Sunday, May 31, 2009

Музиль: мысль, не имеющая практической цели, история и прочее

Плоть соединяется с идеями, как фетиш. Она становится волшебной, если в ней участвует идея. Простая пощечина может из-за идеи чести, кары и тому подобного стать смертельной.

Это ощущение своего сходства с комнатой, где еще чувствуется, что дверь захлопнули только что, не было для нее новым.

...то, что называют эпохой, - не зная, надо ли понимать под этим столетия, тысячелетия или, отрезок между школой и внуком...

Ведь мысль, не имеющая практической цели, - это, пожалуй, не очень пристойное тайное занятие; а уж мысли, ходящие как на ходулях и лишь краешком пятки прикасающиеся к опыту, заподозрить в непорядочном происхождении ничего не стоит.

Шла, собственно. Балканская война или нет? Какая-то интервенция, конечно, имела место; но была ли это война, он точно не знал. Столько вещей волновало человечество. Опять был побит рекорд высоты полета - как не гордиться. Если Ульрих не ошибался, он составлял теперь 3700 метров, а фамилия авиатора была Жуу. Боксер-негр побил белого чемпиона и завоевал мировое первенство; Джонсон была его фамилия. Президент Франции поехал в Россию; говорили об угрозе миру во всем мире. Новооткрытый тенор зарабатывал в Южной Америке деньги, каких даже в Северной Америке еще не знали. Ужасное землетрясение случилось в Японии - бедные японцы. Одним словом, происходило многое, это было бурное время... конец 1913 и начало 1914 года. Но и за два года или за пять лет до того время тоже было бурное, каждый день приносил свои волнения, а что, собственно, происходило тогда, помнилось уже плохо или вовсе забылось. Это можно было сократить. Новое лекарство от люэса произвело... В исследовании обмена веществ у растений были... Покорение Южного полюса казалось... Опыты Штейнаха вызвали... Таким способом вполне можно было опустить половину определенности, это мало что значило. Какая все-таки странная штука история!

Эта обязанность служить материалом для истории возмущала Ульриха. Светящаяся, качающаяся коробка, в которой он ехал, казалась ему машиной, где протряхивают по нескольку сот килограммов людей, чтобы сделать из них будущее. Сто лет назад они с похожими на эти лицами сидели в какой-нибудь почтовой карете, и бог знает что случится с ними через сто лет, но и новыми людьми в новых аппаратах будущего они будут сидеть в точности так же, - почувствовал он и возмутился этим беззащитным приятием изменений и состояний, беспомощным современничеством, безалаберно-покорным, недостойным, в сущности, человека мотанием от столетия к столетию; это было так, словно он вдруг восстал против шляпы какого-то странного фасона, напяленной ему на голову...

Наверно, совсем не так трудно, как думают, сделать из человека готики или античной Греции современного цивилизованного человека. Ибо человеческое существо одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума...

Отступление номер один. Ульрих вспомнил одно свое аналогичное впечатление времен военной службы. Эскадрон скачет в две шеренги, и отрабатывается команда "передать приказ", при которой приказ тихим голосом передается от конника к коннику; если впереди прикажут: "Вахмистру возглавить строй", то сзади выходит "Восьмерых расстрелять" или что-нибудь подобное. Таким же образом возникает мировая история.

Настоящее всегда как последний дом в городе, как-то уже не совсем принадлежащий к городским домам. Каждое поколение удивленно спрашивает: кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники были не какими-то другими, а только где-то в другом месте; это уже что-то дало бы, подумал он.

Недаром говорят: "Театр мировых событий", ведь в жизни всегда возникают одни и те же роли, интриги и фабулы. Люди любят потому, что существует любовь, и любят так, как того захочет любовь; люди бывают горды, как индейцы, как испанцы, как девственницы или как лев; даже убивают люди в девяноста случаях из ста только потому, что это считается трагичным и великолепным. Удачливые политические творцы реальности, за исключением совсем уж великих, чрезвычайно схожи с авторами кассовых пьес; бурные события, ими учиняемые, нагоняют скуку отсутствием в них духовности и новизны, но именно этим-то и приводят нас в то пассивно-сонное состояние, когда мы миримся с любой переменой.

Роберт Музиль «Человек без свойств»

Tuesday, May 26, 2009

Музиль: газеты - склады и биржи

Раньше они часто вдвоем играли в теннис или встречались в обществе, ходили вместе, принимали друг в друге участие и таким образом незаметно перешли границу, отделяющую близкого человека, которому можно показаться и в беспорядке чувств, от всех, перед кем прихорашиваются.

Будь разница в возрасте между ними меньше или будь Герда замужем, то из случайности, вероятно, получилась бы кража, а из кражи, хотя бы и задним числом, страсть, ибо в любовь вгоняют себя словами, как в гнев, делая ее жесты.

Герда вылила волнение своей освободившейся руки на разные мелкие предметы, которые стала передвигать, и промолчала.

...блошиному укусу последней провинциальной газетки...

Ибо по какой-то не поддающейся учету причине газеты - это не лаборатории и опытные станции духа, чем они, ко всеобщему благу, могли бы быть, а обычно склады и биржи. Платон - возьмем его для примера, поскольку его наряду с десятком других называют величайшим мыслителем, - Платон, если бы он еще жил, наверняка был бы в восторге от мира газет, где каждый день можно сотворить какую-нибудь новую идею, заменить ее другой или утончить, где со всех концов света со скоростью, о какой он понятия не имел, стекаются новости и штаб демиургов готов тотчас же проверить, сколько содержится в них ума и реальности. Редакцию газеты он принял бы за тот "топос ураниос", небесное место идей, наличие которого он описал так убедительно, что и поныне все лучшие люди, когда они говорят со своими детьми или служащими, - идеалисты. И конечно, появись вдруг Платон сегодня в какой-нибудь редакции и докажи, что он действительно тот великий писатель, который умер больше чем две тысячи лет назад, он вызвал бы этим сенсацию и получил бы самые выгодные предложения. Окажись он потом в состоянии написать за три недели целый том философских путевых заметок и еще несколько тысяч своих широкоизвестных коротких рассказов, кое-что из своих старых произведений экранизировать, то ему, несомненно, долгое время жилось бы отлично. Но как только злободневность его возвращения прошла бы, а господин Платон все-таки пожелал бы реализовать одну из своих известных идей, которые целиком так и не осуществились, главный редактор предложил бы ему разве что писать иногда статеечки об этом для литературного приложения газеты (но как можно свободнее и живее, не таким тяжеловесным стилем, учитывая круг читателей), а заведующий литературным отделом прибавил бы, что такой материал он сможет печатать, увы, не чаще, чем раз в месяц, потому что надо ведь считаться и со множеством других талантов. И у обоих редакторов было бы потом чувство, что они очень много сделали для человека, который хоть и является Нестором европейских публицистов, но все-таки поотстал и по актуальности не идет ни в какое сравнение с таким, например, автором, как Пауль Арнгейм.

Если не считать неудачников и счастливчиков, все люди живут одинаково плохо, но живут они плохо на разных этажах. Это этажное самолюбие представляет собой сегодня для человека, которому в общем не очень-то виден смысл его жизни, чрезвычайно заманчивый заменитель. В исключительных случаях оно может вырасти в опьянение высотой и властью, ведь есть же люди, у которых на верхних этажах кружится голова, даже если они знают, что стоят в центре комнаты и окна закрыты.

Постепенно ему стало ясно, что это мука мученическая, которую притом надо тщательно скрывать, - быть супругом выдающейся женщины, что это в известном смысле похоже на кастрацию в результате несчастного случая.

...мужчин-болтунов Туцци терпеть не мог. У него они вызывали энергичное желание сомкнуть по-матросски челюсти и сплюнуть сквозь сжатые зубы.

И он начал научно коллекционировать перочинные ножи; на коллекционирование оружия доходов его не хватало, но перочинных ножей, классифицированных в зависимости от их конструкции, от того, со штопором ли они и пилочкой для ногтей или без оных, от сорта стали, происхождения, материала черенка и так далее, стало у него вскоре великое множество, и комната его была уставлена высокими комодами с плоскими выдвижными ящиками и надписями на них, что создало ему славу человека ученого. :)

...его склонность к полноте придавала ему вид человека всесторонне образованного.

Ты еще не замечал, что каждый человек находится в центре небесной сферы? Когда он уходит со своего места, она идет с ним. Так надо делать музыку - без участия совести, просто как будто это небесная сфера, что над тобой.

Роберт Музиль «Человек без свойств», том 1

Friday, May 22, 2009

Музиль: охотники - лесные мясники, голос истины и побочные шумы, и прочее

Но все профессиональные идеологии благородны, и охотники, например, очень далеки от того, чтобы называть себя лесными мясниками, они называют себя опытными в отстреле друзьями животных и природы, точно так же как торговцы отстаивают принцип честной прибыли, а воры называют бога торговцев, аристократа и поборника тесных международных связей Меркурия и своим богом.

Взять хотя бы своеобразное пристрастие научной мысли к механическим, статистическим, вещественным объяснениям, у которых словно бы вырезали сердце. Видеть в доброте лишь особую форму эгоизма; связывать эмоции с железами внутренней секреции, констатировать, что человек на восемь или девять десятых состоит из воды; объяснять знаменитую нравственную свободу характера как автоматически возникший умственный придаток к свободной торговле; возводить красоту к хорошему пищеварению или здоровой жировой ткани; сводить зачатия и самоубийства к ежегодным кривым, показывающим вынужденность того, что представляется самым свободным волевым актом; усматривать родство между опьянением и душевной болезнью; приравнивать друг к другу задний проход и рот как ректальный и оральный концы одного и того же - такого рода идеи, как бы раскрывающие уловку, на которой строится волшебный фокус человеческих иллюзий, всегда находят какую-то благоприятную предрасположенность, чтобы считаться особо научными. Любовь к истине тут, спору нет, налицо; но вокруг этой светлой любви есть еще пристрастие к отказу от иллюзий, к необходимости, к неумолимости, к охлаждению и отрезвлению, коварное пристрастие или, по меньшей мере, недобровольная эманация чувств такого рода.
Другими словами, голос истины сопровождается подозрительными побочными шумами, но наиболее заинтересованные слышать их не хотят.

И если бы кто-нибудь, например, из чисто вегетарианских убеждений обратился к корове на "вы" (справедливо учитывая, что с существом, которому говорят "ты", легче обходиться бесцеремонно), его обозвали бы шутом, а то и болваном; но не из-за его любви к животным или вегетарианских убеждений, - их находят высокогуманными, - а из-за того, что он переносит их в действительность напрямик.

Роберт Музиль «Человек без свойств»

Thursday, May 21, 2009

Музиль: жизнь великих умов - от восторга ли раскрывается рот или от зевоты

В наши дни жизнь великих умов основана на принципе "неизвестно зачем". Они пользуются большим почтением, каковое им и свидетельствуется в дни их рождения от пятидесятого до сотого или на праздновании десятилетия какого-нибудь сельскохозяйственного училища, украшающего себя почетными докторами, а также в других многоразличных случаях, когда пристало говорить о немецком духовном богатстве. У нас в истории были великие люди, и мы смотрим на это как на положенный нам институт, так же точно, как на тюрьмы или на армию; раз он существует, значит, надо кого-то туда сунуть. Поэтому с известным автоматизмом, свойственным таким социальным потребностям, берут всегда того, кто как раз на очереди, и оказывают ему почести, созревшие для того, чтобы их отдавать. Но это почтение не совсем реальное; на дне его зевает общеизвестная убежденность, что, в сущности, ни один ничего подобного не заслуживает, и трудно различить, от восторга ли раскрывается рот или от зевоты. Когда сегодня называют кого-нибудь гениальным, добавляя про себя, что нынче такого вообще уже не бывает, в этом есть что-то от культа мертвых, что-то от той истерической любви, которая устраивает сцены не по какой иной причине, как по той, что чувства-то в ней как раз и нет.
Такое состояние, разумеется, неприятно для чутких умов, и они стараются по-разному от него избавиться. Одни от отчаяния делаются состоятельными людьми, учась извлекать пользу из спроса, существующего не только на великие умы, но и на неистовых мужчин, остроумных романистов, ярко выраженных детей природы и вождей молодого поколения: другие носят на голове невидимую корону, не снимая ее ни при каких обстоятельствах, и с горькой скромностью уверяют, что хотят, чтобы о ценности созданного ими судили лишь через три или через десять столетий; но все ощущают как ужасную трагедию немецкого народа тот факт, что действительно великие никогда не становятся его живым культурным богатством, потому что они слишком далеко уходят вперед. Надо, однако, подчеркнуть, что до сих пор речь шла об умах, так сказать, артистических, ибо в отношениях духа с миром есть одно очень примечательнее различие. В то время как артистический ум хочет, чтобы им восхищались так же, как Гете и Микеланджело, Наполеоном и Лютером, вряд ли сегодня кто-либо знает имя человека, подарившего людям несказанное благо наркоза, никто не доискивается до какой-нибудь госпожи фон Штейн в жизни Гауса, Эйлера или Максвелла, и мало кого заботит, где родились и умерли Лавуазье и Кардапо. Вместо этого изучают, как были их мысли и открытия развиты другими, столь же неинтересными лицами, и непрестанно занимаются тем, что ими достигнуто и продолжает жить в других достижениях, после того как короткий огонь личности давно отгорел. В первый момент удивляешься, увидев, как резко разделяет это различие два типа человеческого поведения, но на ум тут же приходят другие подобные примеры, и различие это уже кажется самым естественным из всех рубежей. Привычность заверяет нас в том, что это рубеж между личностью и трудом, между величием человека и величием дела, между образованием и знанием, между гуманностью и природой. Труд и промышленный гений не умножают нравственного величия, способности быть человеком под оком неба, той неразложимой мудрости жизни, что передается по наследству лишь в виде примеров - политиков, героев, святых, певцов, даже, если угодно, киноактеров; не умножают именно той великой, иррациональной власти, причастным к которой чувствует себя и поэт, пока он верит в свое слово и стоит на том, что его устами, в зависимости от обстоятельств его жизни, говорит голос нутра, крови, сердца, нации, Европы или человечества. Он чувствует себя орудием таинственной целокупности, тогда как другие просто копаются в элементарно понятном, и в эту миссию нужно сперва поверить, а уж потом можно научиться видеть ее! Заверяет нас в этом, несомненно, голос истины, но нет ли у этой истины одной странности? Ведь где меньше смотрят на личность, чем на дело, там примечательным образом всегда появляется заново личность, которая движет дело вперед; а там, где обращают внимание на личность, по достижении известной высоты появляется чувство, что нет уже достаточно крупной личности и что истинно великое принадлежит прошлому!

Роберт Музиль «Человек без свойств», том 1

Tuesday, May 19, 2009

Некрологи с Александром Генисом / Obituary (notices) with Genis

Памяти почерка

московский музей классика я пришел, чтобы взглянуть на его рукописи. Купив билет, но не найдя парадного входа, я зашел в какой попало.
- Вам, собственно, кто нужен? - строго спросила конторщица.
- Толстой.
- Он всем нужен, - сурово сказала она, но все-таки отвела в зал, где под стеклом стеллажа вальяжно расположились корректурные гранки, сплошь исписанные мелким, но стройным почерком. Когда-то я работал метранпажем в старой, еще настоящей, типографии, поэтому первым делом пожалел наборщиков. Садизм Толстого заключался в том, что он не исправлял ошибки, а заменял рукописной страницей печатную, как будто сам вид окоченевших строчек выводил его из себя. Чтобы оправдать писателя, надо вспомнить, с какой одержимостью он объяснял человеческую жизнь. Понятно, что автору, сажавшему четыре «что» в одно предложение, было мучительно трудно остановить поток уточнений, отдав в холодную печать еще теплую рукопись. Ведь она - не черновик текста, а его исподнее. Поэтому автографы великих рассказывают нам больше, чем их портреты. На письме статику образа заменяет динамика мысли, плюс, конечно, темперамент: Бетховен рвал пером бумагу, Бах обводил красным там, где про Бога.

Тайна почерка, конечно же, в его неповторимости, столь же бесспорной, как отпечаток пальца. Но если в последнем случае об уникальности рисунка позаботилась природа, то в первом - культура. Учась писать, мы становимся разными. Значит ли это, что безграмотные больше похожи друг на друга? И что, утратив почерк, мы вновь станем одинаковыми?

Подозреваю, что это возможно, ибо письмо, как походка, - индивидуальный навык, способный придать телесную форму бесплотной мысли. Если ее незримость напоминает о музыке, то почерк есть сольный танец пера по бумаге. Под ту же, что поразительно, мелодию. Меня пленяет магическая мощь этой пляски, и, даже сидя у компьютера, я не обхожусь без бумаги. Дойдя до смутного места, оставшись без глагола, застряв на длинной мысли, потерявшись в лабиринте абзаца, я хватаюсь за карандаш, чтобы поженить руку с головой. Ритм этой всегда поспешной (чтобы не задуматься) процедуры выводит из затруднения и вводит в транс, надежней мухомора, избавляющего от контроля чистого разума. Писатель что вертящийся дервиш.

Но почерк свой я при этом ненавижу, еще с тех пор, как меня мучили пыточными орудиями письма: чернильница с лживым прозвищем Непроливайка, вечно щипавшее тетрадь перо-уточка и зеркальная простыня промокашки, отражавшая мои незрелые промахи. Гордо считая содержание важнее формы, я писал как хотел, оставляя каллиграфию зубрилам и шизофреникам, вроде Башмачкина и Мышкина.

Положение изменилось лишь тогда, когда я понял, что почерку приходит конец. Его смерть ускорила американская демократия, позволяющая ученикам держать перо не только в левой, но и в скрюченной, будто подагрой, ладони. Устав мучаться, школа отдала письмо компьютеру, у которого все получается ясно и просто. Как у пулемета. Отучив считать в уме и писать рукой, компьютер напрашивается в рабы, но становится хозяином. Не в силах его покинуть, мы теряем мобильность и самодостаточность. Инвалиды письма, мы забываем о его потаенном смысле: сделать видимым союз души и тела. Почерк умеет не только говорить, но и проговариваться. Он знает о нас, может быть, меньше, чем обещают шарлатаны-графологи, но все-таки больше, чем мы смели надеяться. Первым поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, здесь не торопились пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.

Позавидовав, я пошел учиться к нью-йоркскому сэнсэю, веря, что, не справившись с кириллицей, я смогу отыграться на иероглифах. На первый год мне хватило двух: «Са» и «Ша». Прочитанные вслух, они составляли мое имя. Переведенные с китайского, означали «сбалансированного человека», каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Но до этого было далеко. Овладев семнадцатью видами штрихов, нужных для того, чтобы написать все 50 тысяч знаков, я сосредоточился на размещении их в пространстве. Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Многие так и делают. Энергия, запертая в нем, как в атоме, настолько ощутима, что я не удивился, когда в Америке иероглифы стали модной татуировкой.

Но главное - все-таки в другом. Почерк учит невозможному: выражать внешним внутреннее. В одном несчастном фрагменте Оден, говоря о почерке, вспоминает экскременты. Если, отбросив брезгливость, развить эту параллель, мы и впрямь найдем общие свойства - естественность, безвольность и убедительность. Как помет, почерк оставляет безусловные следы, утверждающие наше присутствие в мире. Продукт физиологии мысли, он, как сны, и зависит, и не зависит от нас. Поэтому лишиться почерка - все равно что остаться без подсознания. Боюсь, что я с первого взгляда могу узнать страницу, написанную не от руки.

Нью-Йорк, ноябрь 2005
Esquire, №7, дек’05 – янв’06, сканирование - Е.Кузьмина

Памяти Арктики

Пройдет много лет, и полковник Аурелиано Буэндиа,
стоя у стены в ожидании расстрела,
вспомнит тот далекий вечер,
когда отец взял его с собой посмотреть на лед.

Габриэль Гарсии Маркес

Всем временам года я предпочитаю холодное, всякому направлению - северное, любым осадкам - снег, ибо он проявляет жизнь, обнаруживая ее следы. Однажды я увязался в горы за профессиональным следопытом. За деньги он работал в ФБР, для души – ходил за зверьми. Пока мы карабкались на снегоступах к вершине, он лаконично исправлял мои ошибки.
- Кот?
- Енот.
- Лошадь?
- Олень.
- Собака?
- Койот. Ну как ты не видишь?! Дикий зверь идет целеустремленно, не разбрасываясь. И прыгает, как балерина, точно зная, куда приземлиться.

К вечеру, когда снег познакомил нас со всеми горными жителями, кроме троллей, я окончательно окоченел, но на это мне никогда не приходило в голову жаловаться. Холод, по-моему, сам себя всегда оправдывает - этически, эстетически, метафизически. Он пробирает до слез, как музыка, и действует, как лунный свет: меняет реальность, ни до чего не дотрагиваясь.

«Зима - говорил Бродский, - честное время года». Летом, надо понимать, жизнь и дурак полюбит. Но я фотографии и природу предпочитаю черно-белыми - по одним и тем же причинам: аскетическая палитра обнажает структуру, убирая излишества. Поэтому когда древние китайцы писали пейзажи черной тушью, сложив в нее радугу, то у них получался не только портрет мироздания, но и схема его внутреннего устройства.

Если зима воспитывает чувство прекрасного, то холод обостряет переживание всего остального, начиная со времени: чем сильнее мороз, тем дольше тянется минута. Достигнув летального предела, искусство становится искусством выживания. Быт высоких широт придает каждой детали скудного обихода забытую красоту необходимого: костяные солнечные очки, одетый на себя водонепроницаемый каяк, мороженое из китового сала, средство от цинги, которым служит мясо живого тюленя. Живя в окрестностях небытия и ощущая трепет от его близости, северные народы обычно молчаливы, часто сосредоточенны и всегда склонны к пьянству. Сегодня за полярным кругом обитают четыре миллиона человек, но, пожалуй, селиться там стоило лишь эскимосам. За пять тысяч лет они сумели полностью вписаться в среду, мы же ее переписываем, постепенно превращая в пятницу.

Приспосабливая мир к себе, прогресс делает его сразу и больше, и меньше - как это случилось с Севером. За последние полвека полярная шапка сократилась вдвое: ушанка стала тюбетейкой.

В принципе, это как раз тот катаклизм, о котором мечтали юные мичуринцы всех стран и народов. Растопленная Арктика, наконец, откроет регулярное полярное судоходство, позволяющее обойтись и без Суэцкого канала, и без Панамского, что на пять тысяч морских миль сократит кругосветное путешествие. К тому же парниковый эффект сделает доступными сокровища потеплевшего Севера, где залегает четвертая часть всех запасов газа и нефти на нашей планете. Понятно, что охваченные утилитарным зудом, мы рады принести ему в жертву другие арктические резервы - запасы пустоты, спрятанной под вечными льдами.

Чистый излишек пространства, как высокие потолки или тонкая рифма, - необязательная роскошь, придающая жилью достоинство, а стихам оправдание. Где-то я читал, что мысля, мы используем свой мозг лишь на несколько процентов. Остальное, видимо, уходит просто на то, чтобы быть человеком. Раньше мы лучше умели пользоваться Севером. Он был не дорогой, не рудником, не скважиной, а храмом, лишенным деловитого предназначения. Впрочем, всякий храм бесполезен, именно потому, что он - храм бесполезному, такому, как бог, любовь или горы. Понимая это, сто лет назад люди рвались к полюсу лишь потому, что он был: географическая абстракция, напрочь занесенная снегом.

Стыдясь мальчишества, я до сих пор с трудом удерживаю слезы восторга, читая о приключениях полярников. В лучших из них воплотились черты того прекраснодушного идеализма, которые традиция с куда меньшими основаниями приписывает рыцарям, революционерам и паломникам: фантазия, самоотверженность, благочестие. Тогда, на рубеже еще тех веков, прекрасная и недостижимая Арктика была религией атеистов, и Полюс слыл их Граалем.

С трудом пережив тоталитарный героизм предыдущего столетия, XXI век утратил вкус к романтическим подвигам. Пресытившись ими, он заменил единоборство с природой экстремальными видами спорта: в Нью-Йорке популярны кафе с бетонным утесом для скалолазания, а лед есть и в холодильнике.

Недавно мне рассказали «зеленый» анекдот.
Одна планета говорит другой:
- Что-то ты плохо выглядишь.
- Видишь ли, меня угораздило подхватить homo sapiens.
- Ну, это - пустяки, не огорчайся, скоро пройдет.

Может, так оно и лучше.
«В своей борьбе с миром, - говорил Кафка, - ты должен стать на сторону мира».

Esquire, № 9 (март, 2006), отсканировано - Е. Кузьмина


Памяти эрудиции

Мой собеседник в московском эфире был хорошим человеком, честным политиком и тонким поэтом. У него был лишь один недостаток: я ему очень не нравился. Его раздражало, что я хочу всё знать.
— Вам не надоело, — лениво скрывая неприязнь, спрашивал он, — интересоваться чем попало?
— Не-а, — легкомысленно отвечал я. — Вы, например, хотели бы знать, как растет горчица?
— Зачем?
— Хотя бы затем, что это знали другие. Христос ведь говорил про веру величиной с горчичное семечко. И Будда просил безутешную вдову принести ему из каждого дома, где никто не умирал, по одному горчичному зерну. Дело в том, что оно — самое маленькое во всем сельском хозяйстве.

Несмотря на приложенные старания, мне не удалось его убедить. Да и себя не очень. Чем старше я становлюсь, тем быстрее впадаю в детство. Помните мальчика из "Трое в одной лодке", который плакал, когда у него отнимали немецкую грамматику? Примирившись со своей долей, жена зовет меня Google, а друзья — бесцеремонно пользуются. Зная за собой эту странность, я уже не горжусь своими ненужными знаниями, а стесняюсь их. С нужными как раз сложнее. Из всех полезных сведений за последнюю четверть века я овладел только теми, которые содержались в недлинной брошюре "Правила вождения автомобиля в штате Нью-Джерси".

Теперь это, впрочем, неважно. Компьютер упразднил границу, отделявшую угрюмую науку нужды от роскоши прихотливой эрудиции. Интернету всё равно: он знает всё — что упрощает интеллектуальные труды и лишает их радости. Послушный водопровод информации, интернет удешевил знания, разбавив стерилизующей хлоркой голубую кровь эрудиции. Скрипя душой, я признаю и благотворные последствия этого демократического переворота, но мне обидно, что драгоценный багаж, накопленный годами чтения, выдают любому идиоту, сумевшему освоить алфавит. Еще хуже, что, попав в бинарную пилораму знаний, эрудиция теряет свою благородную природу.

Компьютер — конвейер знаний, умеющий размножаться только делением. Рассеянный каталог всех сведений, он — Паганель нашего века. Эта комическая фигура копит знания, не умея ими пользоваться. Детям капитана Гранта Паганель удобен лишь потому, что он всегда под рукой, но доверять ему опасно, как составленной им же карте, куда он забыл внести Австралию. Иногда компьютер мне кажется старомоднее Жюля Верна. Оба они исповедуют конечный, перечисленный мир, который можно разобрать и выучить. Такая религия — ересь для эрудита. Его символ веры — неклассифицированная груда разнородных сведений. Другими словами — свалка. В детстве я на такую лазал. Спрятанная от чужого глаза гора бесполезных сокровищ, она жила своей неожиданно органичной жизнью и дымилась, как Везувий. Выброшенные нами, а значит предоставленные себе вещи освобождались от прежних функций и вступали в немыслимый, как на картинах Дали, брак, чтобы произвести на свет новое и неописуемое. Обратного пути, однако, нет. Я не могу прожить без интернета дня, но это не значит, что он мне нравится: рабов не любят, ими пользуются. При этом описанная Гегелем и опробованная Лениным диалектика превращает раба в хозяина. Сегодня обойтись без Сети так же трудно, как без канализации. И не надо! Инфляция учености заставляет нас пересмотреть все, что ее составляет. Сдавшись спрессованному интернетом "разуму масс", я не собираюсь, как Каспаров, соперничать с машиной. Разделим сферы и наметим рубежи. Отдав чужое, оставим своё себе. Пусть компьютер владеет униженными доступностью фактами. Эрудиция не должна кормиться крошками с чужого стола. Ее достойны только те знания, что вступают в реакцию с душой, вызывают в ней резонанс и оставляют на лбу морщины.

Никто не знает, откуда берётся такая эрудиция, поэтому, отправляясь в свободный поиск, я отпускаю вожжи, отказываясь сформулировать вопрос на убогом языке, понятном даже компьютеру. Вместо этого я устилаю пол открытыми книгами. Улов тем богаче, чем шире бумажный водоворот, листающий страницы монографий и антологий. Мы находим в них то, чего не искали — попутное, забытое, противоположное. Эрудиция чревата мичуринскими, неузнаваемыми, плодами, когда одно рождает другое — часто случайно. Такие сюрпризы мне дороже всего, ибо лучшему в себе я обязан неразборчивости в пристрастиях. Особенно — к цитатам. Они — квант эрудиции. Эмерсон их ненавидел, Эйзенштейн считал необходимыми, как кирпичи, Мандельштам называл "цикадами". Я, как всегда, с поэтами. Цикада роняет в землю личинку, которая лежит, как мертвая, 17 лет, чтобы в положенный ей срок ожить и застрекотать. Вот так и эрудиция: она спит в нас, пока ее не призовёт к делу ассоциация. Тот же Мандельштам считал образование искусством быстрых ассоциаций. Этакое глиссандо знаний: тррррррррррррр - бум: "Я список кораблей прочел до середины".

Esquire, № 10 (апрель, 2006)

Памяти ночи

том, что отключилось электричество, я узнал только тогда, когда испуганно пикнул компьютер с разрядившейся батарейкой. Осмотревшись, я понял, что кондиционер не работает, радио молчит, солнце садится. На Нью-Йорк опускался знаменитый блэк-аут 2003 года. Живописный закат на моей стороне Гудзона не предвещал стоявшему на другом берегу Манхэттену ничего особенного. Только когда жаркие сумерки стали сгущаться в безлунную тьму, выяснился масштаб катаклизма. Наползая на город, темнота съедала его, как история. Теряя небоскребы, остров пятился в прошлое - в небытие. Постепенно Нью-Йорк исчез, оставив вместо себя непрозрачные глыбы тьмы, о назначении которых местным было трудно вспомнить, а приезжим догадаться. Когда, подавленный происходящим и смущенный навязанным бездельем, я вышел из дому, оказалось, что улицу заполнил онемевший народ. О присутствии толпы можно было узнать, лишь уткнувшись в спину соседа. В темноте обычно говорят шепотом, эта ночь навязала молчание.

Я впервые ощутил ее безмерную власть потому, что она явила себя там, где о ней уже забыли. На рыбалке, скажем, ночь тоже черна, но, живя у нее в гостях, другого и не ждешь. Темнота на природе - аттракцион, умышленное, вроде палатки, неудобство. Тут, однако, не мы выбрали ночь, а она нас.

Дождавшись своего часа, ночь поставила всех на место. Короткое замыкание сперва отстранило, а потом отменило цивилизацию. Без нее же, как быстро выяснилось, нам нечего делать, разве что - лечь спать.

Зачем человек спит, ученые не знают, а я догадываюсь: чтобы не оставаться наедине с ночью. Ее величие исключает панибратство. Греки искали в Ночи источник мира, веря, что она первой родилась из Хаоса. Поэтому Гесиод называл ее не только сестрой, но и матерью Дня. (В нормальной, не человеческой, жизни свет ведь и правда меньше тьмы, да и встречается реже, что легко доказать, разделив площадь неба на число звезд). Чтоб не видеть ночи, мы спим с ней, зачиная сны. Начиняя ими наши души, ночь оправдывает себя - если ей, конечно, не мешают. Как всем сакральным, ночью нельзя пользоваться всуе. Ее тихие часы предназначены для высокого - стихов, молитв и тоталитарной власти. Поэтому жгли свечи поэты, вставали к заутрене монахи, и никогда не гасло окно в кабинетах Ленина, Сталина и Муссолини. Другим, чтобы понять ночь, надо переболеть бессонницей.

Мучаясь ею, я часто бодрствую в сокровенные часы - с трех до шести. По китайскому счету это - время инь, когда сон ткет ткань яви, ночь образует завязь дня и - добавляет статистика - чаще всего умирают люди. Не зря предутренние часы называют «глухой ночью». В эту пору мир нас не слышит, а мы его и подавно. Но когда нас ничто не отвлекает от себя, нам труднее отвлечься на постороннее. Что и делает ночь опасной: «When I am alone, - поют ковбои, - I am in a bad company».

Страшась всего непонятного, прогресс нашел свой компромисс с ночью; он ее отменил, во всяком случае - там, где смог.

- Филадельфию, - скажет патриот нашего города, - закрывают в девять вечера, зато Нью-Йорк вообще не спит. Об этом знают все, кто подлетал в темноте к Нью-Йорку, ибо в офисных башнях никогда не тушат свет. Расходы на лишнее электричество оплачивает муниципалитет, рассчитывающий на то, что веселая слава города заставит раскошелиться его гостей.

Согласно распространенному, но неправдоподобному суеверию, разврат разворачивается ночью. Надеясь на это, позолоченная молодежь двух континентов сделала своей зимней столицей приполярный Рейкьявик, где можно танцевать до утра, наступающего только летом.

Куда успешнее, однако, с ночью борются не праздники, а будни, открывшие коммерческие преимущества круглосуточного существования. Не исчерпав пространством колонизаторского зуда, мы распространили экспансию на время, заставив ночь на нас трудиться.

Я еще помню, как это началось, когда напротив моего дома открылся супермаркет с пуэрто-риканским акцентом - «Mañana». Помимо названия, его неоновая вывеска обещала, что магазин будет работать, как собиралась вся Америка: «24/7», то есть – всегда. На двери, однако, висел старомодный амбарный замок. Сегодня такого не увидишь. Каждый пятый трудящийся американец работает в ночную смену. Все остальные этим пользуются - в этой стране никогда ничего не закрывается: магазины, прачечные, университетские библиотеки, кафе-мороженое.

Теперь уже трудно поверить, что так было не всегда и не всюду. Четверть века назад, впервые приехав в Лондон, я с удивлением выяснил, что английский телевизор, в отличие от американского, знает, когда ему ложиться спать. Последняя программа шла до полпервого и называлась «Звезды смотрят вниз».
- Про гороскопы, - сказала жена.
- Битлы, - возразил я.
Спор разрешил астроном с указкой, объясняющий зрителям, что они смогут увидеть, если поднимут голову к ночному небу.

Esquire, №11, май 2006, сканирование - Е. Кузьмина

Памяти космоса

Непонятно даже, чего мы так всполошились. А ведь в моем детстве космос был популярнее футбола — даже среди взрослых. Уже много лет спустя я сам видел улыбку на лицах суровых диссидентов, когда они вспоминали полет Гагарина.

С него, писали отрывные календари, началась новая эра, но она быстро завершилась, когда выяснилось, что человеку там нечего делать. Мы не приспособлены для открытого пространства — нам нужно есть, пить и возвращаться обратно. Беспилотные устройства стоят дешевле, пользы приносят больше, не требуют человеческих жертв и не приносят славы. Мы же стремились в космос, чтобы запахать эту целину под символы. Чем только не был для нас космос: новым фронтом в холодной войне, зоной подвигов, нивой рекордов, полигоном державной мощи, дорогостоящим аттракционом, рекламной кампанией, наконец — шикарным отпуском. Чего мы не нашли в космосе, так это смысла.

Говорят, Армстронг больше всего боялся забыть исторические слова, которые он произнес, впервые ступив на чужую почву. И то: оставленный им след исчезнет позже Земли и вместе с Солнцем. Этим, однако, все кончилось.

— Мы открыли Луну, — объясняют историки, — как викинги — Америку: преждевременно. Поэтому ни мы, ни они не знали, что делать со своим достижением.

Эта параллель даже точнее, чем кажется на первый взгляд. Космос был Новым Светом, где разыгрывался карамболь уязвленной совести и подспудных страхов. В нашем больном воображении любые контакты с неземным разумом следовали земному сценарию: либо мы, либо они были индейцами. Хорошо зная, чем это кончится, мы все равно рвались в космос. Зачем?

В романе трезвого Лема вернувшийся со звезд герой говорит, что полет того бы не стоил, даже если б «мы привезли обратно восьминогого слона, изъясняющегося чистой алгеброй».

Об этом редко говорят вслух, но я догадываюсь, чего мы подспудно ждали. Космос послужил новым импульсом теологической фантазии. Когда философия исчерпала 25-вековые попытки найти душе партнера, за дело взялись ученые. Не в силах вынести молчания неба, мы мечтали вынудить его к диалогу. Непонятно, на что мы рассчитывали, что хотели сказать и что услышать, но ясно, что мы отправились в космос, надеясь выйти из себя. Беда в том, что мы не нашли там ничего такого, ради чего бы это стоило делать. Кое-кто из астронавтов, правда, открыл бога, но на Земле, а не в небе.

Для меня космический век закончился фотографией Марса. Первая звезда на вечернем небе, он нам никогда не давал покоя. Живя на третьей планете, мы невольно приписали второй — свою молодость, а четвертой — свою старость. Эта фантастическая хронология побуждала ученых искать на Марсе вымирающих братьев по разуму. Так, астроном Скиапарелли составил подробную карту планеты с несуществующими каналами. Маркони утверждал, что ему удалось поймать закодированный радиосигнал марсиан. Поверив ему, американское правительство объявило трехдневное радиомолчание, но Марс его так и не прервал. Куда успешнее действовали писатели. Алексей Толстой даже устроил на Марсе пролетарскую революцию. В его «Аэлите» меня больше всего занимало меню бедных марсиан: дурно пахнущее желе и опьяняющая жидкость с ароматом цветов. В таком обеде легко узнать студень с одеколоном, или, вспомнив «Петушки» Венички Ерофеева, — «вымя с хересом»…

Но увидев драгоценный снимок, я понял, что мы никогда не найдем на Марсе ни соратников, ни собутыльников, ни собеседников. Глядя на безжизненный, лишенный тайны и величия, попросту — скучный, хоть и инопланетный ландшафт, я впервые с тоской подумал:
— Может, мы и правда — венец творения? И это значит, что нам не с кем разделить бремя ответственности за разум, что помощи ждать неоткуда, что Земля — наш Родос, и нам не остается ничего другого, как прыгать — здесь, сейчас, всегда.

И еще я подумал, как повезло нам с планетой: могла быть хуже.

Примирившись с одиночеством, не только я — даже НАСА прекратило поиски внеземной цивилизации. А без нее нам космос не нужен. Что еще не подразумевает конца космонавтики. Напротив, созрев, она только сейчас и входит в силу, принося нам каждый день новые сенсационные открытия, о которых газеты сообщают мелким шрифтом между спортом и погодой. Поэтому даже тогда, когда мы открываем новые планеты, им дают имена второстепенных богинь. Одно дело — покоряющая всех Венера, другое — Седна, известная только эскимосам и феминисткам.

Лично я оплакиваю романтику космической эпопеи еще и потому, что ее гибель трагически отразилась на моем любимом литературном жанре — НФ. Когда из фантастики вычли науку, мы остались со сказкой — для детей любого возраста. Характерно, что, уходя из вашингтонского Музея астронавтики, каждый посетитель уносит самый популярный сувенир космической эры: серебряный пакетик с мороженым для невесомости.

Esquire, №12, июнь 2006

Памяти скуки

Их нельзя не заметить, трудно избежать, невозможно забыть. Не замечая друг друга, с невидящими глазами, жутко подвывая неслышному голосу, они бредут по площадям и улицам планеты, одиноко приплясывая в такт тайному ритму, который им диктует обвившийся вокруг каждой шеи серебристый божок с хвастливым именем ай-Под.

— Когда Sony, — рассказывает в своих мемуарах основатель этой фирмы Акио Морита, — выпустила первые плееры, к ним прилагались две пары наушников.

«Музыка на двоих» считалась романтическим изобретением, наподобие танго и алькова. Революция началась с того, что одна пара наушников оказалась лишней. Поющая машинка явила себя безотказным протезом любви и дружбы, попутно разрешив проблему одиночества. Экспансия портативности завершила победу технологии. Теперь досуг никогда не бросает нас: телефон стал мобильным, компьютер — ручным, кино — переносным, музыка — вездесущей, совсем как воздух. Видать, мы страшно не доверяем своей душе, если боимся оставить ее наедине.

Давно одолев скуку дома, прогресс добил ее на пленэре. В самом деле, где нам теперь скучать? В небе? На земле? В метро? Разве что — под водой. Но вот уже и в нашем душе поселился водонепроницаемый приемник, который делится новостями, пока я намыливаюсь.

Что же тут плохого? И что хорошего в скуке?

Увлекшись реальным телевидением, британские продюсеры на три месяца переселили лондонскую семью в викторианский дом, устроенный по последнему слову науки и техники 1900 года. Больше, чем дровяная кухня и ручная стирка, несчастных добровольцев угнетала беспросветная скука. Всего век назад мы еще жили в активном залоге, сами добывая себе развлечения, как дичь на охоте. Не сумев удовлетвориться самодельным досугом (беседой, декламацией и музицированием), наши современники сбежали в настоящее — они не вынесли встречи со скучным прошлым.

Я понимаю их, когда вспоминаю свое раннее детство, пришедшееся на викторианский период советской власти. Скучнее всего мне было до того, как я пошел в школу, потом было страшно.

Вроде бы, одно должно исключать другое:
— Когда голодный, — сказал мне нью-йоркский бездомный, — уже не скучно.

Но в юности я больше всего боялся скуки. Особенно когда пристраивался к хвосту, чтобы сдать пустые бутылки. О, это пугливое ожидание праздника, который в любой момент грозила сорвать табличка «Тары нет».
— И не надо! — крикнут сегодня.
— Но не вчера! — как скажет вам седой ветеран очередей.

Ладно. Забыли, простили, проехали. Замяли, как тогда говорили, для ясности. Другое дело, что теперь я уже и сам не пойму, чего я их, очередей, так боялся? Уставившись в спину последнего, как в стену, мы получали бесплатный урок медитации. Позволяя двигаться стоя, очередь мягко, как Будда, убеждала нас в том, что всего по-настоящему важного можно достичь либо везде, либо нигде. Еще не поняв этого, кроме авоськи я всюду носил с собой тогдашний iPod — книжку, желательно влезающую в карман. (Кстати сказать, экономия места приучила меня к стихам — их мало надо и надолго хватает). Однако читать везде — все равно как есть что попало: пустые калории, ни уму, ни телу.

Уважать скуку я научился лишь тогда, когда убедился, что и труд, и досуг бывает неврозом. Скука, третья ипостась духа, — профилактика психического здоровья. Скучающий человек больше видит, слышит и понимает. Скука стимулирует память, оживляет чувства, напрягает нервы. На художника она действует освежающе, вроде электрошока.

Но чтобы вкусить от скуки, надо уйти от соблазна, лучше всего — ногами. Забыв телефон и очистившись от прочей электронной скверны, я люблю бродить по лесу — пока не наскучит. Вот тогда и начинается самое интересное. Для автора скука — предтворческое состояние, не менее тревожное, чем предынфарктное.

Как всякая пустота, скука — провокация мирозданию, которое торопится заполнить пробитую ею брешь. От нечего делать мы погружаемся в лимб сознания, где самозарождаются, как мыши от сырости, мысли и образы. Просясь наружу, они теребят и колются, но ты сдерживаешься, насколько хватает лени. Писать надо лишь тогда, когда невмоготу от скуки. В этом ее благодать: она приносит себя в жертву вдохновению.

…Шопенгауэр говорил, что животные не знают скуки, Бродский считал ее неизбежной, Ницше видел в ней источник философии, а я полагаю, что нам поздно беспокоиться.

А жаль, ибо скука аристократична, ее надо заслужить у природы, как речь или прямохождение. Разучившись пользоваться этим преимуществом, мы возвращаемся на предыдущую — пролетарскую — ступень эволюции. Взамен скуки она дарит нам иллюзию полной занятости.

— Мы вынуждены, — сказал один умный циник, — убить свободное время, чтобы оно не убило нас.

Esquire, №13, июль-август 2006

Памяти телеграммы

28 января 2006 года «Вестерн Юнион»
отправил последнюю
телеграмму в Америке.
Из газет

Первым найдя практическое применение электричеству, телеграф стал родным отцом деловитому XIX столетию. Он регулировал его железнодорожное расписание, биржевые ставки и передвижение войск. Американцы даже Аляску купили у России, чтобы через Берингов пролив установить телеграфное сообщение с Азией.

Еще важнее, что только телеграф открыл истинную цену слов и, считая, как Чехов, краткость сестрой таланта, научился зарабатывать на речи, которая до него ничего не стоила. Для экономии он придумал универсальный, как нотная грамота, язык эсперанто нашей цивилизации. Не чуждый суховатой киплинговской поэзии, телеграфный ямб тире и точек помог воспеть, а не только создать тяжелую индустрию и мировую империю. Победы прадедов обернулись проклятием правнуков, но чаще телеграфу ставят в упрек не его грех, а наш рок.

Телеграммы умрут неоплаканными потому, что мы всегда их боялись - уж слишком часто они сообщали о смерти. После похоронок Первой мировой «Вестерн Юнион», пытаясь исправить смертоносную репутацию, придумал «поющие телеграммы», но никакое сопрано не смогло заглушить барабаны судьбы. Собственно, нью-йоркский учитель рисования Сэмюэл Морзе потому и занялся изобретением мгновенной связи, что новость о кончине его 25-летней жены две недели шла к еще ничего не подозревающему вдовцу.

С тех пор полтора века телеграмма верно до навязчивости служила нам вестником, или, что то же самое, но по-гречески, - ангелом. Не зря их изображают с крыльями (у Джотто, правда, встречаются ангелы и на реактивном ходу, как «катюша»). Беда в том, что даже тогда, когда ангелы (и телеграммы) приносят благую весть, они вносят в жизнь драматический переполох - вспомним историю Девы Марии.

Куда хуже, когда телеграмма служит ангелом смерти. В этой роли она не только бессердечна, но и бессмысленна. Это как раз тот случай, когда и исправить нечего, и торопиться некуда. Помочь нельзя не только мертвым, но и живым. Доверяя теле¬графу беду, мы напрасно торопимся разделить скорбь, ибо арифметика чувств устроена таким образом, что от деления умножается только радость.

И все же телеграф упрямо предпочитает плохие новости хорошим. Поэтому, послав за всю жизнь лишь одну телеграмму, я горжусь тем, что ее причиной оказалась свадьба, а не похороны. Хотя это еще как сказать. Дело в том, что замуж выходила девица, променявшая мою первую любовь на свою историческую родину. Учитывая национальные обстоятельства и студенческую бедность, я ограничился одним словом, по цене и значению равному бутылке «Советского шампанского»: МАЗАЛТОВ. На рижском почтамте телеграмму приняли за шифрованную версию «Протокола сионских мудрецов» и без возражений отправили по назначению, ибо от Израиля ничего другого не ждали.

Впрочем, любой телеграмме свойственна загадочность. Надеясь, что пунктуация поможет избежать ее (КАЗНИТЬ НЕЛЬЗЯ ПОМИЛОВАТЬ), телеграф завел обычай изображать знаки буквами. Точка, например, на всех языках передается словом СТОП. Но это только усиливает природную многозначительность, свойственную телеграфу. Ее не знающая строчных букв и лишних слов клинопись напоминает рубленый стиль триумфальных арок и могильных плит.

Однако та же лапидарность, что создает державную серьезность, порождает и юмор: короткое - уже смешно. Строгая речь, как карандаш со сломанным грифелем, лаконизм сумел и историю свести к анекдоту. Характерно, что от спартанцев остались одни остроты, похожие на телеграммы: НА ЩИТЕ ИЛИ СО ЩИТОМ.

Мне не жалко телеграмму, ибо ее дело перешло достойному преемнику. Хотя электронная почта богаче и дешевле телеграфа, ей идет его сдержанность, подбивающая и электронное письмо ограничить необходимой информацией и нелишней шуткой. Этот урок стиля, пожалуй, - главное наследство телеграмм. Лучшую из них обнаружили в архиве Беккета. В день рождения писатель получил поздравление от некоего Жоржа Годо: ПРОСТИТЕ ЧТО ЗАСТАВИЛ ЖДАТЬ.

Esquire, №15 октябрь 2006, отсканировано - Е. Кузьмина

Памяти пунктуальности

Мы появились на свет в одном рязанском роддоме, но он рано метил в гении и вскоре стал им. Нобелевскую Славик не получил потому, что занимался областью физики, не имеющей прикладного значения и какого-либо смысла. Это была чистая поэзия науки, возможно — прекрасная, но точно — ненужная. Неудивительно, что Слава напоминал рассеянного академика из сталинской фантастики, чудом перебравшегося в Калифорнию. За рулем он вел себя шахидом: в городе игнорировал светофоры, на шоссе предпочитал обочину.

На прощание Слава обещал меня навестить.
— Когда?
— Когда получится! — вскипел он.
— А заранее, — заныл я, — узнать нельзя?
— Вот еще! — отрезал Слава, и ушел не оборачиваясь.

Я и сам был таким — мятежным, романтическим, неточным и расплывчатым. В школе, скажем, меня мучили поля. Их девственность полагалось стеречь в каждой тетради, но все мои строчки норовили заползти в запретную зону. Не зная, куда заведет вдохновение, я не мог остановиться до тех пор, пока не получал двойку. Мои тетради бродили по школе как переходящее красное знамя, только наоборот: учителя пугали ими друг друга. Лишь к старости я расплатился за ошибки молодости — тем, что перестал их прощать другим.

Как бессонница, пунктуальность — тяжелое бремя; и для тех, кто ею страдает, и для тех, кто слушает, как ею хвастаются. Порок параноика, она пытается обуздать хаос, обещая предусмотреть все на свете. На этом свете, конечно. Страшась потусторонних неожиданностей, я стараюсь их обойти — заблаговременно.

Другие считают, что в этом уже нет нужды. Это раньше время было глыбой. Тяжелое и мерное, оно давило всех поровну. Теперь оно раскололось на мириады темпоральных капсул, позволяя каждому жить, когда хочется.

Приватизация времени обнаружила его истинную суть: выяснилось, что оно у всех разное. Персональное ощущение длительности разнится, как отпечатки пальцев.

— Настоящее — условность, — сказал мне по телефону так и не добравшийся до Нью-Йорка Славик. — Если тебе случалось поднять трубку до того, как раздался звонок, это значит, что ты живешь в будущем.

Собственно, так оно и есть. Обгоняя сегодняшний день ради завтрашнего, я живу взаймы у будущего, прибавляя выходные к отпуску и отпуск к пенсии. Умом я понимаю смехотворные претензии пунктуальности на вечность, нашей частью которой является время, но все равно боюсь опоздать не меньше старомодной кукушки из допотопных ходиков. В оправдание я, как все, цитирую последнего (и самого бездарного) из всех Людовиков, назвавшего точность «вежливостью королей». Возможно, но тем, кто редко бывает при дворе, она уже не нужна.

Нелюбимое дитя проклятой индустриальной эры, пунктуальность синхронизировала трудовые усилия. Она поднимала по гудку целые города и ставила их к станку, как к стенке. Рабская добродетель, пунктуальность навязывала себя тем, кто не мог ее избежать — ведь от хорошей жизни никто никуда не торопится. Научившись ценить нематериальное, ручное и штучное, наш юный век решительно остановил конвейер, когда обнаружил, что талант стоит больше времени. С тех пор лучшие приходят на работу не только когда вздумается, но и если захочется.

Вслед за трудом пунктуальность покинула и наш досуг. Приспосабливаясь к жидкому расписанию новой жизни, телевизор, скажем, рассказывает новости не по вечерам, а когда включили. И кино теперь можно смотреть, когда захочет зритель, а не кинотеатр. Но сильнее всего пунктуальность пострадала от мобильного телефона. Благодаря ему мы идем по жизни, помечая дорогу звонками, как пес — столбы. Сотовая связь просто упразднила древнюю концепцию свидания. Невзыскательный этикет беззаботного поколения утверждает, что нельзя опоздать, если можно позвонить.

Однако, теряя практический смысл, пунктуальность приобретает эстетическое измерение. Учтивое обращение со временем красиво, как всякое бесполезное и потому вымирающее искусство, вроде целомудрия и умения повязывать галстук. И я благодарен пунктуальности за то, что она размечает мой путь к развязке, поверяя маршрут не часовой, а минутной стрелкой.

Esquire, №15 октябрь 2006

Памяти книги

Я не боюсь, что люди перестанут читать или тем более писать. В одной Америке 8 миллионов блоггеров истерически строчат заметы на полях своей нехитрой жизни. (Они напоминают мне упомянутый в «Республике ШКИД» журнал «Мой пулемет», который так назывался не за боевитый характер, а потому, что часто выходил.) Не верю я и в полную ликвидацию книги, ибо не могу себе представить ничего более удобного: дешево, сердито и без батареек.

Более того, я не вижу трагедии и в том, что электронная книга вскоре оторвется от бумажного оригинала и начнет самостоятельную жизнь на экране каждого компьютера. Вспомним, что литература, причем лучшая — от фольклора до Гомера, — умела обходиться не только без книг, но даже без письменности. Поэтому во всех грядущих переменах меня, собственно, страшит не столько смерть книги, сколько ее последствия — будущая судьба самого чтения, которой обещает радикально распорядиться стремительно наступающая дигитальная революция. Хотя культурный космос и кажется столь же необъятным, как обыкновенный, измерить можно и тот, и другой. Если астрономы способны подсчитать размеры Вселенной, то архивисты знают, сколько информации мы накопили за всю нашу историю, начиная с шумерских табличек и кончая «Ночным дозором». А именно: 32 миллиона книг, 750 миллионов статей и эссе, 25 миллионов песен, три миллиона видео и телепередач, а также — 100 миллиардов сетевых страниц. Сегодня все это могло бы разместиться в скромном амбаре, размером с сельскую библиотеку. Но скоро все знания мира влезут в один iPod. И тогда великий демократический переворот сделает каждого из нас хозяином второго — оцифрованного — мира. Вопрос в том, что мы будем с ним делать?

В этой перспективе меня страшит, что компьютер убьет не столько книгу, сколько ее идею. Оставшиеся без переплета страницы вовсе не обязательно читать все и читать подряд.

Вместо обещанной всемирной библиотеки нас ждет лес цитат. Дигитальная литература превратится в равноправную информационную массу, ориентироваться в которой может только Интернет. Конечно, поисковое устройство услужливо предложит нам выборки на нужную тему — сколько весит солнечный свет, как заменить унитаз и что писал Гоголь об утрибках. Но чтобы рассказать нам об этом, Гугл и его компания должны разброшюровать все книги в мире, вернув их к той словесной протоплазме, из которой автор лепил и строил свой опус.

Гигантская разница между обычным и компьютерным чтением в том, что второе позволяет нам узнать лишь то, что нужно. Монитор — слуга, вышколенный дворецкий, лаконично отвечающий на заданные вопросы, книга — учитель, наставник: она отвечает и на те вопросы, которые мы ей не догадались задать.

Конечно, и раньше были книги, которые почти никто не читал от корки до корки. Самая известная — Библия. У нас ее долго заменял Ленин, всякое сочинение которого было лишь плодородным полем цитат, рвать которые не возбранялось любому. (Скажем, моя любимая — «бoльшая половина», оправдать которую взялся отчаянный справочник Розенталя по стилистике). Однако беда всякой — универсальной — книги в том, что она напоминает телефонную: ее глупо читать с первой страницы, и можно — с любой.

Еще недавно такая литература соблазняла читателя, освобожденного от диктата автора. Но надолго этой анархической свободы не хватило.
— Есть мириады способов, — пожаловался мне Павич, — прочесть «Хазарский словарь», но ими никто не пользуется…

Получается, что я, в сущности, оплакиваю не книгу, а переплет. Однако он-то и создает композицию, иерархию, дисциплину, другими словами — цивилизацию. Ею мы охотно жертвовали ради культуры, мятежной стихии, презирающей всякую узду. Но это было раньше — в романтически дерзком XIX столетии. Сегодня, в нашем напуганном вернувшимся варварством XXI веке выяснилось, что культура и есть цивилизация. Считая форму содержанием, она открывает нам не суть вещей, а их порядок: важно не «что», а что за чем идет. Чтобы усвоить этот урок, надо преодолеть детское искушение бунтом и спокойно предаться традиции.

Книга учит, как ее читать, закон — как жить, бог — как умирать, некролог — как хоронить.

Esquire, №16 ноябрь 2006

Monday, May 18, 2009

Александр Генис. Десять заповедей *

1. Не валяй Ваньку

Клюев сидел на тахте
при воротничке и галстуке
и читал Гейне по-немецки.
— Маракую малость по басурманскому,
— заметил он мой удивленный взгляд.

Георгий Иванов

— Жидяра хуже грузина, — прочитал я о себе в интернете и подумал, что в моем вольнолюбивом отечестве политическая корректность еще не стала общепринятой. Зато в Америке она — уже рефлекс. Сами слова «араб», «негр», «еврей» или даже «женщина» несут в себе потенциальную угрозу. Ведь они заменяют частное общим: арифметику уникальной личности — алгеброй ее вторичных признаков. Тренированное ухо сразу различит расистский обертон в казалось бы безобидной фразе из тайваньского дневника Солженицына: «Со смышлеными, как у всех азиатов, глазами». Это все равно что написать: «Как все русские, он любил мороз — или быструю езду — или хоккей — или водку». Приученная демократией совесть на всякое — а не только обидное — обобщение реагирует так, словно ее ударили под коленную чашечку.

Поскольку лицемерие — мера цивилизации, то политкорректность незаменима, как любая норма. Одни следуют ее правилам, другие — азартно их нарушают. Сидя по обыкновению на двух стульях, я разделяю обе точки зрения, но предпочитаю выделять чужих, а обобщать своих. Добродетели делают нас всех похожими на ангелов, пороки — на людей. Первые — универсальны, вторые — народны и самобытны.

Лишь после этой преамбулы я наберусь смелости, чтобы назвать обычай валять ваньку типично русским пороком. Именно эта (по-моему — уникальная) черта придает национальному характеру диковатое своеобразие, ускользающее от понимания иностранцев: в России принято придуриваться.

Возможно, в этом виновата традиция. В стране, где не без основания считалось, что все горе — от ума, только юродивые не боялись власти. Поэтому если в шекспировской трагедии правду говорит штатный шут, то в пушкинской — святой дурак. Наука (и искусство!) казаться проще, чем ты есть, требует виртуозных навыков. Мало сморозить чушь, она должна быть сразу и нарочитой, и потайной. Ценится лишь тот ум, что скрывается под вторым дном. Русская мудрость — инверсия глупости, ее продолжение и гипербола. Дойдя до предела, она становится своей противоположностью, открывая очевидцам недоступные другим народам глубины.

Механизм этой диалектической забавы демонстрирует игрушка-неваляшка — Ванька. Охотно валясь на спину, он встает на ноги, как только прекратится давление.
— Каждый, — скажут русофобы, — может его победить, но никто, — ответят им патриоты, — завоевать.

Оно и верно: Ванька-то — встанька. Стоит, однако, заметить: валять можно лишь того Ваньку, что и без того горазд валяться. Важно, что подняться может только упавший. Путь наверх всегда начинается снизу — для разгону. Поэтому русская карьера — не только «из грязи в князи», но и наоборот. Не зря нашим самым знаменитым «ванькой» был Лев Толстой. Любя музыку до обморока, он до тех пор прикидывался, что не понимает оперы, пока графскую причуду не возвели в прием, назвав «остранением».

Придуриваются все характерные персонажи русской истории: от Ивана Грозного до Бориса Ельцина, от генералиссимуса Суворова до Гришки Распутина, от Жириновского до митьков. Но лучше всех валял ваньку мой тесть. На голубом, как у врубелевского Пана, глазу он рассказывал про себя небылицы, прикидываясь толстым алкашом, что не мешало ему переплывать Двину безупречным кролем, выпивать два пол-литра до, а не вместо работы и обыгрывать всех рижских шахматистов, кроме Таля.

Теперь, впрочем, валять ваньку сложнее, чем раньше. Ведь по нынешним временам Иван — скорее заграничное имя. Иногда — кубинское, как Иван Педросо, изредка славянское, как Иван Лендл, часто — либеральное, как у моего знакомого англичанина, которого так назвали после того, как священник отказался окрестить мальчика Спутником. Из всех моих друзей только одного зовут Иваном. Но он даже в бане весит 15 пудов, и валять его никому не придет в голову. В остальных случаях валять ваньку может и увлекательно, но греховно, ибо за этим занятием стоит попытка обвести не только ближнего, но и дальнего — Бога. Выдавая себя за слабых умом и убогих телом, мы надеемся разжалобить судьбу, утихомирить рок и выиграть в лотерею. Наивная теология: ведь обмануть можно лишь того бога, которого пишут с маленькой буквы.
Esquire, №17 декабрь 2006

2. Не смотри в корень

Глядеть на небо через трубочку
и целиться шилом в землю.
Какая мелочность!

Чжуан-цзы

Когда выяснилось, что единственный гол за весь учебный год я забил в свои ворота, мне пришлось сменить карьеру.
— Буду ученым, — решил я и выбрал ботанику, потому что в ней применялся микроскоп, заглянув в который можно было открыть все тайны природы.

Я интересовался ею на каникулах, но дачные заботы не оставляли времени, чтобы найти корень всех вещей и выставить его на обозрение беспощадной науки. Для этого нужна была другая, более могучая, нежели солнечные очки, оптика.

Впервые добравшись до школьного микроскопа, я ошалел от увиденного. Открывшаяся картина ничем не напоминала осиновый листок, примятый приборным стеклом. Хуже, что дрожащая рябь из клякс и пятен не имела ничего общего с диаграммой из учебника. Так и не сумев связать концы с концами, я получил первую единицу по ботанике за всю историю 15-й средней школы. Но это была небольшая цена за открывшуюся мне правду жизни: истина — в масштабе.

Храня этот секрет, наука обычно занимается тем, что не видно профанам: либо большим, как галактика, либо малым, как атом. Среднее, нормальное, человеческое остается дилетантам. Только они смотрят не вверх, не вниз, а вертят головой налево и направо, даже тогда, когда не переходят улицу.

Так, получив по заслугам, я уже в пятом классе нашел себе профессию любителя, причем — сразу всего. Неразборчивый, как полигамия, интерес к окружающему считается непрощеным грехом дилетанта. Но как раз через это я готов переступить, ибо точные науки меня пугают больше, чем приблизительные.

— Чтобы проникнуть в суть вещей, — утверждает зловещий гносеологический парадокс, — надо их непоправимо изменить.
— Сделав, — добавлю я, — простыми и похожими.

Перемалывая жизнь в факты, наука добывает муку знаний. Отличная и от породившей ее нивы, и от порожденных ею пирогов, она занимает промежуточное положение в цепи причин и следствий — самое важное и самое скучное. Ободранные до корней, все вещи выглядят одинаковыми: электроны и сперматозоиды, ноты и буквы, боги и демоны. Дилетант спасает разнообразие мира. Оставаясь на его поверхности, он пашет почву, а не роет яму. Чтобы не провалиться в нее, надо установить меру любопытству. Сколько раз, обуреваемый похотью знаний, я по ошибке стремился исчерпать полюбившееся — будь то своя классика или чужая история, родные края или близкие люди, дорогая мысль или лакомое блюдо.

Любовь — бесспорно лучший способ познания, но только тогда, когда в ней сохраняется тонкий разврат целомудрия. Сопротивляясь бесцеремонному обхождению, предмет нашей страсти перестает им быть. И тогда критики ненавидят книги, садоводы — цветы, скрипачи — музыку, мужчины — женщин.

Знать все обо всем невозможно, глупо и опасно. Как холсты импрессионистов, жизнь лучше всего, когда мы глядим на нее, слегка отступив. Поэтому профессиональные дилетанты, любя знания чистой, а не прагматической любовью, умеют остановиться на том всё решающем пороге, что отделяет читателя от филолога, агностика от атеиста, чувство от долга, намек от наказа, букет от гербария, ходики от секундомера, дуэль от казни, зеркало от исповеди.

Подобный всем самоучкам, я боготворю экспертов, но не завидую им. Удобные в обращении, они дистиллируют опыт, как змеевик — спирт. Но я благодарен судьбе, позволившей мне всю жизнь привередничать и пить вино необязательных знаний вместо самогона унылой учености. Оберегая себя от лишнего, я по-прежнему больше всего дорожу аппетитом. В конце концов, важно не знание, а желание узнать — другое и новое. Не перегибая при этом палку: чтобы любоваться кроной, надо поливать корни, а не обнажать их. Прошлым летом я разлегся на знакомом утесе и уставился в небо, где кто-то умело парил.— Чому я не сокол? — привычно подумал я и, забыв собственную заповедь, нашел птицу в бинокле, чтобы тут же пожалеть об этом.

За парой непомерных, как у «Боинга», крыльев пряталась лысая голова цвета незапекшейся крови. Мудрая природа не смогла ничего добавить банальному опыту:
— Издалека — орел, вблизи — стервятник.
Я с отвращением отложил бинокль, но теперь уже и без него можно было разглядеть кривой клюв снижающейся птицы. Похоже, она решила, что, провалявшись на камне битый час, я уже созрел для ее обеда.
Esquire, №18, январь 2007

3. Не горюй

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Иосиф Бродский

Счастье и горе абсолютно неизбежны. Как любовь и смерть. И так же неописуемы, хотя мы только и делаем, что стараемся их выразить на бумаге, помня при этом, что музыке удается это лучше, чем словам. Самая пронзительная эмоция, которую удалось донести до меня искусству, — песня «Чан-Чан» ветеранов кубинской эстрады из клуба «Буэна Виста».
Стихи там такие:
Из Альто-Седро я еду в Маракан,
приезжаю в Куето и отправляюсь в Майар.

Остальное ушло в резонанс, поднимающий в онемевшей душе бурю счастья.

С горем то же самое, но по-другому. Стоя рядом со счастьем, как в пословице, они кажутся симметричными. На самом деле это мнимые антитезы, ибо их природу отличает время. О счастье мы обычно узнаем лишь тогда, когда его теряем. Но горе нельзя не заметить — оно упирается в сердце, бьется в животе и затыкает глотку. Сама физиология страдания определяет его конечность.
— Всякое испытание, — говорили греки, — либо выносимо, либо кратко.

В третьем случае они признавали самоубийство, но лишь тогда, когда из жизни уже нельзя было выдавить ни одной радости. Безнадежной ситуация становится от того, что мы привыкаем к горю, считая его человеческой долей, гражданским долгом и национальной идеей.

— Катаешься? — спросил я у своего московского приятеля, заметив лыжи в коридоре.
— Какое там! — закричал он на меня, — разве ты не знаешь, что у нас творят, начиная с перестройки.

Я знаю. Более того, я не верю, что «человек создан для счастья, как птица для полета» (скажите это пингвину). Я даже не уверен в том, что человек вообще был создан. Но я упрямо считаю окружающий мир прекрасным — практически весь и почти везде.

Принципиально не отличая лес от сада, пейзаж от картины и гору от храма, я склонен доверять всякой бездушной среде. Отвратительное в ней встречается исключительно редко и исправляется точкой зрения. На рассвете пленить могут и Черемушки. Дело, думаю, в том, что горе прячется внутри, а радость толпится снаружи. Горе делает жизнь невыносимой, опуская железный занавес, мешающий радости просочиться и отвлечь. Не способная избавить от страдания, она располагается рядом с ним, как хорошенькая сиделка с чувством юмора. Примерно так я себе представляю ангела.

Как все теологические рассуждения, ангелическая гипотеза бессмысленна, если не приносит практической пользы. Это искусство существует ради искусства, а метафизика должна работать, причем — на меня. Поэтому, дождавшись удара посильнее, я поверил теорию практикой. В детстве на этот случай хватало мамы, в школе — друзей, потом — водки. Но теперь пришлось мобилизовать все ресурсы.

Чтобы найти просвет в беспросветном, надо вытащить из черного полотна хоть одну цветную нитку. Она всегда есть, надо только наклониться. Как всякий тоталитарный режим, горе выдает себя за единственного хозяина жизни. Но мы-то с вами знаем, что любая власть лишь самой себе кажется абсолютной. Выход — в постороннем, безразличном, внеположном. Говорят, в 1937-м, чтобы выжить, играли в шахматы.

Перепробовав все, что можно, я остановился на всем, что бывает. Горе ведь одно, а радости хоть и маленькие, да бесчисленные. В сущности, удовольствие может доставить и заноза — когда ее вытащишь. Но чаще я обходился банальными, как баня, средствами: любимой страницей, старым фильмом, семейным борщом. Ночью в ход шла луна, днем — облака, весной — ветер. Зная по опыту, что горе не делится, я пытался его изолировать, окружив мелкими радостями, как короля — пешками. Чтобы знать свой арсенал в лицо, мне пришло в голову ежедневно заносить в настольный календарь отличившуюся радость.

На третий день умер отец, от которого этого вовсе не ждали, и я не знал, что написать в календаре, пока не вспомнил китайского мудреца, которого князь попросил украсить сентенцией новый дворец.
— Дед умер, отец умер, сын умер, — искусно вывел кистью ученый.
— Что ж тут хорошего? — закричал князь, глядя на испорченную стену.
— Порядок, — холодно ответил мудрый муж, — согласись, князь, что наоборот было бы хуже.

Отец, кстати сказать, умер в своей постели, радуясь жизни. Я точно знаю, потому что, когда тело унесли, под подушкой оказался том Ильфа и Петрова.
Esquire, №19, февраль 2007

4. Не точи лясы


Акваланг — аппарат
искусственного молчания.

Александр Генис. «Темнота и тишина»

Научиться молчать так же трудно, как говорить. И не менее важно. Беда в том, что мы только думаем, будто говорим именно то, что хотели сказать. На самом деле, речь сторожит болтливого, норовя открыть все, что хотелось скрыть. Иногда это боль, страх или жадность, но чаще — зависть, и всегда — нутро. Слово выворачивает наизнанку — особенно тогда, когда мы этого не подозреваем. Довлатов как-то признался, что не смог полюбить девушку, спросившую, любит ли он мучное.

Всякая реплика в разговоре физиологична. Она скорее жест, чем мысль, ибо слово вырывается из тех же уст, что поцелуй и плевок. Разговор — опыт невольного стриптиза, обнажающего куда больше, чем мы можем себе позволить: не ум и душу, а всего человека — сразу и навсегда.

Зная это, великие собеседники человечества — Будда, Конфуций, Христос — ничего не писали. Их ведь занимали не слова, а вызванные ими реакции. Они хотели не мысль донести, а жизнь изменить — по одной за раз.

Те, кого не устраивает тираж, идут в писатели, меняя гранату речи на рапиру буквы. Поскольку написанное не разит, как сказанное, за него не так уж страшно и не слишком стыдно. Мне, например, до Сорокина далеко, но написать я могу и то, что не решусь произнести: рука не язык — авось не отсохнет.

Зная, что устное слово отличается от письменного, как крик от песни, опытные авторы вершат свой труд молча, чтобы не пришлось раскаиваться. Гончаров двадцать лет жаловался на то, что проболтал любимый роман. (Причем нашел кому — Тургеневу). Но это еще удачный исход. Обычно пересказанная книга остается ненаписанной. Слово, как воробей: вылетев, оно кажется таким же банальным и мелким. Боясь растратить капитал, литераторы обрекают себя на молчаливое одиночество. И могильщики работают парами, но автор кропит, не открывая рта. Как раз поэтому я не встречал людей болтливей писателей, даже если не считать меня.

Однажды я провел неделю с международной литературной общественностью на вершине горы. На десять не затыкавшихся семь дней авторов приходилось двунадесять языков, из-за чего беседу составляли имена собственные и другие слова с большой буквы. Сперва все это звучало дико, но потом мне понравилось.

Говорить либо ни о чем, либо о важном совсем не то же самое, что выплеснуть душу, не доехав до первого полустанка. Публичная исповедь, тягу к которой отечественная литература приписывала пассажирам лишь отечественных поездов, свойственна народам всех стран, включая Америку, где сама железная дорога — роскошь. Демократическое общество, дав всем право голоса, заодно внушило иллюзию того, что каждый должен им пользоваться в свое удовольствие. Но слушать секреты посторонних так же скучно, как пересказанные сны. Другие хотят, чтобы говорили о других — о них.

Когда о себе говорить стыдно, а о других — лень, нам остается обсуждать погоду, то есть вежливо молчать вслух. Так универсальные темы вырождаются в светские манеры. За это Белинский обличал свет.
— В высшем обществе, — писал он, — никогда не говорят о сокровенном.

Сам Белинский обижался, когда его звали обедать до того, как был решен вопрос о бессмертии души. Раньше меня это смешило, теперь я его понимаю: если уж о чем и толковать, то о ней.

Молчать тяжелее, чем говорить, как поститься труднее, чем обедать — но не пировать!

Редкое искусство глубокой беседы, азартной, как любовь, состоит во взаимном испытании накопленного метафизического опыта. Мы не делим его и не делимся им. Мы вместе проверяем прочность уз, связывающих каждого из нас с реальностью. Тут главное в том, чтобы донести до встречного, не расплескав по пути на обиды и амбиции, свою веру, не смешав ее с чужой. Так идут с дорогой ношей вброд через незнакомую речку.

Результатом столь изощренного общения становится не истина, а тепло дружеского участия, которое, как и учила нас «Физика» Перышкина, вырабатывается от трения. Попеременно играя роль коробка и спичек, мы зажигаем бенгальские огни беседы. Они не светят, не греют и не приносят другой практической пользы, как все прекрасное.

Поэтому — добавим к итогу — «не точи лясы» означает «не расточай их без нужды», всуе.
Говоря по-человечески, это значит, что только так и стоит говорить — по-человечески.
Esquire, №20, март 2007

5. Не ходи вокруг да около

Да будет слово ваше: «да, да», «нет, нет»,
а что сверх этого, то от лукавого.

Матфей, 5:37

В августе 1991-го мы в Нью-Йорке делали, что могли, то есть не отрывались от телевизора. На второй день путча, когда даже самый интеллигентный — 13-й — канал устал от непроизносимых названий и фамилий, в студию позвали экспертов — двух дам, одну — свою, вторую — нашу. Последняя начала издалека, изготовившись к пространной речи:
— Прямо не знаю, что исказать…
— Спасибо, что признались, — быстро сказал ведущий и повернулся к американке.
— Две моторизованные дивизии направляются в Москву с северо-запада, — затараторила молодая негритянка с непривычным именем Кондолиза.
За этим эпизодом, который не остался без последствий (во всяком случае, для одной из участниц), стоят противоположные лингвистические тактики и антагонистические психологические установки.

На Западе невежливо говорить расплывчато, изъясняться иначе у русских считается хамством. Если в Америке от тебя ждут цифр, фактов или хотя бы собственного мнения, то в России отвечать на вопрос в лоб — примерно то же, что треснуть собеседника по этому самому лбу.

Не исключено, что сознательная вязкость русского этикета коренится в христианском смирении, православной соборности и исторической недостаточности.
— Кто ты такой, — спрашиваем мы сами себя, — чтобы знать больше другого?

И ведь верно: демонстрируя собственное преимущество, мы зазнаемся и возносимся, наживая врагов и напрашиваясь на неприятности у судьбы и общества. Точность — это агрессия, агон, демократия и все остальное, что не красит народ экивоков.
— Видите ли, — начинаем мы любую фразу, извиняясь уже за то, что открыли рот.

Дело еще в том, что в отечественной практике всё важное надежно скрывалось в зоне эвфемизмов: бог и деньги, водка и секс, но главное, конечно, правящая партия. Про нее говорили «они», она называлась «сами понимаете», ее считали вездесущей, она была всего лишь незаменимой. Это выяснилось, когда партий стало много, и культура эзоповой словесности лишилась кудрявой цели — говорить обиняками о том, что ни для кого не составляет секрета. Раньше мы умели часами болтать (особенно по телефону), с наслаждением обходясь околичностями в виде непроизнесенной, но угаданной мысли крамольного или скабрезного содержания.

Но и теперь, уже вроде бы и лишившись логики запрета, родная речь осталась в сладком плену расплывчатости. Разница в том, что если раньше фигура умолчания скрывала то, что все твердо знали и боялись сказать вслух, то теперь — неизвестно что. Правду можно сказать лишь о том обществе, которое ее скрывает. Когда правду говорят вслух, она оказывается всего лишь спорной теорией. Поэтому проще ее оставить там, где была — в ватной упаковке местоимений. Вместо определенного имени — беспредельное семантическое расширение, покрывающее любой предмет пеленой намека и многозначительности.

Короче, сплошное «Про это». Если заменить конкретное описательным, то жизнь приобретет расслабленную походку школьного хулигана: вместо суммы — «не обидим», вместо темы — «чтоб не скучно», вместо даты — «пару дней».

Приезжая в Москву, я пользуюсь газетами для иностранцев, в остальных часы работы музеев заменяет репортаж «Весна приходит в Лужники». И только в России, представляясь, опускают фамилию. Я уже не удивляюсь, когда лысый господин, крепко пожимая мне руку, называет себя Илюшей.

Возможно, меня испортила заграница, где я отвык от спасительного зазора между тем, что говорится и тем, что подразумевается. Отколовшись от своих, я взалкал однозначности и получил по заслугам — как раз столько, сколькопричитается. Точность ведь обоюдоострое оружие. Другого она ранит вызовом, тебя — вопросом.

Всякая жизнь оказывается рискованным предприятием, если требовать от себя столь же конкретных ответов, что и от окружающих. Точность честна, проницательна и опасна тем, что требует большей ясности, чем мы можем вынести без ущерба для душевного покоя.

Попробуйте определить, зачем вам любовь, деньги, слава? Что нам дает закат и что — шампанское? Когда начинается старость? И почему? Где прячется бог днем? И откуда он является бессонной ночью?

Точность бывает душераздирающей, но именно это делает ее незаменимой — растут только порванные мышцы.
Esquire, №21, апрель 2007

6. Не считай галок

Прошлое им заменял отчет,
будущее – план.

Из газет

Вопреки общепринятому, я доверяю цифрам куда меньше, чем буквам. Алфавит составляют графические знаки звуков, реально существующих в природе, но цифр в ней нет вовсе. Плод чистой умозрительности, они существуют лишь в нашем сознании. Как сны, мечты или фантазии, цифры, бесспорно, имеют отношение к физической реальности, только никто не знает — какое. Именно поэтому таблица умножения не давалась аборигенам.
— Дважды два — чего? — резонно спрашивали они, объясняя назойливым миссионерам, что получится, если скрестить пару кенгуру с двумя бумерангами.

Только научившись отделять число от вещи, мы сумели построить цивилизацию, загнавшую нас в гносеологическую ловушку.
— Наверняка, — решил прогресс, — известно лишь то, что поддается счету. Все остальное — не идущие в расчет сопли и вопли.

Следуя этой зверской логике, шампанское от политуры отличает градус, кофе от чая — процент кофеина, умного от глупого — число процитированных книг.

На самом деле, цифра сомнительна даже там, где она вершит судьбой, как это случается с тотализатором. Чтобы ставить наверняка, продвинутые игроки заказали ученым математическую модель скачек.
— Мы уже можем, — через год похвастались программисты, — предсказать успех квадратного коня в безвоздушном пространстве.

Арифметика, как алкоголь, безопасна только в разумных пределах, но определить их в обоих случаях мешает эйфория: раз начав, трудно остановиться. Даже статистика полезна лишь в тех редких обстоятельствах, когда она имеет дело с чем-то простым и взаимозаменяемым, вроде гвоздей, из которых пытались делать людей по совету незаурядного поэта. Пережиток не такой уж долгой, но очень унылой фабричной эпохи, цифра ввела в заблуждение Маркса и его бескрылых последователей, упорно заменявших штучное серийным.

Понятно, что больше других эта практика полюбилась тем, кто считает. В сущности, коммунист — это менеджер среднего звена, который прочно сидит на учете и защищает свое рабочее место неизбежно подтасованной статистикой. Дорвавшаяся до тотальной власти, цифра создала удивительную страну, где уровень социального прогресса определяло количество победителей в социалистическом соревновании, где площадь распаханной целины заменяла собранный с нее урожай, где показателем индустриального развития считался вес даже неработающих станков.

Этот исторический казус, однако, всего лишь крайний случай управленческого помешательства, столь же универсального, как и само начальство. Страдая паранойей, оно норовит всех подчиненных уловить в сеть трудодней. Оно и понятно: как, скажем, определить гонорар за написанное? По буквам? Мыслям? Слезам? Улыбкам? По заслугам я получал лишь на токарной практике, где мне велели распилить длинный прут на множество коротких штырей, дальнейшая судьба которых мне до сих пор не известна.

Беда в том, что прежде чем сосчитать, надо уравнять. Чтобы уравнять, надо упростить, а проще всего быть покойником — ему все одно. Утопия цифры — мир, где все на одно лицо, похожее на ноль. Зато в нашей частной и неповторимой жизни все разное: мили, дни, граммы, а особенно — деньги.

В юности я твердо знал, что предназначенный к пропою червонец категорически отличается от десятки, сдуру отложенной на черный день.
— Ну вот, — сказал мне внутренний голос, — черный день пришел, и что ж, помогла ли тебе магическая десятка?

С тех пор мы с ним мысленно рисуем на деньгах их будущее: одну купюру — в ресторан, другую — на книжку, желательно с картинками. Англичане до сих пор цены на редкие марки, коллекционные вина или антикварную мебель указывают в гинеях, отличающихся от фунтов престижем, а не стоимостью.

И так во всем: разнообразие — убежище от абстракции. Рецепт спасения в том, чтобы заменить количество неизмеримым качеством. Назвать мгновение, прицепить виртуальную наклейку на сантиметр и гирю, создать эксцентрическую систему мер, рассчитанную на сугубо индивидуальное потребление. Собственно, потому я и твержу: не считай галок, ибо ни одна Галка не повторяет другую.
Esquire, №22, май 2007

7. Не кати бочку

Движение – всё, цель – ничто.
Сизиф

Никто толком не знает, за что приговорили Сизифа. Мифы противоречат друг другу, а остальным все равно, так как его живописное наказание способно затмить любое преступление. Тициан изобразил Сизифа с метровым валуном неправильной формы, оставляющей надежду на то, что камень может застрять в расщелине. Мне проще представить вместо неровной глыбы железную бочку от солярки, этакую проржавевшую гадину, которая норовит вырваться из рук и скатиться на ноги. Однажды в юности, когда мне довелось катить такую в гору, я поклялся никогда не повторять ошибки.

- Только тот труд достоин наших мук, - решил я сгоряча, - что приносит результаты. С тех пор больше властей и смерти я боялся бесконечной работы, не оставляющей следов.

Лучше быть палачом, чем лифтером, - объявил я, но на самом деле пошел в писатели. С годами, однако, выяснилось, что если каждая исписанная страница и приближает к вершине, то написанная книга не остается там, а срывается вниз, ибо она лишь скромная тень той, которую ты сам себе обещал сочинить.

На первый взгляд кажется, что автор просто не успел сказать, что хотел. Но опыт бессмертного Сизифа доказывает, что вечная жизнь вовсе не помогает решить проблему, с которой мы не справились в отведенный нам срок, оказавшийся, кстати сказать, намного короче, чем многие рассчитывали.

В старые времена больше всего читали в Восточной Германии. Поэтому писатели ГДР, наследники Томаса и соотечественники Генриха Манна, считали себя солью земли, во всяком случае, той ее части, что начиналась к востоку от Эльбы. После падения Стены, когда библиотеки объединившейся Германии освобождали место для пользующихся спросом книг, новые власти избавились от бумажных отходов предыдущего режима. Помня прошлое, а главное, зная, что о нем помнят другие, немцы не сожгли ненужные книги, а похоронили их, зарыв в неплодородную глину.

Такой курган оставляет после себя всякая, а не только соцреалистическая литература. И это вынуждает автора, отказавшегося от претензии к вечности, искать иные критерии. На их поиски я отправился туда, где все ищут пропавшие ценности - в монастырь. Хорошо еще, что мне попался буддийский, где никто ничего не спрашивает. Но работать, пусть и молча, там надо всем. На кухню, хоть я на нее и облизывался, меня не взяли, выставив на мороз, где мне пришлось выложить камнями дорожку, круто поднимающуюся к кладбищу. Каждая плита весила два пуда и обдавала могильным холодом, когда я тесно прижимал ее к животу. К тому же холм покрывал скользкий снег. Сизиф даже в подземном царстве жил в более мягком климате. С другой стороны, мои камни вели себя лучше, чем его, - они лежали на месте, как вкопанные. Гордясь содеянным, я до сих пор вожу гостей по своей дорожке. Если первый монастырский опыт приучил меня к полезному труду, то второй - к бесполезному. На этот раз меня поставили мыть пол. До тех пор я никогда этого не делал, взвалив на себя те супружеские обязанности, что не связаны с уборкой. В неожиданно сложном устройстве механизированной швабры мне помог разобраться приветливый, как все здесь, монах, бывший в прошлой жизни морским пехотинцем.

Освоившись, я драил пол с тем молитвенным усердием, что заменяет буддистам веру в загробную жизнь. Каждый шаг бросал вызов и открывал новую перспективу на грязную целину, казавшуюся бескрайной в просторной трапезной. Тем не менее, стройные, как грядки, половицы уступали благочестивому напору. За мной оставалась благородная хрустящая чистота. Дойдя до стенки, я с восторгом оглядел дело своих рук, не в силах отдать предпочтение этическому или эстетическому удовлетворению. За меня решила собравшаяся к обеду братия, быстро вернувшая вымытому полу его прежний вид. От рокового разочарования меня могло спасти лишь ментальное сальто.

- Если успех, - почти убедил я себя, - есть совпадение намерений с результатами, будем считать, что я приехал в монастырь ради танго с тряпкой. Поэтому не кати бочку, а танцуй с ней - и так, и вприсядку. К тому же, как говорил Будда, думать, что кто-то другой может сделать тебя счастливым или несчастным, просто смешно.
- Да уж, - ответил Сизиф, двинувшись в гору, - обхохочешься.
Esquire, №23 июнь, 2007, отсканировано мной

8. Не гони волну

Так солдаты в траншее поверх бруствера
Смотрят туда, где их больше нет.
Бродский

В молодости в это трудно поверить, но когда долго живешь, приходит тусклое ощущение, что все уже было. И тогда, чтобы увидеть новое, нужно сменить позицию. Набоков, скажем, советовал своим американским студентам просунуть голову между ног и как следует осмотреться. Без тени злорадства (редкий случай) он уверял, что так написан знаменитый роман Джойса. Эксцентрическая точка зрения на мир и впрямь переворачивает его с ног на голову, но ни нам, ни ему не устоять так долго. К тому же гениальные аттракционы удаются лишь однажды. То-то никто не написал второго «Улисса».

Другой способ тоже непростой. Чтобы обновить окружающее, надо измениться самому. Например, исчезнуть желательно - не навсегда. Об этом, как всегда обиняками, рассказывает дзенский анекдот про западного профессора, отправившегося на учебу к настоятелю восточного монастыря. Угощая приезжего, аббат без устали лил чай в его чашку, хотя она давно уже переполнилась.
- Вы же видите, - удивился ученый, - в чашке нет места.
- Как и в вас, - ответил монах. - Вы настолько полны своим знанием, что мое просто не влезет.

Периодически опустошать себя, чтобы нашлось место для другого, - процедура, необходимая для гигиены ума. Однако опорожнить любое (а не только ментальное) пространство труднее, чем его затоварить. Хлам накапливается сам, но чтобы расчистить завал, нужны твердая мужская воля и мягкая женская интуиция. Первая помогает избавиться от ненужного, вторая - его опознать. Вопреки тому, что нам твердили взрослые, тратить часто труднее, чем копить. Как природа, мы тоже не терпим пустоты. Одни заполняют её вещами, другие – книгами, третьи – друзьями, и все - собой. Последний мешает больше всех, потому что он бегает за тобой, как тень. Чтобы отвязаться от нее, можно выключить свет, но и в темноте остаются мысли. Кажется, что их ход остановить невозможно - как бег времени. Но ведь и это случается: Фаусту обещал помочь Мефистофель, мне, рассчитывал я, медитация.
- Мысли мои, - жаловался я наставнику, - разбегаются, как блохи.
- Пусть, - обрадовался он, - лишь бы не вернулись.

Но они возвращаются, в среднем - по одной на каждые пять вздохов. Часто избавиться от них помогает не покой, а движение, особенно - по наклонной плоскости. Может быть, потому мы и любим опасные виды спорта, что они не оставляют нам времени на посторонние, да и любые другие размышления. Добираясь изредка до сомнительных горнолыжных радостей, я выбираю склон как раз такой крутизны, чтобы ужас падения мешал задаваться вопросом, можно ли меня со стороны принять за Джеймса Бонда. Гамлет не устоит на лыжах, Будда их не заметит.

Впрочем, важно не средство, а цель. Из-за способности к полной метаморфозе вода - лучшая метафора для сознания, для подсознания - тем более. Влюбляясь, мы будим рябь, злясь, поднимаем взвесь со дна, переживая, образуем воронки. Но если вместо того, чтобы гнать волну, мы уймем волнение, то отразившаяся в нас действительность окажется совсем не такой, какой она становится с нашей помощью.

Японский режиссер Озу, которого в отличие от любимого нами Куросавы на родине считают главным автором национального кино, не снимал самураев. Он просто оставлял камеру включенной и тогда, когда из ее поля зрения исчезали актеры. Оказалось, что больше битв и дуэлей нас волнует метафизическое открытие. Вещи живут, даже если мы на них не смотрим: часы идут, зеркало покрывается пылью, бронза - патиной.

Чтобы не мешать миру своим к нему отношением, нужно перейти из активного залога в пассивный: лучше ждать, чем догонять. Однако сменить темперамент - все равно что собаке стать котом. Собака рыщет, кот сидит в засаде. Но кошка - лучший охотник, чем пес, поэтому ей не нужна стая.

В сущности, я хочу всего лишь сказать, что добыча сама находит того, кто не гонит волну. И когда осядет муть интеллекта, в душе, обращенной в зеркало, отразится гораздо больше, чем мы смели надеяться. Понятия не имею, как происходит это чудо, но оно меня нисколько не удивляет, потому что мне не раз доводилось видеть, как в тихой луже вмещается целое небо.
Esquire, № 24, июль-август 2007, отсканировано мной

9. Не учи ученого
* - заповедь №9 отсканировать не удалось за отсутствием (у меня) выпуска журнала, где она была опубликована

10. Не дай Бог

Человек волен в своих поступках, но не в желаниях.
Шопенгауэр

Земную жизнь пройдя до половины, я задался праздным вопросом: могла ли она быть другой? Ответ получился категорическим. Я мог выбрать вменяемую профессию, но все равно не сохранил бы ей верность. Я мог жить дома, в Риге, но все равно оказался бы в чужой стране. Я мог стать американским профессором, но все равно остался бы русским писателем. Получается, что напрасно я подолгу, словно витязь, торчал на перепутье, мучительно выбирая дорогу. Теперь, задним числом, мне ясно видно: все они вели туда, где я нахожусь сейчас.

Простаки скажут, что такое невозможно. Но каждый турист, побывавший в Венеции, не мог не заметить табличку, настаивающую, что какое бы из прямо противоположных направлений вы ни выбрали, улица приведет вас на площадь Сан-Марко. И, конечно, указатель прав, потому что в этом городе нам от нее никуда не деться. Траектория брошенной в горшок горошины может быть самой причудливой, но рано или поздно она, как все мы, угомонится, угодив на дно. В теории хаоса такая неизбежная точка называется аттрактором, по-нашему - судьбой.

Лингвисты уверяют, что Судьба - имя одного их трех китов, на которых стоит мир, созданный русским языком. Два других - Душа и Тоска. С таким триумвиратом не мудрено запить, но трудно соскучиться. Как бы мы ни поступали с этими понятиями - перемножали, складывали, вычитали - итог получается столь безутешным, что мы обращаемся в высшие инстанции с требованием сменить арифметику. Это значит, что рано или поздно (а вернее - и рано, и поздно) все мы чего-нибудь просим. Одни - чтоб пронесло, другие - чтоб обломилось. Я даже подозреваю, что все азартные игры служат предлогом для любовного общения со сверхъестественным: казино - почтамт провидения.

Когда Нильс Бор прибил над дверьми своей лаборатории подкову, коллеги спросили, неужели он считает, будто она приносит удачу.
- Конечно нет, - ответил Бор, - но говорят, подкова помогает и тем, кто в нее не верит.
Великий физик знал, что делал. Невежество суеверия - резерв надежды: когда от известного пощады не дождешься, остается уповать на непознанное.

При этом горячий вопрос: у кого просить? - на самом деле является праздным. Можно молиться одному Богу, можно - разным. Можно рассчитывать на сверхчувственное и потустороннее, а можно на историческую необходимость и классовое чутье. Как бы ни звали вашего Бога, важно, чтобы у него хватило ума не дать того, что просят. Господи, ну откуда нам знать, чего мы хотим?

Интеллект - обезьяна, скачущая на невидимом тигре. И лишь та мысль добирается до ума, которую к нему пропускает сердце, а ему, как известно, не прикажешь. «Но если мы не отвечаем за свое подсознание, то кто отвечает?» - спрашивал Лем в «Солярисе», могучей притче о слепом Боге, выполняющем самые сокровенные желания человека и тем обрекающем его на неописуемую муку.

Впрочем, в обычной - а не научно-фантастической - жизни мы обходимся сказкой про Золотую рыбку. Лично я сделал из нее радикальный вывод, раз и навсегда отказавшись от покупки лотерейных билетов. Не потому, что не верю в выигрыш, а потому что верю - и боюсь его.

Свалившееся сверху богатство упраздняет то усилие, что мы зовем жизнью. Избавиться от первого - все равно, что от второй. В одночасье труд станет лишним, напор смешным, цели ненужными. Умнее всех поступил старый негр, работавший в Бронксе лифтером. Получив по счастливому билету 50 миллионов, он купил тот дом, где работал, и теперь спокойно ходит на прежнюю службу, зная, что его не уволят. У остальных, говорит статистика, выигрыш изменил судьбу - кардинально и к худшему.

Но если даже нарезанные бумажки, которые в наших краях собирают еще зелеными, могут доставить столько бед, то что говорить о нешуточных приобретениях вроде любви и свободы, красоты и гения?
Вот поэтому я и кричу: «Не дай Бог!» Но иногда мне кажется, что уже поздно: все молитвы услышаны, все мольбы учтены, все просьбы выполнены. Мы уже получили все, что просили, а если сами этого еще не поняли, то по той простой причине, что нам видна лишь та часть кривой, которая отсюда, снизу, кажется прямой.
Esquire, №26 октябрь 2007, отсканировано мной

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...