Monday, May 18, 2009

Александр Генис. Десять заповедей *

1. Не валяй Ваньку

Клюев сидел на тахте
при воротничке и галстуке
и читал Гейне по-немецки.
— Маракую малость по басурманскому,
— заметил он мой удивленный взгляд.

Георгий Иванов

— Жидяра хуже грузина, — прочитал я о себе в интернете и подумал, что в моем вольнолюбивом отечестве политическая корректность еще не стала общепринятой. Зато в Америке она — уже рефлекс. Сами слова «араб», «негр», «еврей» или даже «женщина» несут в себе потенциальную угрозу. Ведь они заменяют частное общим: арифметику уникальной личности — алгеброй ее вторичных признаков. Тренированное ухо сразу различит расистский обертон в казалось бы безобидной фразе из тайваньского дневника Солженицына: «Со смышлеными, как у всех азиатов, глазами». Это все равно что написать: «Как все русские, он любил мороз — или быструю езду — или хоккей — или водку». Приученная демократией совесть на всякое — а не только обидное — обобщение реагирует так, словно ее ударили под коленную чашечку.

Поскольку лицемерие — мера цивилизации, то политкорректность незаменима, как любая норма. Одни следуют ее правилам, другие — азартно их нарушают. Сидя по обыкновению на двух стульях, я разделяю обе точки зрения, но предпочитаю выделять чужих, а обобщать своих. Добродетели делают нас всех похожими на ангелов, пороки — на людей. Первые — универсальны, вторые — народны и самобытны.

Лишь после этой преамбулы я наберусь смелости, чтобы назвать обычай валять ваньку типично русским пороком. Именно эта (по-моему — уникальная) черта придает национальному характеру диковатое своеобразие, ускользающее от понимания иностранцев: в России принято придуриваться.

Возможно, в этом виновата традиция. В стране, где не без основания считалось, что все горе — от ума, только юродивые не боялись власти. Поэтому если в шекспировской трагедии правду говорит штатный шут, то в пушкинской — святой дурак. Наука (и искусство!) казаться проще, чем ты есть, требует виртуозных навыков. Мало сморозить чушь, она должна быть сразу и нарочитой, и потайной. Ценится лишь тот ум, что скрывается под вторым дном. Русская мудрость — инверсия глупости, ее продолжение и гипербола. Дойдя до предела, она становится своей противоположностью, открывая очевидцам недоступные другим народам глубины.

Механизм этой диалектической забавы демонстрирует игрушка-неваляшка — Ванька. Охотно валясь на спину, он встает на ноги, как только прекратится давление.
— Каждый, — скажут русофобы, — может его победить, но никто, — ответят им патриоты, — завоевать.

Оно и верно: Ванька-то — встанька. Стоит, однако, заметить: валять можно лишь того Ваньку, что и без того горазд валяться. Важно, что подняться может только упавший. Путь наверх всегда начинается снизу — для разгону. Поэтому русская карьера — не только «из грязи в князи», но и наоборот. Не зря нашим самым знаменитым «ванькой» был Лев Толстой. Любя музыку до обморока, он до тех пор прикидывался, что не понимает оперы, пока графскую причуду не возвели в прием, назвав «остранением».

Придуриваются все характерные персонажи русской истории: от Ивана Грозного до Бориса Ельцина, от генералиссимуса Суворова до Гришки Распутина, от Жириновского до митьков. Но лучше всех валял ваньку мой тесть. На голубом, как у врубелевского Пана, глазу он рассказывал про себя небылицы, прикидываясь толстым алкашом, что не мешало ему переплывать Двину безупречным кролем, выпивать два пол-литра до, а не вместо работы и обыгрывать всех рижских шахматистов, кроме Таля.

Теперь, впрочем, валять ваньку сложнее, чем раньше. Ведь по нынешним временам Иван — скорее заграничное имя. Иногда — кубинское, как Иван Педросо, изредка славянское, как Иван Лендл, часто — либеральное, как у моего знакомого англичанина, которого так назвали после того, как священник отказался окрестить мальчика Спутником. Из всех моих друзей только одного зовут Иваном. Но он даже в бане весит 15 пудов, и валять его никому не придет в голову. В остальных случаях валять ваньку может и увлекательно, но греховно, ибо за этим занятием стоит попытка обвести не только ближнего, но и дальнего — Бога. Выдавая себя за слабых умом и убогих телом, мы надеемся разжалобить судьбу, утихомирить рок и выиграть в лотерею. Наивная теология: ведь обмануть можно лишь того бога, которого пишут с маленькой буквы.
Esquire, №17 декабрь 2006

2. Не смотри в корень

Глядеть на небо через трубочку
и целиться шилом в землю.
Какая мелочность!

Чжуан-цзы

Когда выяснилось, что единственный гол за весь учебный год я забил в свои ворота, мне пришлось сменить карьеру.
— Буду ученым, — решил я и выбрал ботанику, потому что в ней применялся микроскоп, заглянув в который можно было открыть все тайны природы.

Я интересовался ею на каникулах, но дачные заботы не оставляли времени, чтобы найти корень всех вещей и выставить его на обозрение беспощадной науки. Для этого нужна была другая, более могучая, нежели солнечные очки, оптика.

Впервые добравшись до школьного микроскопа, я ошалел от увиденного. Открывшаяся картина ничем не напоминала осиновый листок, примятый приборным стеклом. Хуже, что дрожащая рябь из клякс и пятен не имела ничего общего с диаграммой из учебника. Так и не сумев связать концы с концами, я получил первую единицу по ботанике за всю историю 15-й средней школы. Но это была небольшая цена за открывшуюся мне правду жизни: истина — в масштабе.

Храня этот секрет, наука обычно занимается тем, что не видно профанам: либо большим, как галактика, либо малым, как атом. Среднее, нормальное, человеческое остается дилетантам. Только они смотрят не вверх, не вниз, а вертят головой налево и направо, даже тогда, когда не переходят улицу.

Так, получив по заслугам, я уже в пятом классе нашел себе профессию любителя, причем — сразу всего. Неразборчивый, как полигамия, интерес к окружающему считается непрощеным грехом дилетанта. Но как раз через это я готов переступить, ибо точные науки меня пугают больше, чем приблизительные.

— Чтобы проникнуть в суть вещей, — утверждает зловещий гносеологический парадокс, — надо их непоправимо изменить.
— Сделав, — добавлю я, — простыми и похожими.

Перемалывая жизнь в факты, наука добывает муку знаний. Отличная и от породившей ее нивы, и от порожденных ею пирогов, она занимает промежуточное положение в цепи причин и следствий — самое важное и самое скучное. Ободранные до корней, все вещи выглядят одинаковыми: электроны и сперматозоиды, ноты и буквы, боги и демоны. Дилетант спасает разнообразие мира. Оставаясь на его поверхности, он пашет почву, а не роет яму. Чтобы не провалиться в нее, надо установить меру любопытству. Сколько раз, обуреваемый похотью знаний, я по ошибке стремился исчерпать полюбившееся — будь то своя классика или чужая история, родные края или близкие люди, дорогая мысль или лакомое блюдо.

Любовь — бесспорно лучший способ познания, но только тогда, когда в ней сохраняется тонкий разврат целомудрия. Сопротивляясь бесцеремонному обхождению, предмет нашей страсти перестает им быть. И тогда критики ненавидят книги, садоводы — цветы, скрипачи — музыку, мужчины — женщин.

Знать все обо всем невозможно, глупо и опасно. Как холсты импрессионистов, жизнь лучше всего, когда мы глядим на нее, слегка отступив. Поэтому профессиональные дилетанты, любя знания чистой, а не прагматической любовью, умеют остановиться на том всё решающем пороге, что отделяет читателя от филолога, агностика от атеиста, чувство от долга, намек от наказа, букет от гербария, ходики от секундомера, дуэль от казни, зеркало от исповеди.

Подобный всем самоучкам, я боготворю экспертов, но не завидую им. Удобные в обращении, они дистиллируют опыт, как змеевик — спирт. Но я благодарен судьбе, позволившей мне всю жизнь привередничать и пить вино необязательных знаний вместо самогона унылой учености. Оберегая себя от лишнего, я по-прежнему больше всего дорожу аппетитом. В конце концов, важно не знание, а желание узнать — другое и новое. Не перегибая при этом палку: чтобы любоваться кроной, надо поливать корни, а не обнажать их. Прошлым летом я разлегся на знакомом утесе и уставился в небо, где кто-то умело парил.— Чому я не сокол? — привычно подумал я и, забыв собственную заповедь, нашел птицу в бинокле, чтобы тут же пожалеть об этом.

За парой непомерных, как у «Боинга», крыльев пряталась лысая голова цвета незапекшейся крови. Мудрая природа не смогла ничего добавить банальному опыту:
— Издалека — орел, вблизи — стервятник.
Я с отвращением отложил бинокль, но теперь уже и без него можно было разглядеть кривой клюв снижающейся птицы. Похоже, она решила, что, провалявшись на камне битый час, я уже созрел для ее обеда.
Esquire, №18, январь 2007

3. Не горюй

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Иосиф Бродский

Счастье и горе абсолютно неизбежны. Как любовь и смерть. И так же неописуемы, хотя мы только и делаем, что стараемся их выразить на бумаге, помня при этом, что музыке удается это лучше, чем словам. Самая пронзительная эмоция, которую удалось донести до меня искусству, — песня «Чан-Чан» ветеранов кубинской эстрады из клуба «Буэна Виста».
Стихи там такие:
Из Альто-Седро я еду в Маракан,
приезжаю в Куето и отправляюсь в Майар.

Остальное ушло в резонанс, поднимающий в онемевшей душе бурю счастья.

С горем то же самое, но по-другому. Стоя рядом со счастьем, как в пословице, они кажутся симметричными. На самом деле это мнимые антитезы, ибо их природу отличает время. О счастье мы обычно узнаем лишь тогда, когда его теряем. Но горе нельзя не заметить — оно упирается в сердце, бьется в животе и затыкает глотку. Сама физиология страдания определяет его конечность.
— Всякое испытание, — говорили греки, — либо выносимо, либо кратко.

В третьем случае они признавали самоубийство, но лишь тогда, когда из жизни уже нельзя было выдавить ни одной радости. Безнадежной ситуация становится от того, что мы привыкаем к горю, считая его человеческой долей, гражданским долгом и национальной идеей.

— Катаешься? — спросил я у своего московского приятеля, заметив лыжи в коридоре.
— Какое там! — закричал он на меня, — разве ты не знаешь, что у нас творят, начиная с перестройки.

Я знаю. Более того, я не верю, что «человек создан для счастья, как птица для полета» (скажите это пингвину). Я даже не уверен в том, что человек вообще был создан. Но я упрямо считаю окружающий мир прекрасным — практически весь и почти везде.

Принципиально не отличая лес от сада, пейзаж от картины и гору от храма, я склонен доверять всякой бездушной среде. Отвратительное в ней встречается исключительно редко и исправляется точкой зрения. На рассвете пленить могут и Черемушки. Дело, думаю, в том, что горе прячется внутри, а радость толпится снаружи. Горе делает жизнь невыносимой, опуская железный занавес, мешающий радости просочиться и отвлечь. Не способная избавить от страдания, она располагается рядом с ним, как хорошенькая сиделка с чувством юмора. Примерно так я себе представляю ангела.

Как все теологические рассуждения, ангелическая гипотеза бессмысленна, если не приносит практической пользы. Это искусство существует ради искусства, а метафизика должна работать, причем — на меня. Поэтому, дождавшись удара посильнее, я поверил теорию практикой. В детстве на этот случай хватало мамы, в школе — друзей, потом — водки. Но теперь пришлось мобилизовать все ресурсы.

Чтобы найти просвет в беспросветном, надо вытащить из черного полотна хоть одну цветную нитку. Она всегда есть, надо только наклониться. Как всякий тоталитарный режим, горе выдает себя за единственного хозяина жизни. Но мы-то с вами знаем, что любая власть лишь самой себе кажется абсолютной. Выход — в постороннем, безразличном, внеположном. Говорят, в 1937-м, чтобы выжить, играли в шахматы.

Перепробовав все, что можно, я остановился на всем, что бывает. Горе ведь одно, а радости хоть и маленькие, да бесчисленные. В сущности, удовольствие может доставить и заноза — когда ее вытащишь. Но чаще я обходился банальными, как баня, средствами: любимой страницей, старым фильмом, семейным борщом. Ночью в ход шла луна, днем — облака, весной — ветер. Зная по опыту, что горе не делится, я пытался его изолировать, окружив мелкими радостями, как короля — пешками. Чтобы знать свой арсенал в лицо, мне пришло в голову ежедневно заносить в настольный календарь отличившуюся радость.

На третий день умер отец, от которого этого вовсе не ждали, и я не знал, что написать в календаре, пока не вспомнил китайского мудреца, которого князь попросил украсить сентенцией новый дворец.
— Дед умер, отец умер, сын умер, — искусно вывел кистью ученый.
— Что ж тут хорошего? — закричал князь, глядя на испорченную стену.
— Порядок, — холодно ответил мудрый муж, — согласись, князь, что наоборот было бы хуже.

Отец, кстати сказать, умер в своей постели, радуясь жизни. Я точно знаю, потому что, когда тело унесли, под подушкой оказался том Ильфа и Петрова.
Esquire, №19, февраль 2007

4. Не точи лясы


Акваланг — аппарат
искусственного молчания.

Александр Генис. «Темнота и тишина»

Научиться молчать так же трудно, как говорить. И не менее важно. Беда в том, что мы только думаем, будто говорим именно то, что хотели сказать. На самом деле, речь сторожит болтливого, норовя открыть все, что хотелось скрыть. Иногда это боль, страх или жадность, но чаще — зависть, и всегда — нутро. Слово выворачивает наизнанку — особенно тогда, когда мы этого не подозреваем. Довлатов как-то признался, что не смог полюбить девушку, спросившую, любит ли он мучное.

Всякая реплика в разговоре физиологична. Она скорее жест, чем мысль, ибо слово вырывается из тех же уст, что поцелуй и плевок. Разговор — опыт невольного стриптиза, обнажающего куда больше, чем мы можем себе позволить: не ум и душу, а всего человека — сразу и навсегда.

Зная это, великие собеседники человечества — Будда, Конфуций, Христос — ничего не писали. Их ведь занимали не слова, а вызванные ими реакции. Они хотели не мысль донести, а жизнь изменить — по одной за раз.

Те, кого не устраивает тираж, идут в писатели, меняя гранату речи на рапиру буквы. Поскольку написанное не разит, как сказанное, за него не так уж страшно и не слишком стыдно. Мне, например, до Сорокина далеко, но написать я могу и то, что не решусь произнести: рука не язык — авось не отсохнет.

Зная, что устное слово отличается от письменного, как крик от песни, опытные авторы вершат свой труд молча, чтобы не пришлось раскаиваться. Гончаров двадцать лет жаловался на то, что проболтал любимый роман. (Причем нашел кому — Тургеневу). Но это еще удачный исход. Обычно пересказанная книга остается ненаписанной. Слово, как воробей: вылетев, оно кажется таким же банальным и мелким. Боясь растратить капитал, литераторы обрекают себя на молчаливое одиночество. И могильщики работают парами, но автор кропит, не открывая рта. Как раз поэтому я не встречал людей болтливей писателей, даже если не считать меня.

Однажды я провел неделю с международной литературной общественностью на вершине горы. На десять не затыкавшихся семь дней авторов приходилось двунадесять языков, из-за чего беседу составляли имена собственные и другие слова с большой буквы. Сперва все это звучало дико, но потом мне понравилось.

Говорить либо ни о чем, либо о важном совсем не то же самое, что выплеснуть душу, не доехав до первого полустанка. Публичная исповедь, тягу к которой отечественная литература приписывала пассажирам лишь отечественных поездов, свойственна народам всех стран, включая Америку, где сама железная дорога — роскошь. Демократическое общество, дав всем право голоса, заодно внушило иллюзию того, что каждый должен им пользоваться в свое удовольствие. Но слушать секреты посторонних так же скучно, как пересказанные сны. Другие хотят, чтобы говорили о других — о них.

Когда о себе говорить стыдно, а о других — лень, нам остается обсуждать погоду, то есть вежливо молчать вслух. Так универсальные темы вырождаются в светские манеры. За это Белинский обличал свет.
— В высшем обществе, — писал он, — никогда не говорят о сокровенном.

Сам Белинский обижался, когда его звали обедать до того, как был решен вопрос о бессмертии души. Раньше меня это смешило, теперь я его понимаю: если уж о чем и толковать, то о ней.

Молчать тяжелее, чем говорить, как поститься труднее, чем обедать — но не пировать!

Редкое искусство глубокой беседы, азартной, как любовь, состоит во взаимном испытании накопленного метафизического опыта. Мы не делим его и не делимся им. Мы вместе проверяем прочность уз, связывающих каждого из нас с реальностью. Тут главное в том, чтобы донести до встречного, не расплескав по пути на обиды и амбиции, свою веру, не смешав ее с чужой. Так идут с дорогой ношей вброд через незнакомую речку.

Результатом столь изощренного общения становится не истина, а тепло дружеского участия, которое, как и учила нас «Физика» Перышкина, вырабатывается от трения. Попеременно играя роль коробка и спичек, мы зажигаем бенгальские огни беседы. Они не светят, не греют и не приносят другой практической пользы, как все прекрасное.

Поэтому — добавим к итогу — «не точи лясы» означает «не расточай их без нужды», всуе.
Говоря по-человечески, это значит, что только так и стоит говорить — по-человечески.
Esquire, №20, март 2007

5. Не ходи вокруг да около

Да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет»,
а что сверх этого, то от лукавого.

Матфей, 5:37

В августе 1991-го мы в Нью-Йорке делали, что могли, то есть не отрывались от телевизора. На второй день путча, когда даже самый интеллигентный — 13-й — канал устал от непроизносимых названий и фамилий, в студию позвали экспертов — двух дам, одну — свою, вторую — нашу. Последняя начала издалека, изготовившись к пространной речи:
— Прямо не знаю, что исказать…
— Спасибо, что признались, — быстро сказал ведущий и повернулся к американке.
— Две моторизованные дивизии направляются в Москву с северо-запада, — затараторила молодая негритянка с непривычным именем Кондолиза.
За этим эпизодом, который не остался без последствий (во всяком случае, для одной из участниц), стоят противоположные лингвистические тактики и антагонистические психологические установки.

На Западе невежливо говорить расплывчато, изъясняться иначе у русских считается хамством. Если в Америке от тебя ждут цифр, фактов или хотя бы собственного мнения, то в России отвечать на вопрос в лоб — примерно то же, что треснуть собеседника по этому самому лбу.

Не исключено, что сознательная вязкость русского этикета коренится в христианском смирении, православной соборности и исторической недостаточности.
— Кто ты такой, — спрашиваем мы сами себя, — чтобы знать больше другого?

И ведь верно: демонстрируя собственное преимущество, мы зазнаемся и возносимся, наживая врагов и напрашиваясь на неприятности у судьбы и общества. Точность — это агрессия, агон, демократия и все остальное, что не красит народ экивоков.
— Видите ли, — начинаем мы любую фразу, извиняясь уже за то, что открыли рот.

Дело еще в том, что в отечественной практике всё важное надежно скрывалось в зоне эвфемизмов: бог и деньги, водка и секс, но главное, конечно, правящая партия. Про нее говорили «они», она называлась «сами понимаете», ее считали вездесущей, она была всего лишь незаменимой. Это выяснилось, когда партий стало много, и культура эзоповой словесности лишилась кудрявой цели — говорить обиняками о том, что ни для кого не составляет секрета. Раньше мы умели часами болтать (особенно по телефону), с наслаждением обходясь околичностями в виде непроизнесенной, но угаданной мысли крамольного или скабрезного содержания.

Но и теперь, уже вроде бы и лишившись логики запрета, родная речь осталась в сладком плену расплывчатости. Разница в том, что если раньше фигура умолчания скрывала то, что все твердо знали и боялись сказать вслух, то теперь — неизвестно что. Правду можно сказать лишь о том обществе, которое ее скрывает. Когда правду говорят вслух, она оказывается всего лишь спорной теорией. Поэтому проще ее оставить там, где была — в ватной упаковке местоимений. Вместо определенного имени — беспредельное семантическое расширение, покрывающее любой предмет пеленой намека и многозначительности.

Короче, сплошное «Про это». Если заменить конкретное описательным, то жизнь приобретет расслабленную походку школьного хулигана: вместо суммы — «не обидим», вместо темы — «чтоб не скучно», вместо даты — «пару дней».

Приезжая в Москву, я пользуюсь газетами для иностранцев, в остальных часы работы музеев заменяет репортаж «Весна приходит в Лужники». И только в России, представляясь, опускают фамилию. Я уже не удивляюсь, когда лысый господин, крепко пожимая мне руку, называет себя Илюшей.

Возможно, меня испортила заграница, где я отвык от спасительного зазора между тем, что говорится и тем, что подразумевается. Отколовшись от своих, я взалкал однозначности и получил по заслугам — как раз столько, сколькопричитается. Точность ведь обоюдоострое оружие. Другого она ранит вызовом, тебя — вопросом.

Всякая жизнь оказывается рискованным предприятием, если требовать от себя столь же конкретных ответов, что и от окружающих. Точность честна, проницательна и опасна тем, что требует большей ясности, чем мы можем вынести без ущерба для душевного покоя.

Попробуйте определить, зачем вам любовь, деньги, слава? Что нам дает закат и что — шампанское? Когда начинается старость? И почему? Где прячется бог днем? И откуда он является бессонной ночью?

Точность бывает душераздирающей, но именно это делает ее незаменимой — растут только порванные мышцы.
Esquire, №21, апрель 2007

6. Не считай галок

Прошлое им заменял отчет,
будущее – план.

Из газет

Вопреки общепринятому, я доверяю цифрам куда меньше, чем буквам. Алфавит составляют графические знаки звуков, реально существующих в природе, но цифр в ней нет вовсе. Плод чистой умозрительности, они существуют лишь в нашем сознании. Как сны, мечты или фантазии, цифры, бесспорно, имеют отношение к физической реальности, только никто не знает — какое. Именно поэтому таблица умножения не давалась аборигенам.
— Дважды два — чего? — резонно спрашивали они, объясняя назойливым миссионерам, что получится, если скрестить пару кенгуру с двумя бумерангами.

Только научившись отделять число от вещи, мы сумели построить цивилизацию, загнавшую нас в гносеологическую ловушку.
— Наверняка, — решил прогресс, — известно лишь то, что поддается счету. Все остальное — не идущие в расчет сопли и вопли.

Следуя этой зверской логике, шампанское от политуры отличает градус, кофе от чая — процент кофеина, умного от глупого — число процитированных книг.

На самом деле, цифра сомнительна даже там, где она вершит судьбой, как это случается с тотализатором. Чтобы ставить наверняка, продвинутые игроки заказали ученым математическую модель скачек.
— Мы уже можем, — через год похвастались программисты, — предсказать успех квадратного коня в безвоздушном пространстве.

Арифметика, как алкоголь, безопасна только в разумных пределах, но определить их в обоих случаях мешает эйфория: раз начав, трудно остановиться. Даже статистика полезна лишь в тех редких обстоятельствах, когда она имеет дело с чем-то простым и взаимозаменяемым, вроде гвоздей, из которых пытались делать людей по совету незаурядного поэта. Пережиток не такой уж долгой, но очень унылой фабричной эпохи, цифра ввела в заблуждение Маркса и его бескрылых последователей, упорно заменявших штучное серийным.

Понятно, что больше других эта практика полюбилась тем, кто считает. В сущности, коммунист — это менеджер среднего звена, который прочно сидит на учете и защищает свое рабочее место неизбежно подтасованной статистикой. Дорвавшаяся до тотальной власти, цифра создала удивительную страну, где уровень социального прогресса определяло количество победителей в социалистическом соревновании, где площадь распаханной целины заменяла собранный с нее урожай, где показателем индустриального развития считался вес даже неработающих станков.

Этот исторический казус, однако, всего лишь крайний случай управленческого помешательства, столь же универсального, как и само начальство. Страдая паранойей, оно норовит всех подчиненных уловить в сеть трудодней. Оно и понятно: как, скажем, определить гонорар за написанное? По буквам? Мыслям? Слезам? Улыбкам? По заслугам я получал лишь на токарной практике, где мне велели распилить длинный прут на множество коротких штырей, дальнейшая судьба которых мне до сих пор не известна.

Беда в том, что прежде чем сосчитать, надо уравнять. Чтобы уравнять, надо упростить, а проще всего быть покойником — ему все одно. Утопия цифры — мир, где все на одно лицо, похожее на ноль. Зато в нашей частной и неповторимой жизни все разное: мили, дни, граммы, а особенно — деньги.

В юности я твердо знал, что предназначенный к пропою червонец категорически отличается от десятки, сдуру отложенной на черный день.
— Ну вот, — сказал мне внутренний голос, — черный день пришел, и что ж, помогла ли тебе магическая десятка?

С тех пор мы с ним мысленно рисуем на деньгах их будущее: одну купюру — в ресторан, другую — на книжку, желательно с картинками. Англичане до сих пор цены на редкие марки, коллекционные вина или антикварную мебель указывают в гинеях, отличающихся от фунтов престижем, а не стоимостью.

И так во всем: разнообразие — убежище от абстракции. Рецепт спасения в том, чтобы заменить количество неизмеримым качеством. Назвать мгновение, прицепить виртуальную наклейку на сантиметр и гирю, создать эксцентрическую систему мер, рассчитанную на сугубо индивидуальное потребление. Собственно, потому я и твержу: не считай галок, ибо ни одна Галка не повторяет другую.
Esquire, №22, май 2007

7. Не кати бочку

Движение – всё, цель – ничто.
Сизиф

Никто толком не знает, за что приговорили Сизифа. Мифы противоречат друг другу, а остальным все равно, так как его живописное наказание способно затмить любое преступление. Тициан изобразил Сизифа с метровым валуном неправильной формы, оставляющей надежду на то, что камень может застрять в расщелине. Мне проще представить вместо неровной глыбы железную бочку от солярки, этакую проржавевшую гадину, которая норовит вырваться из рук и скатиться на ноги. Однажды в юности, когда мне довелось катить такую в гору, я поклялся никогда не повторять ошибки.

- Только тот труд достоин наших мук, - решил я сгоряча, - что приносит результаты. С тех пор больше властей и смерти я боялся бесконечной работы, не оставляющей следов.

Лучше быть палачом, чем лифтером, - объявил я, но на самом деле пошел в писатели. С годами, однако, выяснилось, что если каждая исписанная страница и приближает к вершине, то написанная книга не остается там, а срывается вниз, ибо она лишь скромная тень той, которую ты сам себе обещал сочинить.

На первый взгляд кажется, что автор просто не успел сказать, что хотел. Но опыт бессмертного Сизифа доказывает, что вечная жизнь вовсе не помогает решить проблему, с которой мы не справились в отведенный нам срок, оказавшийся, кстати сказать, намного короче, чем многие рассчитывали.

В старые времена больше всего читали в Восточной Германии. Поэтому писатели ГДР, наследники Томаса и соотечественники Генриха Манна, считали себя солью земли, во всяком случае, той ее части, что начиналась к востоку от Эльбы. После падения Стены, когда библиотеки объединившейся Германии освобождали место для пользующихся спросом книг, новые власти избавились от бумажных отходов предыдущего режима. Помня прошлое, а главное, зная, что о нем помнят другие, немцы не сожгли ненужные книги, а похоронили их, зарыв в неплодородную глину.

Такой курган оставляет после себя всякая, а не только соцреалистическая литература. И это вынуждает автора, отказавшегося от претензии к вечности, искать иные критерии. На их поиски я отправился туда, где все ищут пропавшие ценности - в монастырь. Хорошо еще, что мне попался буддийский, где никто ничего не спрашивает. Но работать, пусть и молча, там надо всем. На кухню, хоть я на нее и облизывался, меня не взяли, выставив на мороз, где мне пришлось выложить камнями дорожку, круто поднимающуюся к кладбищу. Каждая плита весила два пуда и обдавала могильным холодом, когда я тесно прижимал ее к животу. К тому же холм покрывал скользкий снег. Сизиф даже в подземном царстве жил в более мягком климате. С другой стороны, мои камни вели себя лучше, чем его, - они лежали на месте, как вкопанные. Гордясь содеянным, я до сих пор вожу гостей по своей дорожке. Если первый монастырский опыт приучил меня к полезному труду, то второй - к бесполезному. На этот раз меня поставили мыть пол. До тех пор я никогда этого не делал, взвалив на себя те супружеские обязанности, что не связаны с уборкой. В неожиданно сложном устройстве механизированной швабры мне помог разобраться приветливый, как все здесь, монах, бывший в прошлой жизни морским пехотинцем.

Освоившись, я драил пол с тем молитвенным усердием, что заменяет буддистам веру в загробную жизнь. Каждый шаг бросал вызов и открывал новую перспективу на грязную целину, казавшуюся бескрайной в просторной трапезной. Тем не менее, стройные, как грядки, половицы уступали благочестивому напору. За мной оставалась благородная хрустящая чистота. Дойдя до стенки, я с восторгом оглядел дело своих рук, не в силах отдать предпочтение этическому или эстетическому удовлетворению. За меня решила собравшаяся к обеду братия, быстро вернувшая вымытому полу его прежний вид. От рокового разочарования меня могло спасти лишь ментальное сальто.

- Если успех, - почти убедил я себя, - есть совпадение намерений с результатами, будем считать, что я приехал в монастырь ради танго с тряпкой. Поэтому не кати бочку, а танцуй с ней - и так, и вприсядку. К тому же, как говорил Будда, думать, что кто-то другой может сделать тебя счастливым или несчастным, просто смешно.
- Да уж, - ответил Сизиф, двинувшись в гору, - обхохочешься.
Esquire, №23 июнь, 2007, отсканировано мной

8. Не гони волну

Так солдаты в траншее поверх бруствера
Смотрят туда, где их больше нет.
Бродский

В молодости в это трудно поверить, но когда долго живешь, приходит тусклое ощущение, что все уже было. И тогда, чтобы увидеть новое, нужно сменить позицию. Набоков, скажем, советовал своим американским студентам просунуть голову между ног и как следует осмотреться. Без тени злорадства (редкий случай) он уверял, что так написан знаменитый роман Джойса. Эксцентрическая точка зрения на мир и впрямь переворачивает его с ног на голову, но ни нам, ни ему не устоять так долго. К тому же гениальные аттракционы удаются лишь однажды. То-то никто не написал второго «Улисса».

Другой способ тоже непростой. Чтобы обновить окружающее, надо измениться самому. Например, исчезнуть желательно - не навсегда. Об этом, как всегда обиняками, рассказывает дзенский анекдот про западного профессора, отправившегося на учебу к настоятелю восточного монастыря. Угощая приезжего, аббат без устали лил чай в его чашку, хотя она давно уже переполнилась.
- Вы же видите, - удивился ученый, - в чашке нет места.
- Как и в вас, - ответил монах. - Вы настолько полны своим знанием, что мое просто не влезет.

Периодически опустошать себя, чтобы нашлось место для другого, - процедура, необходимая для гигиены ума. Однако опорожнить любое (а не только ментальное) пространство труднее, чем его затоварить. Хлам накапливается сам, но чтобы расчистить завал, нужны твердая мужская воля и мягкая женская интуиция. Первая помогает избавиться от ненужного, вторая - его опознать. Вопреки тому, что нам твердили взрослые, тратить часто труднее, чем копить. Как природа, мы тоже не терпим пустоты. Одни заполняют её вещами, другие – книгами, третьи – друзьями, и все - собой. Последний мешает больше всех, потому что он бегает за тобой, как тень. Чтобы отвязаться от нее, можно выключить свет, но и в темноте остаются мысли. Кажется, что их ход остановить невозможно - как бег времени. Но ведь и это случается: Фаусту обещал помочь Мефистофель, мне, рассчитывал я, медитация.
- Мысли мои, - жаловался я наставнику, - разбегаются, как блохи.
- Пусть, - обрадовался он, - лишь бы не вернулись.

Но они возвращаются, в среднем - по одной на каждые пять вздохов. Часто избавиться от них помогает не покой, а движение, особенно - по наклонной плоскости. Может быть, потому мы и любим опасные виды спорта, что они не оставляют нам времени на посторонние, да и любые другие размышления. Добираясь изредка до сомнительных горнолыжных радостей, я выбираю склон как раз такой крутизны, чтобы ужас падения мешал задаваться вопросом, можно ли меня со стороны принять за Джеймса Бонда. Гамлет не устоит на лыжах, Будда их не заметит.

Впрочем, важно не средство, а цель. Из-за способности к полной метаморфозе вода - лучшая метафора для сознания, для подсознания - тем более. Влюбляясь, мы будим рябь, злясь, поднимаем взвесь со дна, переживая, образуем воронки. Но если вместо того, чтобы гнать волну, мы уймем волнение, то отразившаяся в нас действительность окажется совсем не такой, какой она становится с нашей помощью.

Японский режиссер Озу, которого в отличие от любимого нами Куросавы на родине считают главным автором национального кино, не снимал самураев. Он просто оставлял камеру включенной и тогда, когда из ее поля зрения исчезали актеры. Оказалось, что больше битв и дуэлей нас волнует метафизическое открытие. Вещи живут, даже если мы на них не смотрим: часы идут, зеркало покрывается пылью, бронза - патиной.

Чтобы не мешать миру своим к нему отношением, нужно перейти из активного залога в пассивный: лучше ждать, чем догонять. Однако сменить темперамент - все равно что собаке стать котом. Собака рыщет, кот сидит в засаде. Но кошка - лучший охотник, чем пес, поэтому ей не нужна стая.

В сущности, я хочу всего лишь сказать, что добыча сама находит того, кто не гонит волну. И когда осядет муть интеллекта, в душе, обращенной в зеркало, отразится гораздо больше, чем мы смели надеяться. Понятия не имею, как происходит это чудо, но оно меня нисколько не удивляет, потому что мне не раз доводилось видеть, как в тихой луже вмещается целое небо.
Esquire, № 24, июль-август 2007, отсканировано мной

9. Не учи ученого
* - заповедь №9 отсканировать не удалось за отсутствием (у меня) выпуска журнала, где она была опубликована

10. Не дай Бог

Человек волен в своих поступках, но не в желаниях.
Шопенгауэр

Земную жизнь пройдя до половины, я задался праздным вопросом: могла ли она быть другой? Ответ получился категорическим. Я мог выбрать вменяемую профессию, но все равно не сохранил бы ей верность. Я мог жить дома, в Риге, но все равно оказался бы в чужой стране. Я мог стать американским профессором, но все равно остался бы русским писателем. Получается, что напрасно я подолгу, словно витязь, торчал на перепутье, мучительно выбирая дорогу. Теперь, задним числом, мне ясно видно: все они вели туда, где я нахожусь сейчас.

Простаки скажут, что такое невозможно. Но каждый турист, побывавший в Венеции, не мог не заметить табличку, настаивающую, что какое бы из прямо противоположных направлений вы ни выбрали, улица приведет вас на площадь Сан-Марко. И, конечно, указатель прав, потому что в этом городе нам от нее никуда не деться. Траектория брошенной в горшок горошины может быть самой причудливой, но рано или поздно она, как все мы, угомонится, угодив на дно. В теории хаоса такая неизбежная точка называется аттрактором, по-нашему - судьбой.

Лингвисты уверяют, что Судьба - имя одного их трех китов, на которых стоит мир, созданный русским языком. Два других - Душа и Тоска. С таким триумвиратом не мудрено запить, но трудно соскучиться. Как бы мы ни поступали с этими понятиями - перемножали, складывали, вычитали - итог получается столь безутешным, что мы обращаемся в высшие инстанции с требованием сменить арифметику. Это значит, что рано или поздно (а вернее - и рано, и поздно) все мы чего-нибудь просим. Одни - чтоб пронесло, другие - чтоб обломилось. Я даже подозреваю, что все азартные игры служат предлогом для любовного общения со сверхъестественным: казино - почтамт провидения.

Когда Нильс Бор прибил над дверьми своей лаборатории подкову, коллеги спросили, неужели он считает, будто она приносит удачу.
- Конечно нет, - ответил Бор, - но говорят, подкова помогает и тем, кто в нее не верит.
Великий физик знал, что делал. Невежество суеверия - резерв надежды: когда от известного пощады не дождешься, остается уповать на непознанное.

При этом горячий вопрос: у кого просить? - на самом деле является праздным. Можно молиться одному Богу, можно - разным. Можно рассчитывать на сверхчувственное и потустороннее, а можно на историческую необходимость и классовое чутье. Как бы ни звали вашего Бога, важно, чтобы у него хватило ума не дать того, что просят. Господи, ну откуда нам знать, чего мы хотим?

Интеллект - обезьяна, скачущая на невидимом тигре. И лишь та мысль добирается до ума, которую к нему пропускает сердце, а ему, как известно, не прикажешь. «Но если мы не отвечаем за свое подсознание, то кто отвечает?» - спрашивал Лем в «Солярисе», могучей притче о слепом Боге, выполняющем самые сокровенные желания человека и тем обрекающем его на неописуемую муку.

Впрочем, в обычной - а не научно-фантастической - жизни мы обходимся сказкой про Золотую рыбку. Лично я сделал из нее радикальный вывод, раз и навсегда отказавшись от покупки лотерейных билетов. Не потому, что не верю в выигрыш, а потому что верю - и боюсь его.

Свалившееся сверху богатство упраздняет то усилие, что мы зовем жизнью. Избавиться от первого - все равно, что от второй. В одночасье труд станет лишним, напор смешным, цели ненужными. Умнее всех поступил старый негр, работавший в Бронксе лифтером. Получив по счастливому билету 50 миллионов, он купил тот дом, где работал, и теперь спокойно ходит на прежнюю службу, зная, что его не уволят. У остальных, говорит статистика, выигрыш изменил судьбу - кардинально и к худшему.

Но если даже нарезанные бумажки, которые в наших краях собирают еще зелеными, могут доставить столько бед, то что говорить о нешуточных приобретениях вроде любви и свободы, красоты и гения?
Вот поэтому я и кричу: «Не дай Бог!» Но иногда мне кажется, что уже поздно: все молитвы услышаны, все мольбы учтены, все просьбы выполнены. Мы уже получили все, что просили, а если сами этого еще не поняли, то по той простой причине, что нам видна лишь та часть кривой, которая отсюда, снизу, кажется прямой.
Esquire, №26 октябрь 2007, отсканировано мной

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...