Tuesday, May 19, 2009

Некрологи с Александром Генисом / Obituary (notices) with Genis

Памяти почерка

московский музей классика я пришел, чтобы взглянуть на его рукописи. Купив билет, но не найдя парадного входа, я зашел в какой попало.
- Вам, собственно, кто нужен? - строго спросила конторщица.
- Толстой.
- Он всем нужен, - сурово сказала она, но все-таки отвела в зал, где под стеклом стеллажа вальяжно расположились корректурные гранки, сплошь исписанные мелким, но стройным почерком. Когда-то я работал метранпажем в старой, еще настоящей, типографии, поэтому первым делом пожалел наборщиков. Садизм Толстого заключался в том, что он не исправлял ошибки, а заменял рукописной страницей печатную, как будто сам вид окоченевших строчек выводил его из себя. Чтобы оправдать писателя, надо вспомнить, с какой одержимостью он объяснял человеческую жизнь. Понятно, что автору, сажавшему четыре «что» в одно предложение, было мучительно трудно остановить поток уточнений, отдав в холодную печать еще теплую рукопись. Ведь она - не черновик текста, а его исподнее. Поэтому автографы великих рассказывают нам больше, чем их портреты. На письме статику образа заменяет динамика мысли, плюс, конечно, темперамент: Бетховен рвал пером бумагу, Бах обводил красным там, где про Бога.

Тайна почерка, конечно же, в его неповторимости, столь же бесспорной, как отпечаток пальца. Но если в последнем случае об уникальности рисунка позаботилась природа, то в первом - культура. Учась писать, мы становимся разными. Значит ли это, что безграмотные больше похожи друг на друга? И что, утратив почерк, мы вновь станем одинаковыми?

Подозреваю, что это возможно, ибо письмо, как походка, - индивидуальный навык, способный придать телесную форму бесплотной мысли. Если ее незримость напоминает о музыке, то почерк есть сольный танец пера по бумаге. Под ту же, что поразительно, мелодию. Меня пленяет магическая мощь этой пляски, и, даже сидя у компьютера, я не обхожусь без бумаги. Дойдя до смутного места, оставшись без глагола, застряв на длинной мысли, потерявшись в лабиринте абзаца, я хватаюсь за карандаш, чтобы поженить руку с головой. Ритм этой всегда поспешной (чтобы не задуматься) процедуры выводит из затруднения и вводит в транс, надежней мухомора, избавляющего от контроля чистого разума. Писатель что вертящийся дервиш.

Но почерк свой я при этом ненавижу, еще с тех пор, как меня мучили пыточными орудиями письма: чернильница с лживым прозвищем Непроливайка, вечно щипавшее тетрадь перо-уточка и зеркальная простыня промокашки, отражавшая мои незрелые промахи. Гордо считая содержание важнее формы, я писал как хотел, оставляя каллиграфию зубрилам и шизофреникам, вроде Башмачкина и Мышкина.

Положение изменилось лишь тогда, когда я понял, что почерку приходит конец. Его смерть ускорила американская демократия, позволяющая ученикам держать перо не только в левой, но и в скрюченной, будто подагрой, ладони. Устав мучаться, школа отдала письмо компьютеру, у которого все получается ясно и просто. Как у пулемета. Отучив считать в уме и писать рукой, компьютер напрашивается в рабы, но становится хозяином. Не в силах его покинуть, мы теряем мобильность и самодостаточность. Инвалиды письма, мы забываем о его потаенном смысле: сделать видимым союз души и тела. Почерк умеет не только говорить, но и проговариваться. Он знает о нас, может быть, меньше, чем обещают шарлатаны-графологи, но все-таки больше, чем мы смели надеяться. Первым поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, здесь не торопились пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.

Позавидовав, я пошел учиться к нью-йоркскому сэнсэю, веря, что, не справившись с кириллицей, я смогу отыграться на иероглифах. На первый год мне хватило двух: «Са» и «Ша». Прочитанные вслух, они составляли мое имя. Переведенные с китайского, означали «сбалансированного человека», каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Но до этого было далеко. Овладев семнадцатью видами штрихов, нужных для того, чтобы написать все 50 тысяч знаков, я сосредоточился на размещении их в пространстве. Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Многие так и делают. Энергия, запертая в нем, как в атоме, настолько ощутима, что я не удивился, когда в Америке иероглифы стали модной татуировкой.

Но главное - все-таки в другом. Почерк учит невозможному: выражать внешним внутреннее. В одном несчастном фрагменте Оден, говоря о почерке, вспоминает экскременты. Если, отбросив брезгливость, развить эту параллель, мы и впрямь найдем общие свойства - естественность, безвольность и убедительность. Как помет, почерк оставляет безусловные следы, утверждающие наше присутствие в мире. Продукт физиологии мысли, он, как сны, и зависит, и не зависит от нас. Поэтому лишиться почерка - все равно что остаться без подсознания. Боюсь, что я с первого взгляда могу узнать страницу, написанную не от руки.

Нью-Йорк, ноябрь 2005
Esquire, №7, дек’05 – янв’06, сканирование - Е.Кузьмина

Памяти Арктики

Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа,
стоя у стены в ожидании расстрела,
вспомнит тот далекий вечер,
когда отец взял его с собой посмотреть на лед.

Габриэль Гарсии Маркес

Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению - северное, любым осадкам - снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы. Однажды я увязался в горы за профессиональным следопытом. За деньги он работал в ФБР, для души – ходил за зверьми. Пока мы карабкались на снегоступах к вершине, он лаконично исправлял мои ошибки.
- Кот?
- Енот.
- Лошадь?
- Олень.
- Собака?
- Койот. Ну как ты не видишь?! Дикий зверь идет целеустремленно, не разбрасываясь. И прыгает, как балерина, точно зная, куда приземлиться.

К вечеру, когда снег познакомил нас со всеми горными жителями, кроме троллей, я окончательно окоченел, но на это мне никогда не приходило в голову жаловаться. Холод, по-моему, сам себя всегда оправдывает - этически, эстетически, метафизически. Он пробирает до слез, как музыка, и действует, как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.

«Зима - говорил Бродский, - честное время года». Летом, надо понимать, жизнь и дурак полюбит. Но я фотографии и природу предпочитаю черно-белыми - по одним и тем же причинам: аскетическая палитра обнажает структуру, убирая излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, то у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.

Если зима воспитывает чувство прекрасного, то холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую красоту необходимого: костяные солнечные очки, одетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги, которым служит мясо живого тюленя. Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, часто сосредоточенны и всегда склонны к пьянству. Сегодня за полярным кругом обитают четыре миллиона человек, но, пожалуй, селиться там стоило лишь эскимосам. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, мы же ее переписываем, постепенно превращая в пятницу.

Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше - как это случилось с Севером. За последние полвека полярная шапка сократилась вдвое: ушанка стала тюбетейкой.

В принципе, это как раз тот катаклизм, о котором мечтали юные мичуринцы всех стран и народов. Растопленная Арктика, наконец, откроет регулярное полярное судоходство, позволяющее обойтись и без Суэцкого канала, и без Панамского, что на пять тысяч морских миль сократит кругосветное путешествие. К тому же парниковый эффект сделает доступными сокровища потеплевшего Севера, где залегает четвертая часть всех запасов газа и нефти на нашей планете. Понятно, что охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву другие арктические резервы - запасы пустоты, спрятанной под вечными льдами.

Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, - необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам оправдание. Где-то я читал, что мысля, мы используем свой мозг лишь на несколько процентов. Остальное, видимо, уходит просто на то, чтобы быть человеком. Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным деловитого предназначения. Впрочем, всякий храм бесполезен, именно потому, что он - храм бесполезному, такому, как бог, любовь или горы. Понимая это, сто лет назад люди рвались к полюсу лишь потому, что он был: географическая абстракция, напрочь занесенная снегом.

Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слезы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция с куда меньшими основаниями приписывает рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Тогда, на рубеже еще тех веков, прекрасная и недостижимая Арктика была религией атеистов, и Полюс слыл их Граалем.

С трудом пережив тоталитарный героизм предыдущего столетия, XXI век утратил вкус к романтическим подвигам. Пресытившись ими, он заменил единоборство с природой экстремальными видами спорта: в Нью-Йорке популярны кафе с бетонным утесом для скалолазания, а лед есть и в холодильнике.

Недавно мне рассказали «зеленый» анекдот.
Одна планета говорит другой:
- Что-то ты плохо выглядишь.
- Видишь ли, меня угораздило подхватить homo sapiens.
- Ну, это - пустяки, не огорчайся, скоро пройдет.

Может, так оно и лучше.
«В своей борьбе с миром, - говорил Кафка, - ты должен стать на сторону мира».

Esquire, № 9 (март, 2006), отсканировано - Е. Кузьмина


Памяти эрудиции

Мой собеседник в московском эфире был хорошим человеком, честным политиком и тонким поэтом. У него был лишь один недостаток: я ему очень не нравился. Его раздражало, что я хочу всё знать.
— Вам не надоело, — лениво скрывая неприязнь, спрашивал он, — интересоваться чем попало?
— Не-а, — легкомысленно отвечал я. — Вы, например, хотели бы знать, как растет горчица?
— Зачем?
— Хотя бы затем, что это знали другие. Христос ведь говорил про веру величиной с горчичное семечко. И Будда просил безутешную вдову принести ему из каждого дома, где никто не умирал, по одному горчичному зерну. Дело в том, что оно — самое маленькое во всем сельском хозяйстве.

Несмотря на приложенные старания, мне не удалось его убедить. Да и себя не очень. Чем старше я становлюсь, тем быстрее впадаю в детство. Помните мальчика из "Трое в одной лодке", который плакал, когда у него отнимали немецкую грамматику? Примирившись со своей долей, жена зовет меня Google, а друзья — бесцеремонно пользуются. Зная за собой эту странность, я уже не горжусь своими ненужными знаниями, а стесняюсь их. С нужными как раз сложнее. Из всех полезных сведений за последнюю четверть века я овладел только теми, которые содержались в недлинной брошюре "Правила вождения автомобиля в штате Нью-Джерси".

Теперь это, впрочем, неважно. Компьютер упразднил границу, отделявшую угрюмую науку нужды от роскоши прихотливой эрудиции. Интернету всё равно: он знает всё — что упрощает интеллектуальные труды и лишает их радости. Послушный водопровод информации, интернет удешевил знания, разбавив стерилизующей хлоркой голубую кровь эрудиции. Скрипя душой, я признаю и благотворные последствия этого демократического переворота, но мне обидно, что драгоценный багаж, накопленный годами чтения, выдают любому идиоту, сумевшему освоить алфавит. Еще хуже, что, попав в бинарную пилораму знаний, эрудиция теряет свою благородную природу.

Компьютер — конвейер знаний, умеющий размножаться только делением. Рассеянный каталог всех сведений, он — Паганель нашего века. Эта комическая фигура копит знания, не умея ими пользоваться. Детям капитана Гранта Паганель удобен лишь потому, что он всегда под рукой, но доверять ему опасно, как составленной им же карте, куда он забыл внести Австралию. Иногда компьютер мне кажется старомоднее Жюля Верна. Оба они исповедуют конечный, перечисленный мир, который можно разобрать и выучить. Такая религия — ересь для эрудита. Его символ веры — неклассифицированная груда разнородных сведений. Другими словами — свалка. В детстве я на такую лазал. Спрятанная от чужого глаза гора бесполезных сокровищ, она жила своей неожиданно органичной жизнью и дымилась, как Везувий. Выброшенные нами, а значит предоставленные себе вещи освобождались от прежних функций и вступали в немыслимый, как на картинах Дали, брак, чтобы произвести на свет новое и неописуемое. Обратного пути, однако, нет. Я не могу прожить без интернета дня, но это не значит, что он мне нравится: рабов не любят, ими пользуются. При этом описанная Гегелем и опробованная Лениным диалектика превращает раба в хозяина. Сегодня обойтись без Сети так же трудно, как без канализации. И не надо! Инфляция учености заставляет нас пересмотреть все, что ее составляет. Сдавшись спрессованному интернетом "разуму масс", я не собираюсь, как Каспаров, соперничать с машиной. Разделим сферы и наметим рубежи. Отдав чужое, оставим своё себе. Пусть компьютер владеет униженными доступностью фактами. Эрудиция не должна кормиться крошками с чужого стола. Ее достойны только те знания, что вступают в реакцию с душой, вызывают в ней резонанс и оставляют на лбу морщины.

Никто не знает, откуда берётся такая эрудиция, поэтому, отправляясь в свободный поиск, я отпускаю вожжи, отказываясь сформулировать вопрос на убогом языке, понятном даже компьютеру. Вместо этого я устилаю пол открытыми книгами. Улов тем богаче, чем шире бумажный водоворот, листающий страницы монографий и антологий. Мы находим в них то, чего не искали — попутное, забытое, противоположное. Эрудиция чревата мичуринскими, неузнаваемыми, плодами, когда одно рождает другое — часто случайно. Такие сюрпризы мне дороже всего, ибо лучшему в себе я обязан неразборчивости в пристрастиях. Особенно — к цитатам. Они — квант эрудиции. Эмерсон их ненавидел, Эйзенштейн считал необходимыми, как кирпичи, Мандельштам называл "цикадами". Я, как всегда, с поэтами. Цикада роняет в землю личинку, которая лежит, как мертвая, 17 лет, чтобы в положенный ей срок ожить и застрекотать. Вот так и эрудиция: она спит в нас, пока ее не призовёт к делу ассоциация. Тот же Мандельштам считал образование искусством быстрых ассоциаций. Этакое глиссандо знаний: тррррррррррррр - бум: "Я список кораблей прочел до середины".

Esquire, № 10 (апрель, 2006)

Памяти ночи

том, что отключилось электричество, я узнал только тогда, когда испуганно пикнул компьютер с разрядившейся батарейкой. Осмотревшись, я понял, что кондиционер не работает, радио молчит, солнце садится. На Нью-Йорк опускался знаменитый блэк-аут 2003 года. Живописный закат на моей стороне Гудзона не предвещал стоявшему на другом берегу Манхэттену ничего особенного. Только когда жаркие сумерки стали сгущаться в безлунную тьму, выяснился масштаб катаклизма. Наползая на город, темнота съедала его, как история. Теряя небоскребы, остров пятился в прошлое - в небытие. Постепенно Нью-Йорк исчез, оставив вместо себя непрозрачные глыбы тьмы, о назначении которых местным было трудно вспомнить, а приезжим догадаться. Когда, подавленный происходящим и смущенный навязанным бездельем, я вышел из дому, оказалось, что улицу заполнил онемевший народ. О присутствии толпы можно было узнать, лишь уткнувшись в спину соседа. В темноте обычно говорят шепотом, эта ночь навязала молчание.

Я впервые ощутил ее безмерную власть потому, что она явила себя там, где о ней уже забыли. На рыбалке, скажем, ночь тоже черна, но, живя у нее в гостях, другого и не ждешь. Темнота на природе - аттракцион, умышленное, вроде палатки, неудобство. Тут, однако, не мы выбрали ночь, а она нас.

Дождавшись своего часа, ночь поставила всех на место. Короткое замыкание сперва отстранило, а потом отменило цивилизацию. Без нее же, как быстро выяснилось, нам нечего делать, разве что - лечь спать.

Зачем человек спит, ученые не знают, а я догадываюсь: чтобы не оставаться наедине с ночью. Ее величие исключает панибратство. Греки искали в Ночи источник мира, веря, что она первой родилась из Хаоса. Поэтому Гесиод называл ее не только сестрой, но и матерью Дня. (В нормальной, не человеческой, жизни свет ведь и правда меньше тьмы, да и встречается реже, что легко доказать, разделив площадь неба на число звезд). Чтоб не видеть ночи, мы спим с ней, зачиная сны. Начиняя ими наши души, ночь оправдывает себя - если ей, конечно, не мешают. Как всем сакральным, ночью нельзя пользоваться всуе. Ее тихие часы предназначены для высокого - стихов, молитв и тоталитарной власти. Поэтому жгли свечи поэты, вставали к заутрене монахи, и никогда не гасло окно в кабинетах Ленина, Сталина и Муссолини. Другим, чтобы понять ночь, надо переболеть бессонницей.

Мучаясь ею, я часто бодрствую в сокровенные часы - с трех до шести. По китайскому счету это - время инь, когда сон ткет ткань яви, ночь образует завязь дня и - добавляет статистика - чаще всего умирают люди. Не зря предутренние часы называют «глухой ночью». В эту пору мир нас не слышит, а мы его и подавно. Но когда нас ничто не отвлекает от себя, нам труднее отвлечься на постороннее. Что и делает ночь опасной: «When I am alone, - поют ковбои, - I am in a bad company».

Страшась всего непонятного, прогресс нашел свой компромисс с ночью; он ее отменил, во всяком случае - там, где смог.

- Филадельфию, - скажет патриот нашего города, - закрывают в девять вечера, зато Нью-Йорк вообще не спит. Об этом знают все, кто подлетал в темноте к Нью-Йорку, ибо в офисных башнях никогда не тушат свет. Расходы на лишнее электричество оплачивает муниципалитет, рассчитывающий на то, что веселая слава города заставит раскошелиться его гостей.

Согласно распространенному, но неправдоподобному суеверию, разврат разворачивается ночью. Надеясь на это, позолоченная молодежь двух континентов сделала своей зимней столицей приполярный Рейкьявик, где можно танцевать до утра, наступающего только летом.

Куда успешнее, однако, с ночью борются не праздники, а будни, открывшие коммерческие преимущества круглосуточного существования. Не исчерпав пространством колонизаторского зуда, мы распространили экспансию на время, заставив ночь на нас трудиться.

Я еще помню, как это началось, когда напротив моего дома открылся супермаркет с пуэрто-риканским акцентом - «Mañana». Помимо названия, его неоновая вывеска обещала, что магазин будет работать, как собиралась вся Америка: «24/7», то есть – всегда. На двери, однако, висел старомодный амбарный замок. Сегодня такого не увидишь. Каждый пятый трудящийся американец работает в ночную смену. Все остальные этим пользуются - в этой стране никогда ничего не закрывается: магазины, прачечные, университетские библиотеки, кафе-мороженое.

Теперь уже трудно поверить, что так было не всегда и не всюду. Четверть века назад, впервые приехав в Лондон, я с удивлением выяснил, что английский телевизор, в отличие от американского, знает, когда ему ложиться спать. Последняя программа шла до полпервого и называлась «Звезды смотрят вниз».
- Про гороскопы, - сказала жена.
- Битлы, - возразил я.
Спор разрешил астроном с указкой, объясняющий зрителям, что они смогут увидеть, если поднимут голову к ночному небу.

Esquire, №11, май 2006, сканирование - Е. Кузьмина

Памяти космоса

Непонятно даже, чего мы так всполошились. А ведь в моем детстве космос был популярнее футбола — даже среди взрослых. Уже много лет спустя я сам видел улыбку на лицах суровых диссидентов, когда они вспоминали полет Гагарина.

С него, писали отрывные календари, началась новая эра, но она быстро завершилась, когда выяснилось, что человеку там нечего делать. Мы не приспособлены для открытого пространства — нам нужно есть, пить и возвращаться обратно. Беспилотные устройства стоят дешевле, пользы приносят больше, не требуют человеческих жертв и не приносят славы. Мы же стремились в космос, чтобы запахать эту целину под символы. Чем только не был для нас космос: новым фронтом в холодной войне, зоной подвигов, нивой рекордов, полигоном державной мощи, дорогостоящим аттракционом, рекламной кампанией, наконец — шикарным отпуском. Чего мы не нашли в космосе, так это смысла.

Говорят, Армстронг больше всего боялся забыть исторические слова, которые он произнес, впервые ступив на чужую почву. И то: оставленный им след исчезнет позже Земли и вместе с Солнцем. Этим, однако, все кончилось.

— Мы открыли Луну, — объясняют историки, — как викинги — Америку: преждевременно. Поэтому ни мы, ни они не знали, что делать со своим достижением.

Эта параллель даже точнее, чем кажется на первый взгляд. Космос был Новым Светом, где разыгрывался карамболь уязвленной совести и подспудных страхов. В нашем больном воображении любые контакты с неземным разумом следовали земному сценарию: либо мы, либо они были индейцами. Хорошо зная, чем это кончится, мы все равно рвались в космос. Зачем?

В романе трезвого Лема вернувшийся со звезд герой говорит, что полет того бы не стоил, даже если б «мы привезли обратно восьминогого слона, изъясняющегося чистой алгеброй».

Об этом редко говорят вслух, но я догадываюсь, чего мы подспудно ждали. Космос послужил новым импульсом теологической фантазии. Когда философия исчерпала 25-вековые попытки найти душе партнера, за дело взялись ученые. Не в силах вынести молчания неба, мы мечтали вынудить его к диалогу. Непонятно, на что мы рассчитывали, что хотели сказать и что услышать, но ясно, что мы отправились в космос, надеясь выйти из себя. Беда в том, что мы не нашли там ничего такого, ради чего бы это стоило делать. Кое-кто из астронавтов, правда, открыл бога, но на Земле, а не в небе.

Для меня космический век закончился фотографией Марса. Первая звезда на вечернем небе, он нам никогда не давал покоя. Живя на третьей планете, мы невольно приписали второй — свою молодость, а четвертой — свою старость. Эта фантастическая хронология побуждала ученых искать на Марсе вымирающих братьев по разуму. Так, астроном Скиапарелли составил подробную карту планеты с несуществующими каналами. Маркони утверждал, что ему удалось поймать закодированный радиосигнал марсиан. Поверив ему, американское правительство объявило трехдневное радиомолчание, но Марс его так и не прервал. Куда успешнее действовали писатели. Алексей Толстой даже устроил на Марсе пролетарскую революцию. В его «Аэлите» меня больше всего занимало меню бедных марсиан: дурно пахнущее желе и опьяняющая жидкость с ароматом цветов. В таком обеде легко узнать студень с одеколоном, или, вспомнив «Петушки» Венички Ерофеева, — «вымя с хересом»…

Но увидев драгоценный снимок, я понял, что мы никогда не найдем на Марсе ни соратников, ни собутыльников, ни собеседников. Глядя на безжизненный, лишенный тайны и величия, попросту — скучный, хоть и инопланетный ландшафт, я впервые с тоской подумал:
— Может, мы и правда — венец творения? И это значит, что нам не с кем разделить бремя ответственности за разум, что помощи ждать неоткуда, что Земля — наш Родос, и нам не остается ничего другого, как прыгать — здесь, сейчас, всегда.

И еще я подумал, как повезло нам с планетой: могла быть хуже.

Примирившись с одиночеством, не только я — даже НАСА прекратило поиски внеземной цивилизации. А без нее нам космос не нужен. Что еще не подразумевает конца космонавтики. Напротив, созрев, она только сейчас и входит в силу, принося нам каждый день новые сенсационные открытия, о которых газеты сообщают мелким шрифтом между спортом и погодой. Поэтому даже тогда, когда мы открываем новые планеты, им дают имена второстепенных богинь. Одно дело — покоряющая всех Венера, другое — Седна, известная только эскимосам и феминисткам.

Лично я оплакиваю романтику космической эпопеи еще и потому, что ее гибель трагически отразилась на моем любимом литературном жанре — НФ. Когда из фантастики вычли науку, мы остались со сказкой — для детей любого возраста. Характерно, что, уходя из вашингтонского Музея астронавтики, каждый посетитель уносит самый популярный сувенир космической эры: серебряный пакетик с мороженым для невесомости.

Esquire, №12, июнь 2006

Памяти скуки

Их нельзя не заметить, трудно избежать, невозможно забыть. Не замечая друг друга, с невидящими глазами, жутко подвывая неслышному голосу, они бредут по площадям и улицам планеты, одиноко приплясывая в такт тайному ритму, который им диктует обвившийся вокруг каждой шеи серебристый божок с хвастливым именем ай-Под.

— Когда Sony, — рассказывает в своих мемуарах основатель этой фирмы Акио Морита, — выпустила первые плееры, к ним прилагались две пары наушников.

«Музыка на двоих» считалась романтическим изобретением, наподобие танго и алькова. Революция началась с того, что одна пара наушников оказалась лишней. Поющая машинка явила себя безотказным протезом любви и дружбы, попутно разрешив проблему одиночества. Экспансия портативности завершила победу технологии. Теперь досуг никогда не бросает нас: телефон стал мобильным, компьютер — ручным, кино — переносным, музыка — вездесущей, совсем как воздух. Видать, мы страшно не доверяем своей душе, если боимся оставить ее наедине.

Давно одолев скуку дома, прогресс добил ее на пленэре. В самом деле, где нам теперь скучать? В небе? На земле? В метро? Разве что — под водой. Но вот уже и в нашем душе поселился водонепроницаемый приемник, который делится новостями, пока я намыливаюсь.

Что же тут плохого? И что хорошего в скуке?

Увлекшись реальным телевидением, британские продюсеры на три месяца переселили лондонскую семью в викторианский дом, устроенный по последнему слову науки и техники 1900 года. Больше, чем дровяная кухня и ручная стирка, несчастных добровольцев угнетала беспросветная скука. Всего век назад мы еще жили в активном залоге, сами добывая себе развлечения, как дичь на охоте. Не сумев удовлетвориться самодельным досугом (беседой, декламацией и музицированием), наши современники сбежали в настоящее — они не вынесли встречи со скучным прошлым.

Я понимаю их, когда вспоминаю свое раннее детство, пришедшееся на викторианский период советской власти. Скучнее всего мне было до того, как я пошел в школу, потом было страшно.

Вроде бы, одно должно исключать другое:
— Когда голодный, — сказал мне нью-йоркский бездомный, — уже не скучно.

Но в юности я больше всего боялся скуки. Особенно когда пристраивался к хвосту, чтобы сдать пустые бутылки. О, это пугливое ожидание праздника, который в любой момент грозила сорвать табличка «Тары нет».
— И не надо! — крикнут сегодня.
— Но не вчера! — как скажет вам седой ветеран очередей.

Ладно. Забыли, простили, проехали. Замяли, как тогда говорили, для ясности. Другое дело, что теперь я уже и сам не пойму, чего я их, очередей, так боялся? Уставившись в спину последнего, как в стену, мы получали бесплатный урок медитации. Позволяя двигаться стоя, очередь мягко, как Будда, убеждала нас в том, что всего по-настоящему важного можно достичь либо везде, либо нигде. Еще не поняв этого, кроме авоськи я всюду носил с собой тогдашний iPod — книжку, желательно влезающую в карман. (Кстати сказать, экономия места приучила меня к стихам — их мало надо и надолго хватает). Однако читать везде — все равно как есть что попало: пустые калории, ни уму, ни телу.

Уважать скуку я научился лишь тогда, когда убедился, что и труд, и досуг бывает неврозом. Скука, третья ипостась духа, — профилактика психического здоровья. Скучающий человек больше видит, слышит и понимает. Скука стимулирует память, оживляет чувства, напрягает нервы. На художника она действует освежающе, вроде электрошока.

Но чтобы вкусить от скуки, надо уйти от соблазна, лучше всего — ногами. Забыв телефон и очистившись от прочей электронной скверны, я люблю бродить по лесу — пока не наскучит. Вот тогда и начинается самое интересное. Для автора скука — предтворческое состояние, не менее тревожное, чем предынфарктное.

Как всякая пустота, скука — провокация мирозданию, которое торопится заполнить пробитую ею брешь. От нечего делать мы погружаемся в лимб сознания, где самозарождаются, как мыши от сырости, мысли и образы. Просясь наружу, они теребят и колются, но ты сдерживаешься, насколько хватает лени. Писать надо лишь тогда, когда невмоготу от скуки. В этом ее благодать: она приносит себя в жертву вдохновению.

…Шопенгауэр говорил, что животные не знают скуки, Бродский считал ее неизбежной, Ницше видел в ней источник философии, а я полагаю, что нам поздно беспокоиться.

А жаль, ибо скука аристократична, ее надо заслужить у природы, как речь или прямохождение. Разучившись пользоваться этим преимуществом, мы возвращаемся на предыдущую — пролетарскую — ступень эволюции. Взамен скуки она дарит нам иллюзию полной занятости.

— Мы вынуждены, — сказал один умный циник, — убить свободное время, чтобы оно не убило нас.

Esquire, №13, июль-август 2006

Памяти телеграммы

28 января 2006 года «Вестерн Юнион»
отправил последнюю
телеграмму в Америке.
Из газет

Первым найдя практическое применение электричеству, телеграф стал родным отцом деловитому XIX столетию. Он регулировал его железнодорожное расписание, биржевые ставки и передвижение войск. Американцы даже Аляску купили у России, чтобы через Берингов пролив установить телеграфное сообщение с Азией.

Еще важнее, что только телеграф открыл истинную цену слов и, считая, как Чехов, краткость сестрой таланта, научился зарабатывать на речи, которая до него ничего не стоила. Для экономии он придумал универсальный, как нотная грамота, язык эсперанто нашей цивилизации. Не чуждый суховатой киплинговской поэзии, телеграфный ямб тире и точек помог воспеть, а не только создать тяжелую индустрию и мировую империю. Победы прадедов обернулись проклятием правнуков, но чаще телеграфу ставят в упрек не его грех, а наш рок.

Телеграммы умрут неоплаканными потому, что мы всегда их боялись - уж слишком часто они сообщали о смерти. После похоронок Первой мировой «Вестерн Юнион», пытаясь исправить смертоносную репутацию, придумал «поющие телеграммы», но никакое сопрано не смогло заглушить барабаны судьбы. Собственно, нью-йоркский учитель рисования Сэмюэл Морзе потому и занялся изобретением мгновенной связи, что новость о кончине его 25-летней жены две недели шла к еще ничего не подозревающему вдовцу.

С тех пор полтора века телеграмма верно до навязчивости служила нам вестником, или, что то же самое, но по-гречески, - ангелом. Не зря их изображают с крыльями (у Джотто, правда, встречаются ангелы и на реактивном ходу, как «катюша»). Беда в том, что даже тогда, когда ангелы (и телеграммы) приносят благую весть, они вносят в жизнь драматический переполох - вспомним историю Девы Марии.

Куда хуже, когда телеграмма служит ангелом смерти. В этой роли она не только бессердечна, но и бессмысленна. Это как раз тот случай, когда и исправить нечего, и торопиться некуда. Помочь нельзя не только мертвым, но и живым. Доверяя теле¬графу беду, мы напрасно торопимся разделить скорбь, ибо арифметика чувств устроена таким образом, что от деления умножается только радость.

И все же телеграф упрямо предпочитает плохие новости хорошим. Поэтому, послав за всю жизнь лишь одну телеграмму, я горжусь тем, что ее причиной оказалась свадьба, а не похороны. Хотя это еще как сказать. Дело в том, что замуж выходила девица, променявшая мою первую любовь на свою историческую родину. Учитывая национальные обстоятельства и студенческую бедность, я ограничился одним словом, по цене и значению равному бутылке «Советского шампанского»: МАЗАЛТОВ. На рижском почтамте телеграмму приняли за шифрованную версию «Протокола сионских мудрецов» и без возражений отправили по назначению, ибо от Израиля ничего другого не ждали.

Впрочем, любой телеграмме свойственна загадочность. Надеясь, что пунктуация поможет избежать ее (КАЗНИТЬ НЕЛЬЗЯ ПОМИЛОВАТЬ), телеграф завел обычай изображать знаки буквами. Точка, например, на всех языках передается словом СТОП. Но это только усиливает природную многозначительность, свойственную телеграфу. Ее не знающая строчных букв и лишних слов клинопись напоминает рубленый стиль триумфальных арок и могильных плит.

Однако та же лапидарность, что создает державную серьезность, порождает и юмор: короткое - уже смешно. Строгая речь, как карандаш со сломанным грифелем, лаконизм сумел и историю свести к анекдоту. Характерно, что от спартанцев остались одни остроты, похожие на телеграммы: НА ЩИТЕ ИЛИ СО ЩИТОМ.

Мне не жалко телеграмму, ибо ее дело перешло достойному преемнику. Хотя электронная почта богаче и дешевле телеграфа, ей идет его сдержанность, подбивающая и электронное письмо ограничить необходимой информацией и нелишней шуткой. Этот урок стиля, пожалуй, - главное наследство телеграмм. Лучшую из них обнаружили в архиве Беккета. В день рождения писатель получил поздравление от некоего Жоржа Годо: ПРОСТИТЕ ЧТО ЗАСТАВИЛ ЖДАТЬ.

Esquire, №15 октябрь 2006, отсканировано - Е. Кузьмина

Памяти пунктуальности

Мы появились на свет в одном рязанском роддоме, но он рано метил в гении и вскоре стал им. Нобелевскую Славик не получил потому, что занимался областью физики, не имеющей прикладного значения и какого-либо смысла. Это была чистая поэзия науки, возможно — прекрасная, но точно — ненужная. Неудивительно, что Слава напоминал рассеянного академика из сталинской фантастики, чудом перебравшегося в Калифорнию. За рулем он вел себя шахидом: в городе игнорировал светофоры, на шоссе предпочитал обочину.

На прощание Слава обещал меня навестить.
— Когда?
— Когда получится! — вскипел он.
— А заранее, — заныл я, — узнать нельзя?
— Вот еще! — отрезал Слава, и ушел не оборачиваясь.

Я и сам был таким — мятежным, романтическим, неточным и расплывчатым. В школе, скажем, меня мучили поля. Их девственность полагалось стеречь в каждой тетради, но все мои строчки норовили заползти в запретную зону. Не зная, куда заведет вдохновение, я не мог остановиться до тех пор, пока не получал двойку. Мои тетради бродили по школе как переходящее красное знамя, только наоборот: учителя пугали ими друг друга. Лишь к старости я расплатился за ошибки молодости — тем, что перестал их прощать другим.

Как бессонница, пунктуальность — тяжелое бремя; и для тех, кто ею страдает, и для тех, кто слушает, как ею хвастаются. Порок параноика, она пытается обуздать хаос, обещая предусмотреть все на свете. На этом свете, конечно. Страшась потусторонних неожиданностей, я стараюсь их обойти — заблаговременно.

Другие считают, что в этом уже нет нужды. Это раньше время было глыбой. Тяжелое и мерное, оно давило всех поровну. Теперь оно раскололось на мириады темпоральных капсул, позволяя каждому жить, когда хочется.

Приватизация времени обнаружила его истинную суть: выяснилось, что оно у всех разное. Персональное ощущение длительности разнится, как отпечатки пальцев.

— Настоящее — условность, — сказал мне по телефону так и не добравшийся до Нью-Йорка Славик. — Если тебе случалось поднять трубку до того, как раздался звонок, это значит, что ты живешь в будущем.

Собственно, так оно и есть. Обгоняя сегодняшний день ради завтрашнего, я живу взаймы у будущего, прибавляя выходные к отпуску и отпуск к пенсии. Умом я понимаю смехотворные претензии пунктуальности на вечность, нашей частью которой является время, но все равно боюсь опоздать не меньше старомодной кукушки из допотопных ходиков. В оправдание я, как все, цитирую последнего (и самого бездарного) из всех Людовиков, назвавшего точность «вежливостью королей». Возможно, но тем, кто редко бывает при дворе, она уже не нужна.

Нелюбимое дитя проклятой индустриальной эры, пунктуальность синхронизировала трудовые усилия. Она поднимала по гудку целые города и ставила их к станку, как к стенке. Рабская добродетель, пунктуальность навязывала себя тем, кто не мог ее избежать — ведь от хорошей жизни никто никуда не торопится. Научившись ценить нематериальное, ручное и штучное, наш юный век решительно остановил конвейер, когда обнаружил, что талант стоит больше времени. С тех пор лучшие приходят на работу не только когда вздумается, но и если захочется.

Вслед за трудом пунктуальность покинула и наш досуг. Приспосабливаясь к жидкому расписанию новой жизни, телевизор, скажем, рассказывает новости не по вечерам, а когда включили. И кино теперь можно смотреть, когда захочет зритель, а не кинотеатр. Но сильнее всего пунктуальность пострадала от мобильного телефона. Благодаря ему мы идем по жизни, помечая дорогу звонками, как пес — столбы. Сотовая связь просто упразднила древнюю концепцию свидания. Невзыскательный этикет беззаботного поколения утверждает, что нельзя опоздать, если можно позвонить.

Однако, теряя практический смысл, пунктуальность приобретает эстетическое измерение. Учтивое обращение со временем красиво, как всякое бесполезное и потому вымирающее искусство, вроде целомудрия и умения повязывать галстук. И я благодарен пунктуальности за то, что она размечает мой путь к развязке, поверяя маршрут не часовой, а минутной стрелкой.

Esquire, №15 октябрь 2006

Памяти книги

Я не боюсь, что люди перестанут читать или тем более писать. В одной Америке 8 миллионов блоггеров истерически строчат заметы на полях своей нехитрой жизни. (Они напоминают мне упомянутый в «Республике ШКИД» журнал «Мой пулемет», который так назывался не за боевитый характер, а потому, что часто выходил.) Не верю я и в полную ликвидацию книги, ибо не могу себе представить ничего более удобного: дешево, сердито и без батареек.

Более того, я не вижу трагедии и в том, что электронная книга вскоре оторвется от бумажного оригинала и начнет самостоятельную жизнь на экране каждого компьютера. Вспомним, что литература, причем лучшая — от фольклора до Гомера, — умела обходиться не только без книг, но даже без письменности. Поэтому во всех грядущих переменах меня, собственно, страшит не столько смерть книги, сколько ее последствия — будущая судьба самого чтения, которой обещает радикально распорядиться стремительно наступающая дигитальная революция. Хотя культурный космос и кажется столь же необъятным, как обыкновенный, измерить можно и тот, и другой. Если астрономы способны подсчитать размеры Вселенной, то архивисты знают, сколько информации мы накопили за всю нашу историю, начиная с шумерских табличек и кончая «Ночным дозором». А именно: 32 миллиона книг, 750 миллионов статей и эссе, 25 миллионов песен, три миллиона видео и телепередач, а также — 100 миллиардов сетевых страниц. Сегодня все это могло бы разместиться в скромном амбаре, размером с сельскую библиотеку. Но скоро все знания мира влезут в один iPod. И тогда великий демократический переворот сделает каждого из нас хозяином второго — оцифрованного — мира. Вопрос в том, что мы будем с ним делать?

В этой перспективе меня страшит, что компьютер убьет не столько книгу, сколько ее идею. Оставшиеся без переплета страницы вовсе не обязательно читать все и читать подряд.

Вместо обещанной всемирной библиотеки нас ждет лес цитат. Дигитальная литература превратится в равноправную информационную массу, ориентироваться в которой может только Интернет. Конечно, поисковое устройство услужливо предложит нам выборки на нужную тему — сколько весит солнечный свет, как заменить унитаз и что писал Гоголь об утрибках. Но чтобы рассказать нам об этом, Гугл и его компания должны разброшюровать все книги в мире, вернув их к той словесной протоплазме, из которой автор лепил и строил свой опус.

Гигантская разница между обычным и компьютерным чтением в том, что второе позволяет нам узнать лишь то, что нужно. Монитор — слуга, вышколенный дворецкий, лаконично отвечающий на заданные вопросы, книга — учитель, наставник: она отвечает и на те вопросы, которые мы ей не догадались задать.

Конечно, и раньше были книги, которые почти никто не читал от корки до корки. Самая известная — Библия. У нас ее долго заменял Ленин, всякое сочинение которого было лишь плодородным полем цитат, рвать которые не возбранялось любому. (Скажем, моя любимая — «бoльшая половина», оправдать которую взялся отчаянный справочник Розенталя по стилистике). Однако беда всякой — универсальной — книги в том, что она напоминает телефонную: ее глупо читать с первой страницы, и можно — с любой.

Еще недавно такая литература соблазняла читателя, освобожденного от диктата автора. Но надолго этой анархической свободы не хватило.
— Есть мириады способов, — пожаловался мне Павич, — прочесть «Хазарский словарь», но ими никто не пользуется…

Получается, что я, в сущности, оплакиваю не книгу, а переплет. Однако он-то и создает композицию, иерархию, дисциплину, другими словами — цивилизацию. Ею мы охотно жертвовали ради культуры, мятежной стихии, презирающей всякую узду. Но это было раньше — в романтически дерзком XIX столетии. Сегодня, в нашем напуганном вернувшимся варварством XXI веке выяснилось, что культура и есть цивилизация. Считая форму содержанием, она открывает нам не суть вещей, а их порядок: важно не «что», а что за чем идет. Чтобы усвоить этот урок, надо преодолеть детское искушение бунтом и спокойно предаться традиции.

Книга учит, как ее читать, закон — как жить, бог — как умирать, некролог — как хоронить.

Esquire, №16 ноябрь 2006

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...