и крысам; но сделано так, что и жалко всех. Труднейшая задача — рассказать, чем и как прельстила их эта флейта; большинство интерпретаторов бродячего сюжета отделывались указанием на красивую музыку, и все. Цветаева РАССКАЗАЛА обе эти музыки-ловушки — крысиную и детскую. И рассказала с фантастической, пугающей точностью: ожиревших, омещанившихся коммунистических крыс уводят сказкой о романтике, о дальних странах, об Индии (не могла же она знать о планах «великого похода за освобождение Индии», о котором мечтал Ленин! Не могла знать и о позднесоветской ожиревшей романтике — Индия, Куба, борющаяся черная Африка... жара, синь, океан, пальмы... буль...). Детей выманивают из дому обещанием халвы, вседозволенности, бесплатного и безответственного кайфа. Удел всех людей — обман, отупение, пузыри. Одна музыка чего-то стоит... Но бойтесь этой музыки!

Больше всего люблю я тот ее безумный, невыносимый, прекраснейший период — с 18-го по 21-й год, московский, борисоглебский, чердачный, когда она с крошечной недоразвитой Ириной и маленькой святой по имени Аля жила без Сергея, без помощи, большей частью без работы «в советской, якобинской, маратовской Москве».

Все карнавалы и маскарады Серебряного века — ничто перед этим карнавалом, который раз и навсегда потряс всех его участников. Тогдашний друг, молодой собеседник Цветаевой Павлик Антокольский (самый мой любимый из советских поэтов) на всю жизнь был потрясен и отмечен той московской романтикой, и оттуда покатился по лучшим его поэмам и пьесам фургон бродячих циркачей. Это было время самой романтической и пылкой ее дружбы (молчите мне тут, сволочи, о лесбийских мотивах! не было тут, сволочи, лесбийских мотивов!), ее любви к девушке-ребенку Сонечке Голлидэй, вообще ко всей этой странной, полубезумной студийной молодежи, которая так мало цеплялась за жизнь и так сильно любила театр. Все они были немножко «русские денди», по определению Блока, но без питерского снобизма, без холодности и кокаинового цинизма; все они чувствовали себя внезапно перенесшимися в 1789 год... или еще раньше, в эпоху Нидерландской революции, во времена «Тиля». Карнавал, вьюга, голод, любовь, молодость. Все друг в друга влюблены, и все страдают — о, не от голода, конечно, но от любви! Какая беспомощность, хрупкость, какое кружение на краю жизни, «обтанцовывание смерти» — точнейший цветаевский диагноз эпохе; какая всеобщая загипнотизированность искусством, какие порывы дружества — даже к красноармейцам, потому что гибнем все, не делясь на красных и белых! (Цветаева, впрочем, отлично понимала, что и красной романтике — как и белой романтике — осталось недолго). После «Повести о Сонечке» нельзя не полюбить всю эту фантастическую молодежь, кавалеров и куколок, таких фарфоровых, так легко и весело умирающих! Божественный, невыносимый финал этой прозы я с давних пор помню наизусть и не могу повторять без слез — они и теперь вскипают, когда я вспоминаю лучший цветаевский абзац, начинающийся словами: «Когда прилетели челюскинцы! Ведь это звучит, как «когда прилетели ласточки».

Когда прилетели челюскинцы, умерла Сонечка.

«Серый ослик твой ступает прямо, не страшны ему ни бездна, ни река. Милая Рождественская Дама, увези меня с собою в облака» — эти стихи из «Вечернего альбома» вспоминает Сонечка, прощаясь со своей Мариной, эти стихи повторял я всю жизнь, потому что настоящие стихи всегда приходят на ум при прощаниях навсегда, а что мы делаем ежедневно, как не прощаемся навсегда? И среди всего этого, на чердаке, — прозрачная Аля, ангельский ребенок, неустанно пишущая дневник, стихи и романтические письма; самая красивая и гармоничная женщина во всей русской литературе, Аля Эфрон, прожившая самую страшную и самую НЕЗАСЛУЖЕННУЮ жизнь, какая в этой литературе только была. Пусть заткнутся все, кто утверждает, что Цветаева была плохой матерью: мать, вырастившая такого ребенка, не знает себе равных. Иное дело, что Аля взрослая, Аля — подросток и девушка уже была ей безнадежно чужда; но попробуйте сначала сделать из ребенка идеальную собеседницу и спутницу, а потом наблюдать, как внешний мир с его пошлостью раскрадывает эту сокровищницу по частям, заражает ее собой, заполняет своими манерами и словечками! Есть от чего в отчаяние прийти. И все-таки до конца дней своих Аля Эфрон оставалась тем ребенком с того чердака — прочтите ее прозу, посмотрите на ее рисунки, оцените ее верность матери и тоску по ней; ангел — он и есть ангел. Боже мой! Сколько поколений читателей страстно и безнадежно влюблялись в Марину, Алю, Сонечку — хотя «страстно», разумеется, плохое слово. Есть в нем какой-то неизбывный мясной привкус. Это любовь бесплотная, романтическая, неосуществимая — ничего плотского вообще не было в тогдашней Москве, и вся любовь была чистый романтизм, беспримесное вещество... как обе они — Соня и Марина — любили старика Стаховича, повесившегося зимой 19-го года, или старика Волконского, который негодовал на слишком пылкие цветаевские письма...

Если я и люблю русскую революцию и все пятилетие, последовавшее за нею, то вот за это; за тех, кого она убила. Но прежде чем всех этих призраков убить, она их все-таки создала.

Сейчас, вероятно, не время читать Цветаеву — поскольку читатель обязан быть хоть в чем-то адекватен писателю. Поэтому в юбилейных заметках и муссируется вопрос о том, кто от кого ушел — Парнок от нее или она от Парнок... У Цветаевой все про это наше время сказано. «Глотатели пустот, читатели газет» — вот портрет нашего нынешнего большинства; один очень большой и вдобавок полуразрушенный Гаммельн, где крысы, в видах самосохранения, рождаются глухими — никакой флейтой их не уведешь. Правильно сформулировал Ким, дав всем крысам один универсальный совет: «Или делай свое дело, или музыку люби». Иногда Цветаева — сознательно или бессознательно — допускала ужасные двусмысленности (до такой степени ничто пошлое не могло прийти ей в голову): так получались смехотворные строчки вроде «Коммерческими шашнями // И бальным порошком». Этот «И бальный порошок» сказался, конечно, непреднамеренно; однако поэт всегда умней себя, и лучшей метафоры пошлости, нежели «И бальный порошок», нельзя было придумать. Все у нас сейчас посыпано этим порошком.

Но вы, господа, не обольщайтесь, потому что это все ведь не навсегда. Не бывает вечного распада — рано или поздно он переходит в стадию всеобщего лавинообразного бытия. И тогда весь гламур уносится ветром, и остаются чердаки, вроде того, на Борисоглебском; и тогда Цветаева, конечно, совершенно незаменима.

Так что все еще впереди. С чем, я думаю, и нас, и русскую литературу можно только поздравить.

источник

Monday, November 03, 2008

Толстой, "Смерть Ивана Ильича"

Мертвец лежал, как всегда лежат мертвецы, особенно тяжело, по-мертвецки, утонувши окоченевшими членами в подстилке гроба, с навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб с взлизами на ввалившихся висках и торчащий нос, как бы надавивший на верхнюю губу. Он очень переменился, еще похудел с тех пор, как Петр Иванович не видал его, но, как у всех мертвецов, лицо его было красивее, главное - значительнее, чем оно было у живого. На лице было выражение того, что то, что нужно было сделать, сделано, и сделано правильно. Кроме того, в этом выражении был еще упрек или напоминание живым.

Петр Иванович знал, что как там надо было креститься, так здесь надо было пожать руку, вздохнуть и сказать: "Поверьте!". И он так и сделал. И, сделав это, почувствовал, что результат получился желаемый: что он тронут и она тронута.

Последние не минуты, а часы он не переставая кричал. Трое суток сряду он, не переводя голосу, кричал. Это было невыносимо. Я не могу понять, как я вынесла это; за тремя дверьми слышно было. Ах! что я вынесла!

И он злился на несчастье или на людей, делавших ему неприятности и убивающих его, и чувствовал, как эта злоба убивает его; но не мог воздержаться от нее.

...что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в жизни не было с Иваном Ильичом, совершалось в нем. И он один знал про это, все же окружающие не понимали или не хотели понимать и думали, что все на свете идет по-прежнему.

...имеющему скоро опростать место; то вдруг его приятели начинали дружески подшучивать над его мнительностью, как будто то, что-то ужасное и страшное, неслыханное, что завелось в нем и не переставая сосет его и неудержимо влечет куда-то, есть самый приятный предмет для шутки.

И с сознанием этим, да еще с болью физической, да еще с ужасом надо было ложиться в постель и часто не спать от боли большую часть ночи. А наутро надо было опять вставать, одеваться, ехать в суд, говорить, писать, а если и не ехать, дома быть с теми же двадцатью четырьмя часами в сутках, из которых каждый был мучением. И жить так на краю погибели надо было одному, без одного человека, который бы понял и пожалел его.

- Не в слепой кишке, не в почке дело, а в жизни и... смерти. Да, жизнь была и вот уходит, уходит, и я не могу удержать ее. Да. Зачем обманывать себя? Разве не очевидно всем, кроме меня, что я умираю, и вопрос только в числе недель, дней - сейчас, может быть. То свет был, а теперь мрак. То я здесь был, а теперь туда! Куда?" Его обдало холодом, дыхание остановилось. Он слышал только удары сердца.
"Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть? Нет, не хочу. ...Им все равно, а они также умрут. Дурачье. Мне раньше, а им после; и им то же будет. А они радуются. Скоты!" Злоба душила его.

Иван Ильич видел, что он умирает, и был в постоянном отчаянии.
В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но он не только не привык к этому, но просто не понимал, никак не мог понять этого.
Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай - человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня!

Она присела, спросила о здоровье, как он видел, для того только, чтоб спросить, но не для того, чтобы узнать, зная, что и узнавать нечего, и начала говорить то, что ей нужно было: что она ни за что не поехала бы, но ложа взята...

Жизнь, ряд увеличивающихся страданий, летит быстрее и быстрее к концу, страшнейшему страданию.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...