Saturday, August 29, 2009

Ник Хорнби: Чтение должно доставлять радость / Nick Hornby about reading

Английский писатель, автор четырех романов, три из которых экранизированы («Футбольная горячка» дважды), в пользу детей-аутистов отказавшийся от гонорара за сборник «Объяснение с ангелом», советует бросать скучные книги недочитанными.

Несколько лет назад я начал вести ежемесячную колонку, озаглавленную «Что я прочел», в американском журнале The Believer, посвященном искусству и литературе. Мне хотелось писать о читательской реальности - о том, как, если тебе улыбается удача, одна книга ведет тебя к другой по некой бумажной тематически-смысловой тропе; и о том, как, если дело идет неважно, если книга тебя не захватывает, если ее и твое настроения дерутся, как две кошки, ты готов на что угодно, лишь бы не приступать к следующему абзацу или не перечитывать предыдущий по десятому разу.

Перед тем как я сел за первую колонку, у меня как раз было несколько недель особенно счастливого чтения, когда одна книга действительно выводила на другую, и я даже подумал: «Может быть, мой выбор книг всегда имел и будет иметь такую интересную особенность?» Но, разумеется, едва я стал сочинять колонку регулярно, это оказалось чепухой, и с тех пор мое чтение неизменно было беспорядочным и прихотливым.

Журнал The Believer руководствуется одной-единственной заповедью. Понимаю я ее так: основателям журнала хотелось, чтобы в мире было такое местечко, такой махонький уголок, где писатель может быть уверен, что из него не сделают отбивную котлету. Печальным и предсказуемым образом действительность безжалостно издевалась и издевается над этим побуждением, главным образом, усилиями тех критиков, которые считают, что их дети будут ходить голодными, если они воздержатся от оскорблений в адрес авторов, чьи книги им не очень нравятся. (Журнал одно время собирались назвать
не The Believer, что означает «Верующий», а «Оптимист». Ложный оптимизм, если он и правда был.)

Я понимал позицию журнала, она восхищала меня и не обещала, казалось, никаких проблем - пока не пришлось писать о книгах, от которых я не был в восторге. Первые два-три раза, когда такое случалось, у меня происходили серьезные разговоры с руководством журнала, которое считало, что я пересек запретную черту. Я либо переписывал обидные абзацы, меняя тон на более сдержанный, либо делал раздражавшие меня книги и их авторов безымянными. Я не имел ничего против этих изменений, совершенно не мешавших мне издеваться над благородными правилами журнала. Его этика, однако, заставила меня задуматься о том, что и почему я читаю.

Мне не хотелось раз за разом переписывать куски своих колонок. Что же делать? Мое решение: стараться выбирать книги, которые, скорее всего, мне понравятся. Я не уверен, что эта идея так вопиюще очевидна, как кажется. Мы часто беремся за книги, которые, как считаем мы сами или кто-то другой, нам следует или давно следовало прочесть (я то и дело встречаю людей, имеющих в голове, а то и на бумаге, список книг, которые, по их мнению, они должны прочесть до сорока, до пятидесяти лет или до смерти). Я знаю, что я не единственный, кто, хмыкая, продирается через расхваленный роман, потрясенный и в то же время, пожалуй, довольный тем, что так много народу так жестоко ошиблось. В результате первым, что я исключил из своей читательской диеты, стала современная художественная литература. Это категория наивысшего риска - по крайней мере, для меня.

Меня не особенно интересует язык как таковой, и я каждый день провожу по многу часов в стараниях сделать свою прозу такой простой, как только возможно. При этом мне не хватает терпения читать прозу, стремящуюся привлечь внимание к себе самой. (Подозреваю, что я не один такой. Романы, пользовавшиеся массовым спросом в последние десять лет, как правило, предлагают смотреть на героев сквозь сравнительно прозрачное стекло.)

Я не утверждаю, что книги, которые мне нравятся, лучше. Я говорю только о своем вкусе. Мне попросту делается скучно.

Скука, скажем прямо, это проблема, с которой сталкиваются в связи с книгами многие из нас. Это одна из причин того, что мы готовы делать чуть ли не что угодно, только бы не читать; лишь очень немногие из нас после того, как дети уложены спать, ужин съеден и посуда вымыта, берутся за книгу. Чаще мы включаем телевизор. В иные вечера мы не прочь даже сесть в машину или автобус и поехать в кино. Отчасти потому, что мы вбили себе в головы, что чтение должно быть тяжелой работой и что если это не так, то книга не приносит пользы.

Недавно сначала один, а потом другой мой знакомый сказали мне, что читают некую толстенную политическую биографию, вошедшую в несколько списков книг года. Они упорно с ней сражались. Оба - отцы троих детей, у обоих работа с полной загрузкой. И каждый вечер в те недолгие минуты перед сном, что они отводили для чтения, они отважно одолевали несколько абзацев, повествующих о ранних годах одного видного деятеля XX века. (Один из них сказал мне, что отложил книгу на пару недель и, снова взяв ее в руки, обнаружил, к своей радости, что закладка находится в ней гораздо дальше, чем он смел надеяться. Потом он понял, что кто-то из детей выронил закладку и сунул не в то место. Он пришел в уныние.)

Правда, конечно, состоит в том, что ни тот ни другой не дочитают эту биографию - по крайней мере, сейчас. По ходу дела они, однако, укрепят у себя в сознании ассоциативную связь между чтением и борьбой.

Если мы не хотим, чтобы чтение перестало существовать как форма досуга (а статистика показывает, что такая опасность существует), мы должны ставить во главу угла радость, доставляемую чтением, а не (сомнительную) пользу от него. «Если чтение - тренировка для ума, то Британия должна была бы кипеть от избытка умственной энергии, - саркастически заметил один газетный колумнист. - Привокзальные книжные магазинчики набиты таким количеством слов, что даже самому мускулистому мозгу хватит работы на многие недели. Вагоны полны пассажирами, всю дорогу неустанно упражняющими свой интеллект. Почему-то, однако, тот факт, что миллионы людей ежедневно поглощают тысячи слов из таких изданий, как Hello, The Sun, и из таких книг, как «Код да Винчи», не вселяет надежды на то, что среднестатистический мозг находится в великолепной форме. Важно не чтение как таковое. Важно, что ты читаешь». К сожалению, это обычная издевка со стороны респектабельных газет. Журналисты твердят, что если мы не выбрали для чтения что-нибудь правильное, лучше нам вообще не беспокоиться. Но какое чтение «правильное»? Книги каких авторов прибавляют людям ума? Не мои, это уж точно. Иэна Макьюэна? Джулиана Барнса? Джейн Остин, Зэди Смит, Э.М. Форстера? Может быть, Харди или Диккенса? Те знаменитые читатели Диккенса, которые ждали в нью-йоркском порту новостей о маленькой Нелл из «Лавки древностей», они что, хотели развить свой интеллект?

И ради бога, оставьте покровительственный тон по отношению к тем, кто читает что-либо - пусть даже «Код да Винчи» - просто для удовольствия. Прежде всего, со стороны невозможно понять, какого рода усилий это требует от данного читателя. Может быть, он впервые взял в руки полномасштабный взрослый роман; может быть, в результате смысл и радость чтения наконец откроются человеку, у которого до сих пор любовь, испытываемая другими к этому занятию, вызывала только удивление. Я не имею в виду, что читать надо только женскую литературу или триллеры (хотя я скажу вам: если вы не читаете роман, получивший в этом году Букеровскую премию, ничего скверного с вами не случится); я имею в виду только, что книга не должна заставлять вас увязать в ней.

Я читаю по многим причинам. Потому, например, что в целом предпочитаю общаться с читающими людьми и боюсь, что они не захотят общаться со мной, если я перестану. Это интересный народ, они знают массу интересных вещей, и мне было бы без них скучно. Я писатель, и мне надо читать для воодушевления и просвещения и еще потому, что я хочу становиться лучше, а как этого добиваться, могут научить только книги. Иногда, должен признать, я читаю, чтобы что-то выяснить: чем старше я становлюсь, тем сильнее давит на меня мое невежество. Мне хочется знать, каково это - быть таким-то мужчиной или такой-то женщиной, жить там-то или тогда-то. Мне нравятся те подробности жизни человеческого сердца и ума, о которых может сообщить только художественная литература, - кино не в состоянии влезть настолько глубоко.

Но самая главная причина, мне кажется, вот какая. В девять лет я несколько несчастливых месяцев пел в церковном хоре (идея была не моя, а мамина). И два или три раза в неделю мне приходилось высиживать проповедь, которую произносил невыносимый старый пустозвон викарий. Казалось, это никогда не кончится, и, бывало, я всерьез думал, что умру от скуки. Единственным, что мне разрешалось брать в руки, был сборник гимнов, и в конце концов я даже начал иногда его читать. Мне и раньше нравилось чтение, я любил книги и комиксы, но до этого никогда не воспринимал книгу как нечто отчаянно необходимое для моего душевного здоровья.

С тех пор я никуда не ходил и не ездил без книги или журнала. Но только недавно понял: чтение не обязательно должно быть скучным, что бы ни писали и ни говорили критики.

Ради бога, перестаньте мучиться. Вы все равно не дочитаете эту книгу. Возьмите другую.

Esquire, июнь 2007, №23 // Перевод Леонида Мотылева

Оцифровка текста - Е. Кузьмина http://bookworm-quotes.blogspot.com/

Friday, August 28, 2009

Человек и его пёс; сколько слов по одному и печальному поводу.../ José Saramago Death with Interruptions

…если бы дела шли так, как должно, он уже неделю как лежал бы в могиле, и черный пес, обезумев, носился бы по городу в поисках своего хозяина или не пил, не ел, ожидая его возвращения у подъезда.

[На фото писатель и две его собаки, взятые в приюте на острове Лансароте]

...да и стоило ли приходить, чтобы увидеть спящих человека и собаку, может быть, они снятся друг другу, человек видит во сне пса, пес – человека: псу снится, что уже настало утро и он положил голову рядом с головой человека, а человеку снится, что уже настало утро и что левой рукой он обнимает теплое мягкое тело пса и прижимает его к себе.

Пошли спать, сказал человек. Они вернулись в спальню, пес дважды прокрутился вокруг своей оси, с грохотом обрушился на пол, свернулся в клубок. Человек потрепал его по загривку, два раза кашлянул и вскоре заснул. Сидя в своем углу, смотрела на все это смерть. Уже значительно позже пес поднялся с коврика и влез на диван. Впервые в жизни смерть узнала, что это такое – держать собаку на коленях.

В целом мире есть лишь одно место, куда смерть войти не может. Это какое же. Его называют по-разному – урной, гробом, упаковочной, деревянным бушлатом, склепом, саркофагом, и вот туда мне доступа нет, туда входят лишь живые, разумеется, после того, как я их убью. Сколько слов по одному и печальному поводу. Такое за нами водится: никак не выговоримся.

Пес сидел у стола, зная, что хозяин, может статься, угостит чем-нибудь со своей тарелки – будет вроде десерта. Смерть смотрит на виолончелиста. В сущности она не отличает красоты от уродства, и потому, быть может, что вместо лица у нее – череп, безглазый и безносый, испытывает неодолимое желание выявить нашу сущность, вытащив ее из-за витрины наружности. На деле, на деле, на самом-то деле – эту истину нельзя утаить – в глазах смерти все мы одинаково безобразны, причем даже в ту пору, когда были королевами красоты или носили мужской эквивалент этого титула.

...все словари, сколько ни есть их на свете, несчастные эти твари, которые должны руководствоваться и нами руководить лишь словами существующими, хотя есть многие множества никуда не вписанных...

Хотя он любит всякую литературу – достаточно окинуть взглядом его полки, – но особое предпочтение отдает книгам по астрономии и прочим наукам, естественным не менее, чем надобности его пса, а вот сегодня прихватил с собой учебник энтомологии. Поскольку виолончелисту не достает предварительной подготовки, он на многое и не рассчитывает, но развлекается сведениями о том, что на земле существует почти миллион разновидностей насекомых, каковые подразделяются на отряды крылатых и первичнобескрылых, а те, в свою очередь, – на таракановых, прямокрылых, сетчатокрылых, перепончатокрылых, двукрылых, грудохоботных, сеноедообразных. Вот на картинке изображена представительница подотряда лепидоптеров или чешуекрылых, известная под названием «мертвая голова», и если верить картинке, то это – бабочка, по-латыни звучно именуемая ахеронита атропос. Семейство ночных, на спинной части туловища имеется белое пятно, напоминающее человеческий череп, в длину достигает двенадцати сантиметров, окрас – темный, задняя пара крыльев – черно-желтого цвета. И зовут ее – атропос, что значит – смерть. Виолончелист не знает и никогда бы даже не смог вообразить себе, что смерть из-за его плеча с интересом глядит на цветную фотографию бабочки. С интересом, но в замешательстве. Вспомним, что за переход насекомых из бытия в небытие, отвечает, то есть убивает их, не она, а другая парка, и, хотя modusoperandiу обеих одинаков, но и исключения довольно многочисленны: достаточно сказать, что насекомые не умирают по столь распространенным среди людей причинам, как, например, воспаление легких, туберкулез, рак, синдром приобретенного иммунодефицита, в просторечии – вич-инфекция, авиакатастрофа или сердечно-сосудистая недостаточность. Это-то всякому понятно. Гораздо труднее уразуметь то, что и привело в замешательство нашу смерть, из-за музыкантова плеча продолжающую смотреть на необыкновенно точное изображение человеческого черепа, невесть на каком этапе мироздания украсившее мохнатую спинку бражника. Ну да, у человека на теле тоже порою можно встретить изображения бабочек, но ведь человек с ними не рождается – это всего лишь обыкновенные татуировки. Быть может, размышляет смерть, были времена, когда все живые существа представляли собой нечто единое, а уж потом постепенно разделились на пять царств, а именно – монеров или одноклеточных, простейших, грибов, растений и животных, внутри которых – мы имеем в виду, разумеется, царства – началась и продолжилась на протяжении бесчисленных эпох бесконечная череда макро– и микроспециализаций, так что нечего удивляться, если в этой биологической сутолоке и сумятице кое-какие особенности одних видов проявились в других. Быть может, это и объясняет не только тревожащее присутствие белого черепа на спинке бабочки ахеронита атропос, в имени которой название реки в загробном царстве предваряет слово «смерть», но и не менее беспокоящее сходство корня мандрагоры с человеческим телом. Прямо не знаешь, что и думать, столкнувшись с таким чудом природы, со столь удивительным явлением.

...виолончелист поставил сюиту на пюпитр, открыл ее на этом заколдованном месте – ну, просто дьявольское пианиссимо – и вновь впал в неумолимые сомнения. Смерти стало жалко его: Бедняга, все равно не успеет добиться желаемого, впрочем, как и все прочие люди: даже когда они подходят совсем близко, все равно остаются вдали.

...складывала, и вкладывала, и заклеивала, и кто-нибудь, пожалуй, вправе спросить, как ей это удавалось, если языка нет и неоткуда идти слюне, но так поступали в блаженно-кустарные времена, когда мы обитали в пещерах, и модернизация еще только чуть брезжила, а ныне конверты снабжены такой хитрой бумажной полосочкой: отодрал ее – и готово дело, так что можно сказать, что одна из бесчисленных функций языка ушла в историю. К концу этой изнурительной работы смерть не осталась без задних ног потому только, что их у нее и прежде не имелось. Впрочем, это ведь только так говорится, и даже после того, как подобные выражения давным-давно утратили свой первоначальный смысл, мы продолжаем употреблять их.

...а несколько дней назад я имела удовольствие побывать на репетиции оркестра, и никто не заметил моего присутствия. Не понимаю. Напомните мне, и как-нибудь на днях я вам объясню. Когда. Когда-нибудь, когда ни будь этот день, но непременно он будет. Не пугайте меня.

...внезапно ощутила в области грудобрюшной преграды или, как принято говорить – под ложечкой, холодок и некое посасывание – может быть, стигмы. Пес пришел следом за хозяином и улегся на полу, трижды прокрутившись вокруг своей оси – только это обыкновение и осталось ему в наследство от тех времен, когда он был волком.

Так отчего же вы мне его не вручили, раз была возможность. Не раз, а два. Тем более – так отчего же.

Сейчас, когда ты заговорил об этом, мне смутно припоминается, как я спал, положив голову на колени какой-то женщине, может быть, это она самая и есть. Какие колени, какой женщине, должен был бы спросить виолончелист. Да ты спал. Где. В кровати, где. А где была она. Вот здесь. Шутить изволите, господин пес, тысячу лет уж не было в этом доме, в этой комнате женщины, а ну-ка поподробней.
Да лучше уж это, чем, например, ногу сломать. Высказать эту мысль легко, но во сто крат лучше будет не облекать ее в слова, ибо слова очень часто производят действие, обратное предполагаемому и тому, ради которого были произнесены, так что сплошь и рядом бывает, что эти мужчины и эти женщины говорят: Ненавижу тебя, Ненавижу тебя, – а потом заливаются горючими слезами.

...Вызвать такси, – а женщина ответила: Нет, останусь с тобой, – и подставила ему губы для поцелуя. Вошли в спальню, разделись, и то, чему предписано было совершиться, наконец совершилось, раз, и другой, и третий. Он заснул, а она – нет. И она, смерть, поднялась, открыла сумку, оставленную в гостиной, вытащила письмо в лиловом конверте. Оглянулась по сторонам, будто прикидывая, куда бы его положить – на рояль, между струнами виолончели или же вернуться в спальню и сунуть под подушку, на которой покоилась голова мужчины. Не положила никуда. Вышла на кухню, чиркнула спичкой – это она-то, способная одним взглядом испепелить эту бумажку, обратить ее в неосязаемый прах, воспламенить одним прикосновением пальцев – и вот обыкновенная спичка, заурядная, жалкая, повседневная спичка подожгла письмо смерти, которое лишь сама смерть и могла уничтожить. И пепла не осталось. Смерть вернулась в постель, обняла спящего и, не понимая, что происходит, ибо смерть не спит никогда – почувствовала вдруг, как сон мягко смыкает ей веки. На следующий день никто не умер.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти» (2005)

Thursday, August 27, 2009

зоркие умирающие, конверт лилового цвета... / José Saramago Death with Interruptions (2005)

...в одно прекрасное утро выходит из дому, направляясь на службу, и встречает на улице любезного почтаря, а тот и говорит: Вот хорошо, что я вас увидел, господин такой-то, вам письмецо пришло, – после чего немедленно вручает ему лиловый конверт, на который адресат, быть может, и не обратил бы особого внимания, полагая, что это – очередная назойливая докука, затеянная мастерами рекламы и сетевого маркетинга, не обратил бы, говорю, если бы не странный почерк на конверте – точно таким же, один к одному, почерком написано знаменитое послание, факсимильная копия коего была недавно воспроизведена в газете. Если даже сердце у него в этот миг замрет от страха, если даже, охваченный предчувствием непоправимого несчастья, не захочет он брать письмо в руки, то все равно не сумеет это сделать, ибо тотчас почувствует нечто подобное тому, как если бы кто-то мягко взял его под локоток и помог спуститься со ступеньки, не поскользнувшись на банановой кожуре, а потом зайти за угол, не зацепившись одной ногой о другую. Точно так же не стоит, вероятно, даже и пытаться разорвать это письмо в клочки, ибо известно, что письма от смерти по определению нельзя уничтожить и что даже ацетиленовая горелка, включенная на полную мощность, не причиняет им никакого вреда, и наивная попытка притвориться, будто выронил письмо из рук, к успеху не приведет и окажется столь же бесплодной, потому что письмо не падает, словно приклеилось к пальцам, а если каким-то чудом все же упадет, – можно не сомневаться, что появившийся откуда ни возьмись доброхот сейчас же поднимет его и догонит мнимого растяпу со словами: Это, кажется, ваше, может, что нужное, – и останется лишь ответить ему меланхоличным: Да-да, нужное, большое вам спасибо.

Одна из ста – да нет же, вы не дослушали – старейших и самых респектабельных газет королевства...

Но были среди священников и такие, кто, затворяясь в затхлой полутьме исповедальни, еле сдерживал ужас, и один бог знает, чего это им стоило, ибо и сами они в это утро получили конверт лилового цвета, и по этой причине в избытке было у них причин сомневаться в убедительности собственных успокоительных рацей.
То же самое происходило порой и с психиатрами, которых министерство здравоохранения по примеру церкви, врачевавшей души, отправляло на помощь самым отчаявшимся. И нередки были случаи, когда какой-нибудь психотерапевт в тот самый миг, когда он советовал пациенту не сдерживать слезы, ибо нет для облегчения душевной боли средства лучше, чем выплакаться, вдруг начинал биться в судорожных рыданиях, сообразив, что когда завтра утром начнут разносить почту, он и сам может оказаться получателем лилового конверта.
И завершался сеанс тем, что врач и пациент, постигнутые одним и тем же несчастьем, горько плакали обнявшись, но первый при этом еще думал, что если и вправду стрясется с ним такая беда, останется у него в запасе еще восемь дней, сто девяносто два часа жизни. Слышал он, что для облегчения перехода в мир иной устраиваются развеселые вечерухи с наркотиками, спиртным и блудом, хоть тут и кроется риск – вознесясь на тот свет после таких проводов, по этому тосковать станешь еще сильней.

Так что смерть делается невидимой исключительно при большом стечении народу, и этот факт смогли в критический момент подтвердить писатель марсель пруст и прочие зоркие умирающие. Иначе обстоит дело с богом. Он, как ни старался, так никогда и не предстал взору человеческому – и не потому, что не мог, ибо для бога, как известно, невозможного нет, а потому, что просто-напросто не знал, в каком обличье явиться тем, кого, как принято считать, он сотворил, поскольку велика вероятность того, что он их не узнает, или – а это, пожалуй, еще похуже будет – что они не узнают его. Кое-кто считает большой удачей для нас, что бог не желает являться нам здесь, ибо детскими игрушками покажется страх смерти по сравнению с тем ужасом, который обуяет нас в этом случае. Ну, как бы там ни было, все, что говорится о боге и о смерти, – не более чем россказни, и наша история – всего лишь одна из них.

...в ее картотеке к каждому формуляру надо будет прикрепить фотографию – да не какую попало, а такую, чтобы, подобно личным сведениям об этом персонаже, с течением времени постоянно и автоматически обновлялась, отражая происходящие в нем изменения: от красного и сморщенного новорожденного на руках у матери до нынешнего его облика, когда мы то и дело спрашиваем себя: Да неужели мы – те, какими были когда-то, или же какой-то чародей каждый час заменяет нас на кого-то другого.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»

Wednesday, August 26, 2009

"Перебои в смерти" - слова, графология, отсрочки, сомнения/ Death with Interruptions - José Saramago

...пункт, где я считаю себя обязанной повиниться: речь идет о несправедливом и жестоком обыкновении лишать людей жизни внезапно, не говоря, так сказать, худого слова, без предупреждения, не крикнув «поберегись», и признаюсь, что это – сущее и неоправданное зверство: сколько раз я даже не давала людям времени хотя бы составить завещание, хотя справедливости ради замечу, что обычно высылала вперед болезни, хвори и недуги, обладающие, впрочем, некой забавной особенностью – люди всегда надеются избавиться от них, так что лишь с большим опозданием постигают, что эта болезнь – последняя...

...слова страшно подвижны и текучи, и меняются день ото дня, и зыбки, как тени, да они и есть тени, и существуют в той же степени, в какой и не существуют, это мыльные пузыри, еле слышный рокот моря в витой раковине, срубленные стволы, предоставляю вам эти сведения даром, совершенно, то есть безвозмездно, дабы доходчиво объяснить читателям вашей уважаемой газеты все как и почему жизни и смерти...

Графолог отправился по указанному адресу, потом посетил другую редакцию, потом третью и лишь в четвертой, когда он готов уж был отчаяться, сумел всучить свой труд – плод нескольких изнурительно-бессонных ночей. Основательный и содержательный доклад начинался с напоминания о том, что толкование особенностей почерка первоначально было одним из разделов физиогномики, включавшей в себя – сообщаем для сведения незнакомых с этой наукой – мимику, моторику, речь, и в каждой из этих сфер в свое время и в своей стране стяжали себе лавры такие светлые умы, как камилло бальди, иоганн каспар лафатер, эдуард огюст патрис окар, адольф генце, жан-ипполит мишон, уильям тьерри прейер, чезаре ломброзо, жюль крепьё-жамэн, рудольф поп-галь, людвиг клягес, вильгельм гельмут мюллер, элис энскат, роберт хайсс , благодаря усилиям которых графология упрочила свой психологический аспект, обретя амбивалентность прикладной дисциплины и фундаментальной науки, после чего, вывалив целый ворох исторических и иных-прочих сведений...

[Камилло Бальди (1550 – 1637) – итальянский ученый, один из предтеч графологии.
Иоганн Каспар Лафатер (1741 – 1801) – швейцарский писатель, автор трактата «Физиогномические фрагменты…» (1775 – 1778).
Эдуард Огюст Патрис Окар (1787 – 1870) – один из первых французских графологов.
Адольф Генце (1814 – 1883) – немецкий графолог.
Жан–Ипполит Мишон (1806-1881) – французский графолог.
Уильям Тьерри Прейер (1841 – 1897) – английский физиологи психолог, эмигрировавший впоследствии в Германию.
Чезаре Ломброзо (1835 – 1909) – итальянский судебный психиатр и криминалист, родоначальник антропологического направления (ломброзианства) в криминологии и уголовном праве; выдвинул положение о существовании особого типа человека, предрасположенного к совершению преступлений в силу определенных биологических признаков (антропологических стигматов).
Жюль Крепьё-Жамэн (1858 – 1940) – французский графолог.
Рудольф Попгаль (1893 – 1966) – немецкий невролог и графолог.
Людвиг Клягес (1872 – 1956) – немецкий графолог.
Вильгельм Гельмут Мюллер, Элис Энскат, Роберт Xайсс – немецкие графологи середины ХХ века].

И червячок сомнения – подчинена ли смерть богу или все же начальствует над ним – продолжал тайно точить умы церковников, в среде которых дерзкое допущение – мол, смерть и бог суть лицевая и оборотная стороны одной медали – до сих пор считалось не то что ересью, а самым отвратительным святотатством. Но это – так сказать, взгляд изнутри.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»

Tuesday, August 25, 2009

«Что вызывает у вас оптимизм?»/ optimism

Несколько всемирно известных ученых и философов отвечают на один и тот же вопрос «Что вызывает у вас оптимизм?».

Стивен Линкер, психолог
Профессор Гарвардского университета, автор книг «Язык как инстинкт», «Как устроено сознание», «Слова и правила: ингредиенты языка»

В XVI веке в Париже популярным развлечением было сожжение кошек. Кошку поднимали над сценой и медленно опускали в огонь. Историк Норман Дейвис описывает это так: «Зрители, включая королей и королев, хохотали до упаду, пока животное, воя от боли, превращалось сначала в жаркое, а затем в головешку».

Какие бы ужасы ни творились сейчас, такой садизм невозможно себе представить в наши дни практически нигде в мире. Это всего один пример очень важной и недооцененной тенденции в истории нашего вида: закат насилия. Жестокость как развлечение [в отношении животных происходит до сих пор; см. статьи - Е.К.], человеческие жертвы во славу предрассудков, рабство как оптимизация производства, геноцид для удобства, пытка как обыденное наказание, смертная казнь за небольшие проступки, погромы как выход для раздражения, убийство как способ разрешения конфликтов - всё это было характерной чертой сообществ на протяжении большей части человеческой истории. Сейчас подобные вещи практически не происходят на Западе, сравнительно редки везде, где когда-то были распространены, и осуждаются, когда все-таки происходят.

Те, кто сомневается в этом, указывая на примеры насилия в Америке (смертная казнь в Техасе, Абу-Грейб, сексуальное рабство среди иммигрантов), не замечают двух важных отличий. Во-первых, подобные практики составляют лишь малую часть от того, что происходило несколько столетий назад. Во-вторых, они в разной степени незаконны, скрываемы или осуждаемы обществом, или уж по крайней мере (в случае смертной казни) их применение - вопрос спорный.

Раньше насилие было делом обычным. Даже массовый террор в XX веке в Европе, Советском Союзе и Китае привел к гибели меньшей доли населения, чем какая-нибудь междуусобица в обществе охотников-собирателей или ветхозаветная война. Мой оптимизм связан с тем, что закат насилия действительно происходит, и что он вызван процессами, которые продолжатся и в дальнейшем. И поняв эти процессы, мы сможем поддержать и ускорить их.

Ричард Докинз, эволюционный биолог
Профессор Оксфордского университета, автор нескольких книг, включая «Эгоистичный ген» и «Иллюзию бога» (его статья Вердикт присяжным)

Я с оптимизмом жду, что физики, принадлежащие к нашему биологическому виду, осуществят заветную мечту Эйнштейна и придумают теорию всего, прежде чем какие-нибудь высшие существа из другого мира расскажут нам о ней.

Но я надеюсь, что хотя эта теория и приблизит нас значительно к пониманию фундаментальной природы мира, физика будет процветать и дальше, как биология продолжила свое развитие после Дарвина. Две теории - физическая и биологическая - предложат в итоге убедительное научное объяснение существованию Вселенной и всех ее составляющих, включая нас самих. И тогда, наконец, научное просвещение нанесет долгожданный и на этот раз смертельный удар по религии и другим подростковым предрассудкам.

Фрэнк Вилчек, физик
Профессор Массачусетского технологического института, лауреат Нобелевской премии, автор книги «Фантастические реальности»

Мой оптимизм связан с тем, что физики НЕ придумают теорию всего.

Кажется, это странный повод для оптимизма. Многих моих коллег вдохновляет перспектива скорого появления теории всего. Некоторые даже утверждают, что она уже есть (признавая, конечно, что она требует еще немного полировки).

Дорогие коллеги, бесплатный совет: будьте осторожней со своими желаниями. Если вы на секунду задумаетесь о том, что значат эти слова, теория всего не покажется вам такой привлекательной. Теория всего подразумевает, что мир нас больше не будет удивлять. Это не для меня. Очарование поиска окончательной теории восходит к Эйнштейну и его многолетним попыткам сформулировать единую теорию поля. Давайте не забывать, что поиски Эйнштейна были бесплодны. Во время своего великого творческого периода Эйнштейн придумал несколько потрясающих частных теорий: броуновское движение, фотоэлектрический эффект, электродинамику движущихся тел, равенство инерциальной и гравитационной масс. Меня вдохновляет ранний Эйнштейн, плодотворный оппортунист, который давал природе советы, а не поздний романтик, жаждущий всего или ничего, который пытался (и не смог) приказывать ей.
Я надеюсь, что природа продолжит удивлять нас, - вот что вселяет в меня оптимизм.

Джеффри Карр, 
научный редактор журнала The Economist

В годы моей юности главной проблемой окружающей среды считался рост человеческой популяции. В то время на земле жило три миллиарда людей. Сейчас - в два раза больше. Кривые роста населения в газетах тогда непреклонно шли вверх, потому что рассматривался только один фактор - экспоненциальный рост. А реальные популяции растут по логистическому закону, а не по экспоненциальному. Они не растут бесконечно. В какой-то момент достигается точка перегиба, и рост прекращается. Из-за того что другой фактор - недостаток пространства, нехватка ресурсов, болезни или конфликты - стабилизирует популяцию, уравнивая рождаемость и смертность. Именно такую судьбу экологи семидесятых предрекали человечеству.

Но все эти пессимистичные прогнозы не учитывали демографический сдвиг, который происходит, когда повышается уровень жизни. Начинается рост по обратной экспоненте, и причиной тому служит не нехватка ресурсов или пространства, и даже не войны и болезни. Причиной тому - экономический рост.

С точки зрения эволюционной биологии объяснить это сложно. Высокий уровень жизни должен увеличивать размер семьи, а не уменьшать. Но замедление роста населения - это факт, как и то, что оно коррелирует с улучшением качества жизни.

Мальтус ошибался, считая, что население растет в геометрической прогрессии, а количество доступных ресурсов - всего лишь в арифметической. Это понятная ошибка. То, что рост популяции замедлится при увеличении количества ресурсов, противоречит здравому смыслу. Но это происходит, и это может спасти человечество от судьбы, предсказанной Римским клубом.

Кори Доктороу, писатель-фантаст
Автор пяти книг, включая «Полный путеводитель идиота по научной фантастике»

Мой оптимизм вызван тем, что технологии защиты от копирования стали предметом общественной дискуссии. Член канадского парламента потеряла кресло, продав свою страну кучке звукозаписывающих динозавров, четыре европейских государства расследуют законность прав iTunes. Последнее соглашение Всемирной организации интеллектуальной собственности похоже на мертворожденного ребенка. Конечно, американо-российское соглашение о свободной торговле восстанавливает тоталитарную практику лицензирования, отбрасывая Россию в эпоху до самиздата, а Американская ассоциация звукозаписывающих компаний каждый месяц ввергает семьсот семей в нищету. Но большинство людей, выбирая между защитой HD-DVD-дисков и защитой Blu-ray, отвергает их обе.

Копирайтные войны - это современная лысенковщина, фарс. Сталинская лысенковщина уморила голодом миллионы. Лысенковщина индустрии развлечений подавляет свободу слова и собственности, вредит развитию демократии и не позволяет бедным странам выбраться из нищеты.

Но нет такой вещи, как некопируемый бит. Не бывает даже труднокопируемых битов. Биты созданы для копирования, и кажется, мы это начали понимать.

Пол Дэвис, физик
Профессор Аризонского государственного университета, автор книги «Космический джекпот»

Где-то к концу нынешнего столетия на Марсе будет поселение людей. Это случится, если мы наконец осознаем, что нам не нужно налаживать полеты с Марса на Землю. Отказавшись от обратного билета, мы сможем здорово сэкономить.

Билет в одну сторону - это не приглашение к самоубийству. Мы можем заранее послать туда запасы провианта и атомный источник энергии. И каждые два года досылать туда новые запасы и пару астронавтов. Марс, конечно, не самое гостеприимное место, но все же куда симпатичнее открытого космоса. Там есть все материалы, необходимые для того, чтобы в какой-то момент поселение начало самостоятельно поддерживать свое существование.

Вопрос в том, кому захочется лететь на Марс, не имея возможности вернуться. Причин для этого может быть много: врожденная любовь к путешествиям, любопытство, соблазн стать первым человеком, открывшим целый новый мир, ожидание славы. У ученых могут быть свои причины. Геолог, попавший на Марс, будет чувствовать себя как ребенок в кондитерской лавке. Небольшой опрос, который я провел среди своих коллег, убеждает меня, что желающих будет предостаточно.

Первый колонист мог бы высадиться на Марсе уже через несколько лет, если бы это не было политическим вопросом. Технологии позволяют NASA послать четырех астронавтов на Марс уже сейчас, но у агентства не хватает смелости и воображения для такой выдающейся миссии. Но я думаю, и это внушает мне оптимизм, что новые игроки в космосе - Индия и Китай - не страдают западной мягкотелостью. Совместное Индокитайское поселение на Марсе где-нибудь к 2100 году не только технологически осуществимо, но и политически реалистично.

Джеффри Миллер (Geoffrey F. Miller, born 1965), эволюционный психолог
Профессор Университета Нью-Мексико /Geoffrey Miller, Associate Professor

Мой оптимизм связан со смертью. Первый раз в истории земли стало возможно - не легко, но возможно - умереть хорошо. Хорошая смерть - это триумф. Каждая хорошая смерть должна быть описана и занесена в реестр как пример для всех нас.
Под хорошей смертью я не имею в виду опиумную эвтаназию, или героическую гибель в дыме и порохе войны, или неохотно принятую кончину после тысячи лет цепляния за жизнь. Я не имею в виду безболезненную, чистую или даже благородную смерть. Я говорю об экзистенциальной смелости перед неизбежным уходом в небытие.

Невозможно, конечно, избавиться от встроенных в нас страхов и реакций. Меня будут душить - я буду бороться. Мозг будет выполнять свою работу - защищать мою жизнь любой ценой.
Вопрос в том, как сознание принимает смерть. Сожмется ли оно в ужасе, как неудавшееся суфле? Или встретит свой конец уверенно?

Когда я умру через 50 лет или на следующей неделе, я надеюсь помнить следующее:
Мои гены, белки, нервные клетки, убеждения и желания практически не отличаются от тех, что поддерживают сознание шести миллиардов людей, чей опыт продолжится, когда мой - уже нет. Поскольку жизнь должна быть распространена во всей Вселенной, субъективный опыт других сознаний будет копиться не только на Земле, но и во множестве миров в течение миллионов лет.
Нет никакой мифической жизни после смерти, а есть только это чудесное разнообразие субъективного опыта, в котором принимают участие триллионы индивидуумов.

Эти уроки жизни составляют для меня концентрированную мудрость эволюционной психологии. Многие люди противятся этому знанию. Они прислушиваются только к тревогам нежного тела, которое шепчет им: «Бойся смерти». Они создают жалкие идеологии самоуспокоения. Я называю их Слабаками, поскольку они недостаточно умны или храбры, чтобы понять свое истинное место во Вселенной.
Целая новая ветвь психологии - теория управления страхом смерти (Terror Management Theory)- изучает Слабаков и их иллюзии.

Великая идеологическая война идет сейчас между Безбожниками - людьми, как я, которые верят в жизнь, - и Слабаками, которые боятся смерти, боятся Безбожников и боятся жизни, которая будет продолжаться уже без них.
Я с оптимизмом смотрю на эту войну: мы выиграем, потому что люди уважают сильных и цельных. Людям нужны ролевые модели. Им хочется верить, что они участвуют в чем-то большем и более чудесном, чем их собственный солипсизм.

[see also:
In 2007, a university professor published research inspired by a former strip club manager purporting to show that human women, like other mammals, go into heat. Extrapolating from the sex industry to the rest of the modern working world proved irresistible for Dr. Geoffrey Miller of the University of New Mexico, the evolutionary psychology professor behind the study. “‘Should women schedule big job interviews during certain weeks of the month? We don’t know. But maybe,” he told the New York Times Magazine. - source


pics via]

Дэниэл Деннет, философ
Автор книги «Снимая заклятие: религия как природный феномен»

Я настолько оптимистичен, что всерьез надеюсь дожить до того момента, когда могущество религии рассеется как дым. Я думаю, где-то через 25 лет практически все религии преобразуются в совершенно другие явления и не будут внушать тот ужас, который они внушают сейчас. Конечно, многие люди будут по-прежнему цепляться за свою религию со страстью, достаточной, чтобы питать насилие и нетерпимость. Но остальной мир будет оценивать такое поведение по его плодам и научится с ним бороться.
Вспомните, всего лишь пятьдесят лет назад курение было статусным делом, и попросить кого-нибудь перестать курить считалось грубостью. Сегодня мы, даже не запрещая курение совсем, смогли ограничить его негативные эффекты. Курить больше не круто, и в один прекрасный день то же самое произойдет с религией, которая станет всего лишь еще одним общественным клубом среди многих.

Почему я уверен, что это случится? Потому что в мире произошел информационный взрыв. Хранители религиозных традиций теперь не могут защищать молодежь от фактов, которые медленно, но уверенно делают ее невосприимчивой к фанатизму и нетерпимости. По всему миру число нерелигиозных людей растет быстрее, чем число евангелистов, мормонов или мусульман, даже несмотря на то что прирост последних обусловлен практически только высокой рождаемостью.

Этот социальный переход не будет безболезненным. Семьи будут разрушаться, а поколения отцов и детей будут обвинять друг друга во всех грехах. Молодые ужаснутся, когда осознают, что их намеренно вводили в заблуждение, а старшие почувствуют себя преданными своими собственными детьми. Мы не должны недооценивать те страдания, которые породит этот культурный сдвиг, и быть готовыми предоставить надежду и облегчение тем, кого это затронет.

Нам потребуются терпение и образование по части мировых религий. Так мы сможем поддержать эволюцию авирулентных (неядовитых. - Esquire) форм религии, которые займут достойное место в культурном багаже человечества. В конце концов, правда освободит нас.

Кевин Килли, редактор журнала Wired
Автор книги «Новые правила для новой экономики»

Мой оптимизм касается единственной вещи, к которой он - по определению - может быть приложим - будущего. Когда я складываю плюсы и минусы всего, что происходит в мире, я вижу прогресс. Завтра, видимо, будет лучше, чем сегодня. Не только для меня, для каждого на земле, и в среднем, и в целом.

Конечно, никто в здравом рассудке не может игнорировать все болезни этой планеты. Болезни окружающей среды, неравенства, болезни войны, бедности и невежества, болезни душ и тел миллиардов людей - все они неизбежны. И ни один разумный человек не станет отрицать появление новых болезней, порожденных нашей деятельностью. Постоянное разрушение, кажется, не остановить. Так и есть на самом деле.

Но постоянное появление чего-то хорошего тоже не остановить. Кто будет спорить, что антибиотики – это благо, даже несмотря на то что врачи ими злоупотребляют? Электричество? Радио? Список полезных изобретений бесконечен. И хотя у всех них есть недостатки, мы каждый раз признаем их полезность, покупая и покупая их.

Некоторые наши изобретения гораздо хуже тех проблем, которые они были призваны решить. Но я заметил, что в среднем новые решения все-таки немного перевешивают новые проблемы. Один раввин сказал: «В мире больше добра, чем зла, но ненамного». Этого «ненамного», как бы странно это не звучало, вполне достаточно, если на него капают проценты в виде культуры. Мир должен быть всего на один процент (или даже на одну десятую процента) лучше день ото дня, чтобы цивилизация развивалась. Пока мы сможем создавать каждый день на один процент больше, чем мы разрушаем, у нас будет прогресс.

Эта разница так мала, что почти неразличима, особенно учитывая 49 % смерти и разрушений, происходящих вокруг. Но эта крошечная, скромная разность создает прогресс. Но становится ли каждый день даже на один процент лучше? Я думаю, единственное свидетельство этому - поведение людей. Когда мы смотрим на людей, мы видим, что они без колебаний движутся к лучшему выбору, большим возможностям, которые предлагает им будущее.

Потому что будущее чуть лучше прошлого. И сегодня - чуть лучше, чем вчера. И хотя действия любого из нас подтверждают реальность прогресса, мы все еще стесняемся признавать это. В скором будущем мы признаем реальность прогресса - с этим связан мой оптимизм.

Esquire №24, июль-август 2007
Сканирование и spellcheck - Е. Кузьмина

Friday, August 21, 2009

о выражении "лягушке лапку лубенит" - "Перебои в смерти"/ Death with Interruptions - José Saramago

...смерть – одна или их много, то есть смерть она или смерти, и, раз взявши перо в руки, заявлял, что церковь занимает двусмысленную позицию, желая по своему обыкновению выиграть время, не беря на себя никаких обязательств, то есть лягушке лапку лубенит, с тем, чтобы притом и рыбку съесть, и на пальму влезть. Первое из этих фольклорных речений вызвало глубокое замешательство у журналистов, ничего подобного в жизни не слыхивавших и не читавших. Став в тупик перед этой загадкой, но подстрекаемые здоровым чувством профессионального самолюбия, они сняли с полок словари, которые иной раз помогали им в сочинении статей и заметок, и пустились в розыск упомянутого земноводного. Ничего, разумеется, не нашли, верней сказать, нашли лягушку, нашли лапку, а вот глагола «лубенить» не оказалось, отчего не удалось связать все три слова вместе и уяснить себе глубинный смысл, получающийся от этого соединения. Тут кто-то вспомнил про старика-вахтера, который давным-давно приехал из деревни в город, но до сих пор, всем на посмешище, говорил так, словно, у камелька сидючи, рассказывал внукам сказки. Спросили его, знает ли он эту поговорку, и услышали в ответ, что как же, мол, не знать, а на вопрос, понимает ли он ее смысл, – что, мол, чего тут не понять. Ну, так объясните, потребовал шеф-редактор. Залубенить, господа, это значит – наложить лубок, чтоб сломанные кости соединить. А при чем же тут лягушка. Очень даже при чем, ибо никому еще не удавалось взять в лубок лягушачью лапку. Почему? Потому что лапка у нее дергается постоянно. Что же все-таки это значит. Что есть дело, за которое и браться не стоит, все равно не выгорит. Но ведь наш читатель пишет, что, когда никак работу не доделают, а иной раз и специально тянут, волынят, так сказать, то тогда вот и говорят, что пошел, мол, лягушке лапку лубенить. То есть церковь в данном случае лягушке лапку лубенит. Именно так. То есть читатель наш прав. Полагаю, что прав, но ведь я – человек маленький, на дверях сижу. Благодарю вас, вы нам очень помогли. А там насчет рыбки и пальмы не надо объяснить. Нет, спасибо, это мы знаем, сами целыми днями только тем и занимаемся.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»

Thursday, August 20, 2009

"Перебои в смерти": одинакова ли смерть для всех живых существ/ Death with Interruptions - José Saramago

Не случалось ли тебе задумываться над тем, одинакова ли смерть для всех живых существ, будь то животные, включая человека, или растения, включая траву под ногами и стометровой высоты sequoiadendrongiganteum, так вот, одинакова ли смерть для человека, знающего, что умрет, и для лошади, понятия об этом не имеющей. И еще спросил: Когда умирает шелковичный червь, наглухо затворившийся в своем коконе и задвинувший за собой все щеколды, и возможно ли, чтобы жизнь одного существа рождалась из смерти другого, чтобы жизнь бабочки рождалась из смерти гусеницы, или же шелковичный червь не умер, потому что воплотился в бабочку. И ученик философа ответил так: Червь не умер, умрет бабочка, отложив яички. Да я это знал задолго до твоего рождения, сказал на это дух, носившийся над водами аквариума, шелковичный червь не умирает, и в коконе после того, как вылетает из него бабочка, не остается никакого трупа, ты сам так сказал, жизнь одного рождается из смерти другого. Называется «метаморфоза», и кто ж этого не знает, снисходительно сказал ученик философа. Красиво звучит и много сулит, ты сказал «метаморфоза» и дальше поехал, словно не заметив, что слова – суть этикетки, приклеенные к вещам и явлениям, но не сами эти вещи и явления, и тебе не дано узнать, каковы они на самом деле и даже как по-настоящему называются они, ибо имена, которые ты им даешь, не более чем имена, которые ты им даешь. Так кто же из нас двоих философ. Таковых здесь нет: ты всего лишь учишься философии, а я – дух, носящийся над водами аквариума. Мы, помнится, говорили о смерти. Не о смерти, а о смертях, я спросил, на каком основании не умирают человеческие существа и другие млекопитающие, да, вот именно, почему не-смерть одних не становится не-смертью других, и когда, к примеру, эта вот красноперая рыбка умрет, причем хочу тебя предупредить, что если не сменишь воду, произойдет это вскоре, так вот, сумеешь ли ты узнать в ее смерти другую смерть, от которой ныне ты, неизвестно почему, спасен. Раньше, когда у нас еще умирали и мне, хоть редко, но приходилось видеть покойников, я никогда не думал, что их смерть – та же, что когда-нибудь постигнет и меня. Это потому, что у каждого из вас – собственная смерть, вы носите ее с собой в укромном месте со дня рождения, она принадлежит тебе, ты принадлежишь ей. Ну, а животные, а растения. Полагаю, с ними дело обстоит так же. То есть у каждого своя смерть. Именно. Стало быть, смертей – неисчислимое множество, столько же, сколько живых существ, которые жили, живут и будут жить. Можно и так сказать. Ты сам себе противоречишь, воскликнул ученик философа. Смерти каждого из вас – это смерти, так сказать, второстепенные, зависимые от жизни, они кончаются вместе с тем, кого доканывают, а вот над ними есть высшая, главная смерть, та, что занимается всей совокупностью рода человеческого с момента его зарождения. Стало быть, существует некая иерархия. А как же. И у животных – от простейшего одноклеточного, звучно именуемого «протозоа», до голубого кита? И у них так же. И у растений – от микроорганизмов до гигантской секвойи, которую ты из уважения к ее размерам назвал по-латыни. Насколько мне известно, подобное происходит с ними со всеми. То есть у каждого – смерть своя собственная, личная и передаче не подлежащая. Да. А кроме того, еще две всеобщие смерти, по одной на каждое царство природы. Совершенно верно. Ну, здесь-то хоть кончается это иерархическое распределение полномочий, делегируемых танатосом, спросил ученик философа. Там, куда дотягивается мое воображение, я вижу еще одну смерть – последнюю и верховную. Неужели. Да вот представь себе: ту, которая когда-нибудь постигнет вселенную и в самом деле заслужит имени «смерть», хотя, когда она случится, уже некому будет произнести это слово, ну а все прочее, о чем мы говорили, суть мелкие и незначительные детали. Из всего этого я делаю вывод, что смерть – не единственна, зачем-то подытожил ученик философа. Об этом я тебе столько времени и толкую. То есть одна смерть – наша – прекращает свою деятельность, а две прочие, относящиеся соответственно к флоре и к фауне, продолжают ее, причем независимо друг от друга, и у каждой – своя сфера, свой сектор. Ну что – я убедил тебя. Да. Тогда ступай и оповести об этом всех, сказал дух, носящийся над водою аквариума.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»

Wednesday, August 19, 2009

из романа "Перебои в смерти"/ Death with Interruptions - José Saramago

...перечень ожидающих наше общество проблем, первая и главная из которых формулируется таким жестоким вопросом: Что нам делать со стариками, если больше не приходится рассчитывать на то, что смерть, как бывало прежде, урежет избыток их капризов и чудачеств.
Администрация домов призрения, сих благодетельных заведений, созданных во имя спокойствия домочадцев, не имеющих ни времени, ни должного терпения ухаживать за теми, кто если и ходит, то – только под себя, вытирать им сопли и слюни, бороться с последствиями недержания, проистекающего – и ох как еще проистекающего – от изношенности сфинктера, и вставать по ночам с постели на слабый зов предков, не замедлила устремиться по пути, проложенному похоронными бюро и больницами, тоже принялась биться головой о стену.
Справедливости ради признаем, что стоявший перед ними выбор – принимать или не принимать новых постояльцев – по нестерпимой своей мучительности поистине не знал себе равных. Прежде всего потому, что результат – а не он ли, спросим, определяет решение подобных дилемм – в любом случае был бы один и тот же. Привыкнув, подобно своим товарищам по несчастью – мастерам внутривенных вливаний и плетельщикам венков с траурными лиловыми лентами – к тому, что чередование жизни и смерти происходит безостановочно и споро, руководители интернатов и домов престарелых даже и помыслить боялись о том времени, когда лица и тела их подопечных если и будут меняться, то для того лишь, чтобы все сильнее проявлять черты упадка и распада, густеющую день ото дня сетку морщин, обращающих лицо в подобие печеного яблока, дрожь в руках и слабость в коленках, шаткость походки, неверную зыбкость движений, уподобляющих человека утлому челноку в бурном море.

Попадая в сей приют безмятежного заката – таково было официальное название богадельни, – каждый новый питомец неизменно делался для смотрителей предметом радостных хлопот, поскольку следовало запомнить его имя, накрепко затвердить его, из внешнего мира принесенные, обыкновения, чудачества и странности, присущие ему одному: некий отставной чиновник целыми днями отчищал свою зубную щетку от остатков зубной пасты, а некая старушка ночи напролет рисовала генеалогическое древо своей семьи и все никак не могла уместить в клеточках имена, долженствовавшие свисать с его ветвей.

...ведь для чего-то же даровано нам воображение, и позвольте нам высказаться напрямик, господин премьер-министр, и заявить, положа руку на сердце: лучше смерть, лучше смерть, чем такое.

Когда философы, разделившиеся по обыкновению на хмурых пессимистов и смешливых оптимистов, в тысячный раз хотели было развернуть малость подвядшую дискуссию о стакане то ли наполовину полном, то ли наполовину пустом, каковая дискуссия применительно к предмету, который свел их вместе, свелась бы к простому перечислению достоинств и недостатков, преимуществ и неудобств вечной жизни в сопоставлении со смертью, представители различных религиозных течений, выступив единым фронтом, попытались направить дискуссию эту по иному и единственно интересовавшему их руслу – а именно доказать, что смерть есть непременная основа царства божьего и что, стало быть, любой спор о будущем без смерти станет не столько святотатственным, сколько абсурдным, поскольку в качестве неизбежной предпосылки предусматривает отсутствие, если не исчезновение, бога.

Все религии, сколько ни будь их на свете и как бы мы их ни крутили, оправдывают свое существование одним – смертью, ибо нуждаются в ней не менее, чем в хлебе насущном.
Представители религий возражать не стали. Напротив, один из них, входивший в католический сектор, сказал: Вы совершенно правы, мы для того только и существуем, чтобы люди всю свою жизнь влачили, как жернов на шее, тяжкое бремя страха, а в смертный час воспринимали свою кончину как освобождение. И надеялись попасть в рай. В рай или в ад или вообще в никуда, и должен заметить, что происходящее после смерти заботит нас значительно меньше, нежели принято считать: религия, господин философ, занимается земными делами, а к небесам отношения не имеет.

Потому, что философия не меньше религии нуждается в смерти, мы и философствуем-то, зная, что умрем, и недаром же мосье де монтень обмолвился как-то, что философствовать – значит учиться умирать.

Семейство обратилось к священнику, тот выслушал, возвел очи горе и не нашел ничего лучшего, как сообщить, что все мы в руце божьей и что милосердие божье безгранично. Ну да, безгранично, однако недостаточно, чтобы помочь нашему отцу и деду почить с миром, а невинного младенца, никому не причинившего зла в этом мире, – спасти.

Предать смерти и убить – не одно и то же, по крайней мере, в таких обстоятельствах...

Стало быть, речь идет о мелких земледельцах, людях среднего достатка, получивших образование хотя бы в рамках средней школы, что позволяет им вести друг с другом диалоги не просто грамматически правильные, но имеющие и то, что за неимением лучшего одни называют содержанием, другие – сутью, а третьи, более осмотрительные, – смыслом.

Но не было ни суда, ни приговора. Зато стремительней лесного пожара облетела страну весть об этом событии: газеты и прочие сми клеймили злоумышленников, называли сестер убийцами, а зятя – орудием преступления, проливали слезы над стариком и младенцем, словно это были собственные их дедушка и внучек, и, уподобясь барометрам общественной морали, в тысячный раз указывали на прискорбное падение нравов и беспримерное попрание освященных веками семейных ценностей, каковое есть источник, причина и корень всех бед, а двое суток спустя стали поступать сообщения о том, что во всех приграничных районах начались аналогичные происшествия.

Я думаю, следует развернуть широчайшую кампанию с привлечением всех средств массовой информации и наглядной агитации, вешать плакаты и растяжки, лепить наклейки на бамперы и лобовые стекла, разбрасывать листовки, ставить спектакли, снимать фильмы игровые и анимационные, словом, делать все, чтобы растрогать до слез и заставить раскаяться тех, кто позабыл о своем семейном долге и родственных обязанностях, чтобы вернуть людям чувство сострадания и солидарности, и я убежден – в самом скором времени грешники осознают всю непростительную жестокость своего поведения и вернутся к прежним ценностям, которые еще так недавно были основополагающими.

Оппозиция совсем остервенеет – начнутся вопли, что мы продали страну бандитам. У них принято говорить не «страна», а «держава». Тем хуже.

Все, кому еще не отказал хороший вкус, единодушно сходились на том, что слова «трутни», «спиногрызы» и «захребетники», употребленные по адресу августейших особ, не только недопустимы, но и непростительны.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»

Monday, August 17, 2009

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»/ José Saramago Death with Interruptions

Не было даже столь частых в праздничные дни аварий со смертельным исходом, иначе именуемых автокатастрофами, когда ликующая бесшабашность и избыток алкоголя бросают друг другу вызов на дорогах, стремясь – вот уж подлинно – определить, чья машина сумеет доставить их к гибели первой.

...августейшая же семья, в строгом порядке престолонаследия окружив одр болезни, безропотно ожидала, когда глава рода испустит последний вздох или коснеющим языком произнесет несколько прощальных слов, обращенных ли как моральное увещевание-завещание к любимым внукам, в виде красиво округленной ли фразы призванных остаться в неблагодарно-дырявой памяти грядущих поколений верноподданных.

Итак, слух, источник которого установить удалось лишь впоследствии, и то – лишь благодаря дальнейшему развитию событий, оказавшихся весьма и весьма значительными, очень скоро проник в газеты, на радио и телевидение, достигнув ушей директоров и главных редакторов – людей, не просто умеющих издали, верхним, так сказать, чутьем улавливать события мирового значения, но и натасканных в случае надобности значение это еще и раздувать.

Примем брошенный нам вызов бессмертия, воскликнул глава кабинета несколько экстатически, если такова воля господа, мы же не устанем возносить ему в наших молитвах благодарность за то, что именно наш славный народ избрал он своим орудием. Все это означает, прибавил он про себя, завершив чтение, что вляпались мы, кажется, весьма основательно. О, знал бы он, что «основательно» в данном случае означает – даже не по шейку, а выше головы.

Виноват, ваше высокопреосвященство, боюсь, я не вполне улавливаю нить. Тогда слушайте, господин премьер-министр, в оба уха: без смерти нет воскресения, а без идеи воскресения нет религии. Вот дьявол. Что-что, простите, я не расслышал, повторите, пожалуйста.

Охваченный неистовым восторгом самопожертвования, кардинал хотел было попросить бога, чтобы убил его, но расставить слова в должном порядке уже не успел. Наркоз избавил его...

...заголовки – попадались среди них драматические, встречались лирические, не редки были также философические и подернутые дымкой мистицизма, а то и проникнутые умилительным простодушием, которым решила, например, довольствоваться некая массовая ежедневная газета, завершившая вопль ЧТО ЖЕ ТЕПЕРЬ С НАМИ БУДЕТ завитым хвостиком вопросительного знака, – однако уже упомянутый нами заголовок на всю полосу НОВЫЙ ГОД, НОВАЯ ЖИЗНЬ при всей своей вопиющей банальности пролился бальзамом – неким, стало быть, банальзамом – на душу кое-кому из тех, кто по природной душевной склонности, либо обкушавшись плодов просвещения, ставит превыше всего незыблемость более или менее прагматичного оптимизма, даже если имеются веские основания подозревать, что дело идет о чистейшей и к тому же мимолетной мнимости.

Кто не вывесит бессмертный стяг нашей отчизны у себя в окне, не заслуживает того, чтобы оставаться в живых. С флагами по улицам не шатались только те, кто раньше и почти насильно успел всучить их бесфлажным согражданам со словами: Присоединяйся к нам, будь патриотом, купи флаг. Купи еще один. И третий тоже. Бей врагов жизни, жалко, что нельзя до смерти.

...ибо как переслащенный пирог нехорош на вкус и вреден для желудка, точно также и символы государственности станут посмешищем, если мы допустим, чтобы нормальное, более чем законное уважение к ним скатилось до такого вот явного непотребства, которое схоже с действиями эксгибициониста, распахивающего свой недоброй памяти плащ. [//Набоков про "эксгибиционизм гражданского возбуждения"]

...ибо нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах не может и не должен окончивший свой земной путь представитель рода человеческого лишиться того, кто рано или поздно предаст его тело земле, если только сама земля не разверзнется, великодушно предоставляя покойному последний приют в своем лоне. С уваженьем, дата, подпись.

...пациенту, постоянно находящемуся при смерти, постоянно отодвигающейся, должно быть чуть менее чем безразлично – даже в редкие моменты просветления, – где именно он пребывает: в переполненной ли больничной палате или в лоне семьи, поскольку ни там, ни здесь он не сможет ни умереть, ни выздороветь.

Жозе Сарамаго «Перебои в смерти»

Friday, August 14, 2009

"Дом на краю света" - отрывки

Мы проезжали затянутые первой прозрачной зеленью поля и луга, за которыми виднелись горы, поросшие соснами. Это был ласковый, широко распахнутый пейзаж, начисто лишенный оттенка тревожности. Я подозревал, что севернее местность должна быть суровей, горы — зазубренней и что, если оказаться там слишком далеко от дороги, можно так и пропасть, навсегда затерявшись в бескрайних просторах между землей и небом. А тут, в центре Колорадо, нас окружала только вот такая воздушная и совсем не страшная красота. Здесь бьли холмы и пастбища. Здесь были серебристые ручьи, бегущие вдоль шоссе среди темно-шоколадных камней. Это был добрый, плодородный край. Он умилял, но не менял вас, не угрожал разбить ваше сердце.

Мы еще какое-то время разглядываем горы, а потом поворачиваемся и идем к дому. Он такой старый, что даже его призраки и те давно растаяли в стенах. Чувствуется, что он служит вместилищем не чьего-то личного горя, а спрессованного бытия десяти разных поколений с их обедами и ссорами, рожденьями и последними вздохами. Сейчас мы присутствуем при постыдном браке старых и новых разочарований. Трухлявые половицы соседствуют с оранжевым кухонным линолеумом и псевдоиспанскими шкафчиками под дерево. Мы собираемся отремонтировать дом постепенно на будущие доходы от ресторана. Мы — силы порядка. Мы прибыли сюда из города, вооруженные талантом, знанием и верой в будущее. Джонатан и Клэр осматривают дом и рассуждают, как и что переделать. Они спорят, где и как установить каминную доску, специально привезенную сюда на грузовике из Гудзона. Не то чтобы я был противником прогресса, но меня вполне устраивает и то, что есть: изъеденные жуками половицы; синтетическая панельная обивка, являющая собой материальное воплощение грусти и лени. Дом, стоящий посреди заросшего участка в четыре акра, идеально гармонирует со старыми горами. Он такой же жалкий и приниженный. Его тоже сточило время.

Ее умение принимать решения по-прежнему сильно уступает ее способности беспокоиться. Эта постоянная тревожность делает ее раздражительной. Она словно нарочно старается устроить все так, чтобы оправдались ее самые худшие предчувствия.

— В этой жизни мы так и движемся: от фразы к фразе.

— О, мальчики, мальчики. Какая мы все-таки странная команда! Какая странная!
— На самом деле не страннее любой другой семьи. Мы хотя бы любим друг друга. Разве не ты первая это сказала?

Многие годы, на самом деле большую часть своей сознательной жизни, я осторожно скользила над подземными водами скуки и отчаянья, от которых меня отделял лишь тонкий слой воображения. Остановись я слишком надолго, поддайся желанию передохнуть, я бы провалилась. Поэтому я делала сережки, ходила в клубы и в кино, перекрашивала волосы.
А теперь с беспомощной Ребеккой каждое мгновение приобрело особую заряженную весомость, не всегда приятную, но всегда пробирающую до самого основания. Иногда становилось скучно — дети не всегда интересны, — но все равно уже в следующую минуту ей требовалось что-то, что могла обеспечить только я и никто больше.

Маленьким он казался мне чем-то вроде моего собственного изобретения, и я любила его саднящей, запутанной, сжигающей любовью. Словно часть меня самой, причем самую дорогую, самую хрупкую и уязвимую, отсекли и бросили жить в мир, недоступный моему утешению. Существование Джонатана задевало и мучило меня так сильно, что я была практически не способна взглянуть на него со стороны. Теперь я любила его не так истерично. Теперь я могла обращать внимание на детали. В толпе пассажиров, прилетевших этим рейсом, он казался бледным и красивым, и вместе с тем в его внешности было что-то незавершенное. Ему явно грозила опасность постареть, так и не обретя качества некой самотождественности. Такая недопроявленность и обманчивая свежесть жеребенка делают старика похожим на потрясенного древнего младенца.

Мы ехали по ровному, блестящему шоссе, обсуждая объеденные вещи. Солнце, еще довольно милостивое в это время года, заливало цветущие заросли юкки и изящные пепельно-серые переплетения мескитовых деревьев. Я без зависти думала о слякоти и тумане, царящих сейчас на востоке. Красоту пустыни чувствуешь не сразу, для этого она слишком сурова. Ее ближайший географический родственник — ледник, и так же, как ледник, она может обмануть непосвященных, заставив их поверить, что ее неторопливая эволюция — это застой. Мы, жившие здесь, любили пустыню за простоту и незамутненность, за ее ежедневное напоминание о вечности. В сравнении со здешним лесной пейзаж представлялся одновременно и слишком перегруженным, и преходящим, довольно нежным, но чересчур невнятным, иначе говоря — совсем незрелым. Не случайно, что первые цивилизации выросли именно в пустыне. Не случайно, что древние нередко туда возвращаются.

Наш кливлендский дом был, честно говоря, немного слишком аккуратным. То есть я хочу сказать, мне приятно сознавать, что ты здесь не убираешься с утра до вечера.

Он взглянул на меня, и вдруг я все поняла. Всё: его страсть к мужчинам, его чувство вины, его горечь и гнев. Я почувствовала это, потому что его гнев был женским гневом. В нем жило женское чувство предательства. Ему казалось, что его несправедливо вытеснили на периферию, что его любят не те и не за то. Был миг, когда я его испугалась. Испугалась собственного сына в этом безлюдном месте. Мы защитились молчанием. Это было единственное, что нам оставалось, чтобы не наброситься друг на друга с диким визгом, чтобы не начать кусаться и царапаться. Выяснять отношения более спокойным образом мы не могли — нам обоим было слишком не по себе.
— Ты не знаешь, о чем говоришь, — тихо повторил он, и в общем-то я готова была с этим согласиться. Мы потеряли друг друга. Мы были незнакомцами в некоем глубоком, непроницаемом смысле, бежавшем как подземная река под покровом нашей сердечной привязанности.

Общение практически целиком сводилось к сексу и разделенному одиночеству.

— Тебе страшно? — спросил я.
— А как ты думаешь?
— Да… мне бы тоже было страшно.
Он вздохнул.
— А иногда я не боюсь, — сказал он. — Это, знаешь, вроде как приходит и уходит. Но теперь все по-другому. Даже когда страха нет, все равно. Я чувствую себя, нет, это невозможно объяснить. Ну просто по-другому. Раньше случалось, что я как бы забывал о своем теле. Сливался с улицей, по которой иду. А теперь этого никогда не бывает.
— Мм…
— И, знаешь, рисуя себе все эти картины, я представлял, что я уже старый и ни о чем не жалею. Понимаешь? Я представлял себе знаменитого старца, возлежащего на постели, окруженной поклонниками, и как он говорит: «Я ни о чем не жалею». Бред, да? Чудовищный бред.

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Thursday, August 13, 2009

вам знакома эта местность?

Скажите Мария Алексеевна
вам знакома эта местность
тут утром проходят стада быков на бойню
а вечером в другую сторону едут
телеги нагружённые мясом

Даниил Хармс
28 июня 1931

Wednesday, August 12, 2009

"Дом на краю света": Я смеялась над всем пустым и ничтожным

...Теперь ни Элис, ни мне не придется подыскивать темы для разговора. Когда Элис ушла в кухню, я просто включила телевизор без звука, чтобы не мешать ее мыслям, и уставилась на экран.
То, что я никогда не видела этой программы и соответственно ничего не понимала, меня не смущало. Я и дома часто смотрела телевизор только ради того, чтобы чувствовать, что что-то происходит. Я убирала звук и включала магнитофон, чтобы не прислушиваться к тому, что один неведомый персонаж говорит другому.
... Вдруг из кухни донесся звон разбитой посуды. Я не знала, что правильнее: заглянуть туда или нет? Может быть, у Элис небольшой нервный срыв и ее сейчас лучше не трогать? Мне не хотелось проявлять бесцеремонность. В телевизоре огромный детский хор беззвучно пел славословие кока-коле. Я знала слова. Это была старая реклама, которую опять стали крутить неизвестно зачем.
...
Задний дворик был совсем крошечным. Просто небольшой островок травы с клумбой и двумя шезлонгами, окруженный стеной из необожженного кирпича. Элис стояла возле клумбы, спиной к дому. Обеими руками она держалась за голову, раскачиваясь из стороны в сторону. Как раз когда я сделала шаг в ее направлении, она издала что-то вроде стона, обратившегося в долгий свистящий выдох. Потом вырвала у себя клок волос. Я услышала характерный скользкий звук.
— Элис! — сказала я.
Она повернулась, сжимая в кулаке вырванные волосы. Вьющаяся прядь около тридцати сантиметров длиной поблескивала в электрическом свете.
— Вам не нужно всего этого видеть, — сказала она. — Это не ваша жизнь. Идите в дом.
— Может быть, я все-таки могла бы что-то сделать для вас? — спросила я.
Она рассмеялась.
— Да, дорогая. Пожалуйста, сбегайте в супермаркет за новой тарелкой. И новым мужем.
Мы стояли друг против друга. Наверное, она ожидала, что я обиженно вернусь в гостиную. Но я не сделала этого из духа противоречия. Может быть, потому, что я действительно чувствовала себя обиженной.
Минуту спустя она взглянула на вырванный клок волос.
— Вот все, что у меня есть, — сказала она.
Я промолчала, не сдвинувшись с места.
— Я не хотела бы, чтобы мальчики видели меня в таком виде, — сказала она. — Особенно Джонатан. Он этого просто не вынесет.
— Не беспокойтесь, — сказала я.
— Однако я беспокоюсь. Вы — другое дело. Вы фактически только такой меня и знаете. Но вы — это другое. В конце концов ведь это естественно, да?
— Да, — сказала я. — Конечно.
Она подняла свободную руку и снова вцепилась себе в волосы. Я схватила ее за запястье.

...— Понимаете, я больше, чем это, — сказала она. — Как и все люди. Нет, не то. Человечество тут ни при чем! Я говорю о себе, мне себя жалко. Даже Нед тут ни при чем. Я больше, чем это. И как нам теперь быть с бедным Недом? Что делать, чтобы не превратиться в посмешище?
— Вы не посмешище, — сказала я.
— Я не нуждаюсь в вашем снисхождении. Хотите знать один секрет?
Я ничего не ответила. Я продолжала держать ее за тонкое запястье.
— Я собиралась уйти от Неда, — сказала она. — Я уже решила. Я думала, как лучше ему об этом сказать, а тут он упал и умер по дороге к почтовому ящику.
— О господи, — пробормотала я и опять замолчала, не зная, что еще добавить.
— Самое смешное, что я собиралась от него уйти все последние тридцать лет. Ятолько не понимала, как и что я буду делать. Я разучилась жить одна. И потом, наш дом, тот кливлендский дом, всегда казался мне таким вечным.
— Но ведь вы же могли выгнать его, — сказала я.
— Но что бы я делала в Кливленде одна? Это жуткое место. А потом я думала: «Если я уйду, у меня уже никогда не будет этой кухни, этих тарелок, так удобно стоящих в угловом шкафчике, не будет этого света по утрам». Я кое-как могла представить себе вещи более общего порядка: одинокие ночи, хождение на работу. Но с чем мне действительно трудно было расстаться, так это вот с такими мелочами. А потом пора было готовить обед, и незаметно проходил еще один день.
— На самом деле то, что вы не ушли, вызывает у меня только уважение, — сказала я. — Мой отец нас бросил, и, честно говоря, я до сих пор от этого не вполне оправилась.
— А я всегда считала, что это просто трусость, — сказала она. — Я терроризировала Джонатана, потому что мне хотелось, чтобы хоть он был со мной, и когда я увидела, что он влюбляется в Бобби, я попыталась их развести. А то, что Нед большую часть времени проводил в своем кинотеатре, меня вполне устраивало, поскольку, как вы, наверное, сами догадываетесь, мы не слишком подходили друг другу в сексуальном смысле. Романы на стороне были не по его части. Он просто спрятался в своих фильмах. А теперь я уже старая, Нед умер, а бедный Джонатан совсем запутался.
Я заметила самолет, беззвучно плывущий над нашими головами.
— Мне нечего сказать, — призналась я в конце концов.
— А что здесь скажешь? Вы очень сильно давите. У меня пальцы немеют.
— Простите.
Я отпустила ее, и вдруг, к моему удивлению, она сама взяла меня за руку.
— Мы не подруги, — сказала она. — И даже не особенно нравимся друг другу. Наверное, это хорошо. Со знакомыми такой разговор был бы невозможен. Спасибо, что вы не убежали.

...Бобби шумно вздохнул и тоже заплакал. Я едва сдержалась, чтобы не съездить ему по физиономии. Как он смеет раскисать в такой момент? Я даже замахнулась. Мне давно хотелось сделать что-нибудь в этом роде. Но моя рука замерла на полдороге и, следуя по линии наименьшего сопротивления, удобно легла ему на спину. Чтобы поступить иначе, требовались героическая твердость и самоуверенность, которыми я не обладала. Никакого внятного плана действий у меня не было. Бобби сотрясался от рыданий; его дрожь пронзила меня, как электрошок. Я снова увидела отца — четко и ясно, как на фотографии. Вот он, красивый, нахальный, в зимнем пальто. Одной рукой я касалась Элис, другой — Бобби. Потом, так же ясно, как отца, я увидела мать: раздраженную, подтянутую, стареющую в своем красном пиджаке с квадратными плечами. Я увидела Неда, как будто знала его всю жизнь, — вот он, выпихнутый из дома недовольной женой, сидит в своем кинотеатре среди тающей публики, мечтая о Фей Данауэй и Элизабет Тейлор.
Мои руки лежали на Бобби и Элис. И тут я, не желая больше ни под кого подлаживаться, откинула голову назади засмеялась. Смешного было мало, но я смеялась. Я понимала, что это нехорошо — хохотать в такой момент, но все зашло как-то уж слишком далеко. Я решила, что не буду смущаться, и не смущалась. Я продолжала хохотать. Отсутствие реальных поводов для смеха, кажется, только еще сильнее меня раззадоривало.
Потом я почувствовала, что кто-то полувопросительно трогает меня за плечо. Я оглянулась и увидела Джонатана, боязливо и вместе с тем страстно просящегося в наш круг. Я потеснилась, чтобы он мог поместиться между мной и Бобби, и протянула руку так, чтобы касаться их обоих. Я продолжала хохотать, чувствуя, как во мне начинает подниматься какая-то тяжесть, что-то большое и вязкое, как ком теста, что-то такое, что я проглотила настолько давно, что сама уже об этом забыла. Я смеялась над своим отцом — пьяным мальчишкой, измученным собственной приверженностью к безалаберности и хаосу. Я смеялась над своей суровой, склонной к патетике матерью. Я смеялась над мечтательным Недом, превратившимся в кучку пепла. Я смеялась над бесхарактерным Джонатаном, над Бобби и над собой, обрюхаченной на пятом десятке, но так и не разобравшейся до конца в своих чувствах. Я смеялась над Элис, оказавшейся в этом чудовищном доме посреди пустыни только потому, что она не могла помыслить себя без углового шкафчика. Я смеялась над всем пустым и ничтожным.

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Tuesday, August 11, 2009

еще из "Дома на краю света"

По дороге он рассказал нам, как умер его отец. У него случился разрыв сердца, когда он шел к дому от почтового ящика. Джонатан особо подчеркнул этот факт. Дело в том, что у его отца была астма, перешедшая потом в эмфизему. Его смерть от инфаркта явилась полной неожиданностью, застав всех врасплох, как если бы у него было безупречное здоровье. Все чувствовали себя обманутыми.

Мне опять вспомнился отец. Однажды, напившись, он начал выяснять отношения с матерью и уронил меня в сугроб. Мне кажется, это мое самое первое воспоминание в жизни. Я сидела у отца на руках, мать попыталась меня вырвать, отец не отдавал, и в результате я упала в снег. Вообще-то у отца была крепкая хватка, даже у пьяного. И если бы не эта потасовка с матерью, он бы меня не уронил. Я помню свое ощущение от снега, который был белым, холодным и тихим, как сама смерть. Я провалилась довольно глубоко, и они оба бросились меня выкапывать, понося друг друга на чем свет стоит. Если бы я была дочерью Неда, я бы что-нибудь сделала, чтобы его жизнь сложилась как-то иначе и закончилась не так — не этими малолюдными похоронами в пустыне. Потом я поняла, что на самом деле плачу о себе и о собственных маленьких горестях, а не о большом реальном горе того, кто действительно умер. И от этого разрыдалась еще сильнее.

Как же, наверное, Элис должна ненавидеть этот дом со скверно покрашенными бетонными стенами и вечно гудящими кондиционерами. Я подозревала, что Нед научился по-своему любить его. На ироничный манер. У людей, часто ходящих в кино, обычно вырабатывается особое, ироничное отношение к происходящему, спектр смешного заметно расширяется.

И вдруг я почувствовала неслучайность происходящего, наполненность этого момента. Мы с Бобби ехали по шоссе, по обе стороны которого лежала пустыня, вторыми в этом маленьком похоронном кортеже.

Брат Неда Эдди сидел в кресле и курил. От него пахло цветочным одеколоном и всем тем, что этот одеколон был призван устранить. Интересно, где же его жена и дети? Ведь у такого человека не может не быть жены и детей. Меня всегда потрясало, насколько само собой разумеющимися являются эти вещи для большинства людей.

Мать переклеила обои в спальне — на новых были яркие бесполые маргаритки — и сказала: «Теперь все наладится».

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Sunday, August 09, 2009

"Дом на краю света" - еще про одиночество

От матери исходил сухой хрупкий запах, как от палых листьев.

— Честно говоря, я… мне… даже не знаю. Мне иногда ужасно одиноко в Нью-Йорке.
— Понимаю, — ответила она. — Трудно избежать чувства одиночества. Где бы ты ни находился.

— Я была совсем девочкой, — ответила она. — Ну да, конечно, он мне ужасно нравился. Никто не мог меня рассмешить так, как он. Помнишь, каким серьезным всегда был дедушка? А потом, у отца были тогда такие чудные каштановые волосы.
— Ты чувствовала, что из всех мужчин на земле именно он — тот, кто тебе нужен? — спросил я. — Тебе никогда не приходило в голову, что, может быть, это ошибка и что все последующее будет теперь отклонением от твоей подлинной жизни, как бы движением по касательной?

— Да. Я по-прежнему хочу сходить туда и все выяснить. Но тогда отцу придется целый день сидеть одному. Смешно! Он всегда был таким самостоятельным. Так много времени проводил в своем кинотеатре. Мне казалось, ему нравится независимость. А теперь, стоит мне задержаться в магазине, он начинает нервничать.
— Думаешь, он стареет?
— Нет. Он просто очень хороший и напуганный, больше ничего. У него никогда не было особой склонности к созерцательной жизни. И сейчас ему нужно, чтобы вокруг него что-то постоянно происходило. Так что я теперь вроде директора турбюро для одного.
— Для двоих, — сказал я. — Вас двое.
— В некотором смысле.

— Разве можно было представить, что будешь жить в пустыне?
— Разве можно представить, что вообще будешь где-то жить? — отозвался я.

За спиной я услышал вздох закрывающейся двери. Когда она захлопнулась, меня охватило чувство сумасшедшей, головокружительной свободы. Я прошел через зал и вышел на улицу. На автостоянке было полным-полно семейных пар, только что отпущенных с работы, — послеобеденное солнце золотило ветровые стекла и радиоантенны их автомобилей. Это был осенний свет, начисто лишенный даже намека на осеннюю прохладу. Не имея никакого конкретного плана действий, я пошел вдоль западного края стоянки по направлению к зарослям юкки, отделявшим стоянку от шоссе. По другую сторону шоссе были разбросаны передвижные домики, аза ними простиралась огромная усеянная кактусами безлюдная земля, неравномерно обрамленная красными горами. Я решил перейти дорогу и углубиться в пустыню. Я не думал ни о том, зачем я это делаю, ни о том, что из этого может выйти. Впервые в жизни я почувствовал, что можно просто так взять и уйти — от смерти отца, ироничного одиночества матери, собственного неясного будущего. Можно под новым именем устроиться на какую-нибудь работу, снять комнату и гулять по бульварам незнакомого города, не испытывая ни страха, ни смущения. Какое-то время я стоял, разглядывая пустыню. Мимо меня по шоссе проносились машины.

— Папа, мне не нужна косилка, — сказал я. — Мне не нужны ни электродрель, ни микроволновая печь, ни «меркурий седан», ни абонемент на бейсбольные матчи, ни «рототилер», ни спиннинг, ни термос, сохраняющий кофе горячим с утра до вечера.
— Ну-ну, — сказал он. — Что это ты так разнервничался?
— Мне нужно одно — понять, в чем дело. Почему у меня ничего не выходит в жизни?
— Все образуется, — сказал он. — Ты еще молод. Пройдет какое-то время, и все образуется.
— Отчего так? Может быть, ты знаешь. Наверное, было что-то такое, чего я не помню. У меня нормальная работа, личная жизнь, друзья. Почему же я чувствую себя таким потерянным и одиноким? Почему я чувствую себя неудачником? Может быть, ты что-то сделал со мной? Я не стану тебя за это ненавидеть. Я просто хочу знать.

Я гладил его поредевшие волосы, послужившие когда-то достаточным аргументом для женитьбы.

Я улавливал негромкое, неумолчное стрекотание неведомых насекомых — сухой вибрирующий звук, наверное, похожий на тот, что, вращаясь, производит сама Земля, и притихни мы все хоть на мгновение, мы бы его услышали. Светились окна жилого комплекса. Совсем близко, но до них нельзя было дотянуться — для этого они были какими-то слишком реальными. Они были похожи на дыры, проделанные в темноте, чтобы пропускать свет из другого, более одушевленного мира. На какой-то миг я ощутил, что значит быть привидением: вот так же — только вечно — брести сквозь невероятную тишину, чувствуя близость, но так и не достигая никогда огней родного дома.

На самом деле я хотела бы забеременеть случайно. Непредвиденный недостаток современной жизни в том, что мы теперь обладаем несравненно большими возможностями по контролю над своей судьбой. Сегодня мы почти всё должны решать сами, будучи исчерпывающим образом информированы о возможных последствиях.

Эрик был похож на подсадную утку из ЦРУ. Из тех, кто практически не скрывается; все сами выдают им свои маленькие секреты из чувства психологического дискомфорта.

Вечер был не по-мартовски теплым, что могло быть вызвано одним из двух: либо ранней весной, либо воздействием на климат ядерных испытаний.

Я все ждал, что начну испытывать какие-то эмоции. Я ждал адекватной реакции — скажем, чувства гнева или досады, ощущения, что меня предали. Но проходили недели, а я не чувствовал ничего, кроме какой-то пришибленности. Ничего не происходило. Вообще ничего. Я ощущал, что снова скатываюсь к моему кливлендскому образу жизни — существованию в деталях. На работе я натирал сыр, горы сыра, и мелко-мелко резал грибы. Дома я смотрел телевизор, или как меняется свет за окном, или следил, как проходит время, пока я слушаю записи. Я с удивлением обнаружил, что Нью-Йорк может быть таким же заурядным и промозгльм городом, как Кливленд, таким же задрипанным и ненужным. Мы привыкли думать, что мертвые населяют прошлое, но теперь мне кажется, что они существуют в непрекращающемся настоящем. Нет никакой надежды на лучшее. И ничто в истории человечества этого не опровергает.

В Нью-Йорке полно людей, сломавшихся под тяжестью своих неудач и вообразивших, что их проблемы интересны всем встречным.

Я летела за две тысячи миль на похороны человека, которого никогда в жизни не видела. Тени густых облаков ложились на плоский одноцветный Техас. По бескрайней светло-коричневой земле были разбросаны фермы, хозяева которых, возможно, провожали сейчас глазами наш самолет, стараясь представить себе — как и я сама иногда — богатую, интересную жизнь тех, кто в этот самый миг летел навстречу новым неведомым поворотам своей судьбы.

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Friday, August 07, 2009

еще «Дом на краю света»

Размеренная жизнь респектабельной женщины и шокирующая жизнь авантюристки. Я мечтала о том и о другом. Помните, у Ван Гога: кипарисы и церковные шпили на фоне склубившихся змей.

В ней бушевали оперные страсти, во всяком случае так ей казалось, и она не собиралась растрачивать их впустую. В прошлом веке у нее была бы репутация добропорядочной девушки. В Уэлсли в 40-х годах нашего — она не могла прослыть никем, кроме как синим чулком.

Между двадцатью и тридцатью я подозревала, что если каким-то образом лишить меня моей внешности, привычек и полудюжины «принципов», то там, где должна быть собственно я, основа моей личности, окажется пустое место. Это была моя самая страшная тайна.

Когда мне перевалило за тридцать, я вообще перестала влюбляться. Я стала жить как ребенок. Просто час за часом, между тем как другие женщины моих лет ходили на школьные спектакли и сольные концерты своих детей. Плыть по течению оказалось совсем нетрудно. У меня было маленькое дурацкое дело и большие деньги в банке, которые станут моими, когда мне исполнится сорок. Мне было с кем выпить кофе, было куда пойти вечером. Кино, клубы — все это было интересно и довольно приятно. Но вот — это произошло как-то вдруг — продавщицы стали обращаться ко мне «мэм». А молодые люди уже не оглядывались на меня с прежним автоматизмом. Их радары меня больше не засекали. Мне отчасти даже нравилось то, как я старею. Во всяком случае, это была жизнь, которую я сама для себя выбрала. Я не сделалась холодной карьеристкой, проживающей с двумя кошками в собственном городском особняке, обклеенном древними картами. Не превратилась в алкоголичку, дрейфующую от выпивки к блево-терапии и обратно. Мне было чем гордиться. Но все же в глубине души я рассчитывала на большее. Я думала, что, дожив до своих лет, я все-таки смогу внятно ответить на вопрос, чем я, собственно говоря, занимаюсь в этой жизни.

Стив Райх напоминал неунывающего заику, которому никак не удается выговорить первое слово. Чтобы попасть с ним в резонанс, требовалась определенная внутренняя работа, но, проделав ее, вы открывали для себя прекрасную элементарность его композиций — их несуетливую тождественность самим себе. Мне вспомнилось архаическое обаяние моих кливлендских будней, ничем не отличавшихся друг от друга.

— Я думаю, что тебе нужна новая стрижка, вот что. Это вопрос соответствия формы и содержания. Честно говоря, мне кажется, что ты не вполне похож на самого себя. А знаешь, если казаться не тем, кто ты есть на самом деле, можно получить не ту работу, не тех друзей, бог знает что еще. Не свою жизнь.

Когда она начала лязгать ножницами, я напомнил себе, что жизнь в принципе состоит из неподконтрольных нам перемен. Мы не можем и не должны все время вмешиваться.

Глядя на свою физиономию на фоне залитых ярким светом белых кафельных плиток, я почувствовал себя вызванным на опознание родственником жертвы несчастного случая. Наверное, похожие чувства любопытства и ужаса испытывают души, взирая на опустевшие тела, если, конечно, они и вправду вылетают из нас после остановки системы.

В глазах приятелей Клэр моя немногословность свидетельствовала о неком внутреннем знании, хотя на самом деле я обычно просто глядел на них и ни о чем не думал.

...в тридцать восемь лет уже трудно заставить себя поверить, что жизнь только начинается. Надежда становится какой-то уж слишком эфемерной. Немножко трезвости, и вот ее уже нет. Меня саму удивляла та внутренняя пустота, которую я ощущала: как будто сердце и желудок болтаются на ниточках. А ведь я всегда так самозабвенно участвовала в происходящем. Мне казалось, что достаточно просто пить кофе и вино, любить каждой клеточкой, каждым нервом, смотреть фильмы. Я считала, что, если просто впитывать в себя каждое мгновение, просто быть внимательной, вопрос о конкретных достижениях отпадет сам собой.

Бобби не умел хитрить. Он мог вообще ничего не ответить, но соврать он не мог. Объяснялось ли это честностью или просто недостатком воображения, трудно сказать. Иногда одно почти невозможно отделить от другого.

Но вообще-то он не позволял себе раскисать. Возможно, он был к этому просто не способен. Демонстрируемые им эмоции колебались в диапазоне от печального приятия до легкого недовольства. Прощаясь с моей кливлендской кухней и грушевым деревом на заднем дворике, я поняла, что на самом деле всю жизнь собиралась уйти от Неда. Точнее сказать, я всю жизнь надеялась, что настанет время, когда я буду существовать сама по себе, вне нашей милой домашней комедии, сердечных разговоров за ужином и невинного сна без сновидений. Но беда таких неконфликтных союзов, как наш, в том, что они никак не желают разваливаться: ни в какой момент вопиющая несправедливость или бессердечие не пробивают спасительной бреши, сквозь которую, чувствуя себя в своем праве, можно выйти в новую жизнь. Приходится существовать в деталях: вот кухня, устроенная именно так, как ты хотела, вот помидоры, которые ты посадила и подвязала своими собственными руками. А когда заболевшему Неду велели перебираться на новое место, у меня просто не хватило злости и себялюбия оставить его одного. Укладывая ножи в картонную коробку, я размышляла о растущей статистике разводов — и как только люди решаются на такое? Фильмы и книги нашего детства оставляют нас безоружными перед чарами наших домов, никто не предупреждает нас о соблазнах, которыми чреваты наши гостиные с окнами на юг и стеклянные двери, увитые штокрозами.
А теперь нам приходилось переезжать, потому что легкие Неда отказывались сотрудничать с влажным огайским воздухом. Сама процедура оказалась на удивление несложной. Вместе с нарумяненной женщиной в тореадорских штанах мы составили описание нашего жилища, и уже через месяц она продала его по рыночной цене паре молодых программистов, поставивших на район с неясными перспективами. Кинотеатр собирались снести, а на его месте устроить автостоянку. Меньше чем через восемь месяцев после приговора врачей мы уже жили в таком месте, где я никогда не чаяла не то что жить, но даже просто побывать как туристка.
Выяснилось, что у пустыни есть свое особое очарование: странное сочетание пустоты и величия, раскаленное бездонное небо над головой. За время, прошедшее между тем моментом, когда мы подписали контракт, и тем днем, когда мы со своими пожитками приехали в Аризону, у кактуса перед нашим домом вырос один-единственный грязновато-белый цветок, сидевший на нем как экстравагантная шляпка. Редко какую судьбу мы считаем совсем уж невыносимой. В противном случае мы вели бы себя осмотрительней. И вот мы с Недом стали обживаться в этих маленьких белых комнатках. Повесили занавески, разместили медные сковородки на стене нашей новой кухни, где в лучах аризонского солнца они засияли ярче прежнего. Еще немного — поняла я, — и это место будет казаться столь же неотвратимо своим, как и прошлое. На самом деле предчувствие этой неотвратимости посетило меня уже в тот момент, когда мы только спорили, как развесить картины и расставить стулья. В перерыве Нед обнял меня за плечи так же, как в свои двадцать шесть лет, когда я залезла к нему в машину, чтобы отправиться к поймовым землям Луизианы, и сказал:
— Может, здесь будет не так уж и плохо, а? Как тебе кажется, малыш?
Я ответила, что все будет замечательно, и при этом не покривила душой. Умение приспосабливаться у нас в крови. Наверное, именно в нем источник нашего земного комфорта и тайного раздражения. Нед ввел меня в комнату, которой предстояло стать нашей гостиной. За окном в просвете наших кливлендских занавесок простиралась фантастическая безлюдная земля, где незащищенный путник не протянул бы и суток.

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Thursday, August 06, 2009

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Клэр было тридцать шесть, на одиннадцать лет больше, чем мне. Она была человеком с убеждениями. Например, она считала, что величайшим американским писателем является Джеймс М. Каин, что апогея своего развития общество достигло в конце тридцатых годов и что для женщины в ее возрасте и с ее характером не осталось на свете ни одного подходящего мужчины. На мои возражения по последнему пункту она реагировала не то чтобы агрессивно, но с нескрываемым раздражением.
— Приходится исключить, — она отгибала пальцы, — голубых мужчин; женатых мужчин, мужчин моложе двадцати пяти; мужчин старше двадцати пяти, интересующихся исключительно юными красотками; мужчин, которые свободны потому, что не хотят ни с кем себя связывать; полных придурков; насильников и маньяков. Ну вот. Кто же остается?
Она выполняла свои каждодневные обязанности, как бы постоянно сама над собой подсмеиваясь, подобно второму комику в комедии тридцатых годов. Она была похожа на женщину, которая, чудом уцелев во время бомбежки, красит губы и, надев туфли на каблуках, отправляется прогуляться среди развалин.

— Разница между тридцатишести- и двадцатипятилетними, — сказала она, — в том, что в двадцать пять невозможно выглядеть жалким. Молодость оправдывает любые безумства. Когда ты молод, можно пробовать все что хочешь, проделывать какие угодно эксперименты со своими волосами, и все прекрасно! Ты чувствуешь, что еще растешь, меняешься, поэтому все замечательно. Но когда начинаешь стареть, тщетность твоих усилий слишком бросается в глаза.

Он определенно принадлежал к тому типу людей, что машинально рвут салфетки и отбивают такт ногой, пропуская добрую половину того, что вы им сообщаете.

Должен признаться, что в моем желании был оттенок садизма. И примесь тщеславия. Я выбирал ничем не примечательных людей, таких, что не только не откажут, а еще будут чувствовать себя облагодетельствованными.
Меня никогда не восхищали их тела — то тощие, то толстые, но неизменно смущенные и благодарные, — меня восхищал сам факт их пленения.

Момент подобного шока я испытывал почти всегда, когда в полной мере осознавал интимную особость чужого тела.

Мне хотелось, чтобы он поскорее кончил, хотелось кончить самому и вернуться назад в свою кожу, на улицу, вырваться на свободу.

Каждый следующий день был точной копией предыдущего, и в этом была своя особая прелесть. Повторение, как наркотик, придает вещам новый, непривычный объем. Когда мне удавались мои булочки с корицей, а с неба вместо дождя начинал валить снег, день казался наполненным и прожитым не зря.

Я чувствовал, что моя жизнь скоро изменится независимо от моего хотения. Запас наркотиков в виде кухонных полотенец в красную клеточку и глиняного горшка с деревянными ложками подходил к концу.

Моя кливлендская жизнь вращалась вокруг Элис и Неда: я убирался, готовил им обед, заботился о них. С их отъездом Кливленд окончательно превращался в унылую глухомань. В воздухе попахивало скукой и разочарованием. Речная вода казалась густой, как кленовый сироп, блочные торговые центры стояли полупустые, наполовину темные. Работая в булочной, понимаешь, насколько все вокруг несчастны. Чего только не покупают люди, чтобы заглушить свою неизбывную тоску: гигантские торты, тонны пирожных и печенья.

— Мы когда-то вместе ходили. Под кайфом. Помнишь?
— Такое не забывается. Я полвечера надевал коньки, а катался минуты две.

Я поехал поездом, потому что, во-первых, это было дешевле, а во-вторых, мне хотелось почувствовать расстояние. Всю дорогу я не отрываясь смотрел в окно с сосредоточенностью человека, читающего книгу.

За годы раздельной жизни мы потеряли чувство естественной неизбежности чужого присутствия. Мы были как родственники двух умерших друзей.

Было тепло. Вечерело. Над нами белело широкое пустое небо, какое бывает и утром, и даже ночью при искусственном освещении. Это был один из тех ватных дней, когда понять, утро еще или уже вечер, можно, только поглядев на часы.

Ее зеленые глаза не дрожали и не уходили в сторону, когда она к вам обращалась.

— Чушь! На самом деле я просто старьевщица. В тот день, когда у женщин пропадет охота нелепо выглядеть, я окажусь без работы.
Я взглянул на ее апельсиновые волосы и невольно задумался: что означает словосочетание «нелепо выглядеть» в ее устах?

— Большинство родителей не любовники, — заявила Клэр. — Мои, например, не были. Они просто были женаты, и, в общем-то, им было наплевать друг на друга. А мы с Джонатаном, по крайней мере, близкие друзья.

Похоже, я вообще не испытывал того, что принято называть желанием. Наверное, во мне чего-то не хватало. Я знал, что такое любовь, чувствовал ее напряжение, теплоту и животное удовольствие, смешанное с человеческим страхом. Я испытывал ее к Главерам, к Самми из булочной, к Дилану, исполняющему «Baby Blue». Но в паху у меня от этого ничего не происходило; я не разжигался, ничто во мне не требовало освобождения. У нас с Джонатаном было что-то вроде сексуальной связи просто потому, что он этого хотел, а я любил его. У меня бывали оргазмы, но они словно бы не имели ко мне прямого отношения, как будто в меня на время вселялись бесплотные духи тех, кто более меня предан телесности. Эти посещения были приятны, но не оставляли в душе никакого следа. После отъезда Джонатана я жил один, внутри самого себя. Возможно, именно благодаря отсутствию желания я и смог вести ту жизнь, которую вел в Кливленде, словно и не нуждаясь ни в каких других впечатлениях, кроме тех, что давали мне первые хлопья ноябрьского снега и шипенье иглы, опущенной на винил.

Майкл Каннингем «Дом на краю света»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...