Tuesday, October 20, 2009

Бродский, из "Напутствия" (1984)

...зная, что Сын человеческий обычно изъяснялся трехстишиями, юноша мог припомнить, что соответствующее решение не кончается на "Кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую", а продолжается через точку с запятой: "И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; И кто принудил тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два". В таком виде строчки Евангелия мало имеют отношения к непротивлению злу насилием, отказу от мести и воздаянию добром за зло. Смысл этих строк никак не в призыве к пассивности, а в доведении зла до абсурда. Они говорят, что зло можно унизить путем сведения на нет его притязаний вашей уступчивостью, которая обесценивает причиняемый ущерб.
Такой образ действий ставит жертву в активнейшую позицию - позицию духовного наступления. Победа, если она достигнута, не только моральная, но и вполне реальная. Другая щека взывает не к совести обидчика, с которой он легко справится, но ставит его перед бессмысленностью всей затеи - к чему ведет всякое перепроизводство.

...мы говорим о черной минуте жизни, когда моральное превосходство над врагом не утешает, а враг слишком нагл, чтобы будить в нем стыд или крупицы чести, когда в вашем распоряжении - собственные ваши лицо, одежда да две ноги, готовые прошагать, сколько надо. Здесь уже не до тактических ухищрений.

Уильямс-колледж, 1984

Saturday, October 17, 2009

Иосиф Бродский. из "Поклониться тени" (1983)

Когда писатель прибегает к языку иному, нежели его родной, он делает это либо по необходимости, как Конрад, либо из жгучего честолюбия, как Набоков, либо ради большего отчуждения, как Беккет.

Если равная любовь невозможна,
Пусть любящим больше буду я.
(Подстрочный перевод)

Большинство по определению, общество мыслит себя имеющим другие занятия, нежели чтение стихов, как бы хорошо они ни были написаны.

...по чистой случайности книга открылась на оденовской "Памяти У. Б. Йейтса". Я был тогда молод и потому особенно увлекался жанром элегии, не имея поблизости умирающего, кому я мог бы ее посвятить. Поэтому я читал их, возможно, более жадно, чем что-нибудь другое, и часто думал, что наиболее интересной особенностью этого жанра является бессознательная попытка автопортрета, которыми почти все стихотворения "in memoriam" пестрят - или запятнаны. Хотя эта тенденция понятна, она часто превращает такое стихотворение в размышления о смерти, из которых мы узнаем больше об авторе, чем об умершем.
Время, которое нетерпимо
К храбрости и невинности
И быстро остывает
К физической красоте,

Боготворит язык и прощает
Всех, кем он жив;
Прощает трусость, тщеславие,
Венчает их головы лавром.
(Подстрочный перевод)

Я помню, как я сидел в маленькой избе, глядя через квадратное, размером с иллюминатор, окно на мокрую, топкую дорогу с бродящими по ней курами, наполовину веря тому, что я только что прочел, наполовину сомневаясь, не сыграло ли со мной шутку мое знание языка. У меня там был здоровенный кирпич англо-русского словаря, и я снова и снова листал его, проверяя каждое слово,
каждый оттенок, надеясь, что он сможет избавить меня от того смысла, который взирал на меня со страницы. Полагаю, я просто отказывался верить, что еще в 1939 году английский поэт сказал: "Время... боготворит язык", - и тем не менее мир вокруг остался прежним.
Но на этот раз словарь не победил меня. Оден действительно сказал, что время (вообще, а не конкретное время) боготворит язык, и ход мыслей, которому это утверждение дало толчок, продолжается во мне по сей день. Ибо "обожествление" - это отношение меньшего к большему. Если время боготворит язык, это означает, что язык больше, или старше, чем время, которое, в свою очередь, старше и больше пространства. Так меня учили, и я действительно так чувствовал. Так что, если время - которое синонимично, нет, даже вбирает в себя божество - боготворит язык, откуда тогда происходит язык? Ибо дар всегда меньше дарителя. И не является ли тогда язык хранилищем времени?

Мне еще предстояло услышать из его собственных уст: "И. С. Баху ужасно повезло. Когда он хотел славить Господа, он писал хорал или кантату, обращаясь непосредственно к Всемогущему. Сегодня, если поэт хочет сделать то же самое, он вынужден прибегнуть к косвенной речи". То же, по-видимому, относится и к молитве.

человек есть то, что он читает

Критики и особенно биографы писателей, обладающих характерным стилем, часто, пусть бессознательно, перенимают способ выражения своего предмета. Грубо говоря, нас меняет то, что мы любим, иногда до потери собственной индивидуальности.

...я уже имел некоторую репутацию, и в нескольких книжных магазинах со мной обращались довольно любезно. Вследствие этой репутации меня иногда посещали иностранные студенты, и поскольку не полагается переступать чуждой порог с пустыми руками, они приносили книги. С некоторыми из этих посетителей у меня завязывалась тесная дружба, отчего мои книжные полки заметно выигрывали.
Я очень любил эти антологии и не только за их содержание, но и за сладковатый запах их обложки, и за их страницы с желтым обрезом. Они выглядели очень по-американски и были карманного формата. Их можно было вытащить из кармана в трамвае или в городском саду, и хотя текст, как правило, был понятен лишь наполовину или на треть, они мгновенно заслоняли местную действительность. Моими любимыми, впрочем, были книги Луиса Антермайера и Оскара Уильямса, поскольку они были с фотографиями авторов, разжигавшими воображение не меньше, чем сами строчки. Я часами сидел, внимательно изучая черно-белый квадратик с чертами того или иного поэта, пытаясь угадать, что он за человек, пытаясь его одушевить и привести его лицо в соответствие с наполовину или на треть понятыми строчками.

...антигероическая поза была idee fixe нашего поколения. Идея эта состояла в том, чтобы выглядеть, как другие: простые ботинки, кепка, пиджак и галстук предпочтительно серого цвета, ни бороды, ни усов.

...в этом же стихотворении есть семь других строчек, которые следует высечь на вратах всех существующих государств и вообще на вратах всего нашего мира:
Маленький оборванец от нечего делать один
Слонялся по пустырю, птица
Взлетела, спасаясь от его метко брошенного камня:
Что девушек насилуют, что двое
могут прирезать третьего,
Было аксиомой для него, никогда не слышавшего
О мире, где держат обещания.
Или кто-то может заплакать, потому что плачет другой.
(Подстрочный перевод) из "Щита Ахилла"

Не надо быть цыганом или Ломброзо, чтобы верить в связь между внешностью индивидуума и его поступками: в конечном счете, на этом основано наше чувство прекрасного.

Мне очень нравился процесс экстраполирования фотографии размером с марку. Мы всегда ищем лицо, мы всегда хотим, чтобы идеал материализовался, и Оден был в то время очень близок к тому, что, в общем, складывалось в идеал (двумя другими были Беккет и Фрост, однако я знал, как они выглядят; как это ни ужасно, соответствие их наружности поступкам было очевидно.)

...черно-белыми фотографиями, сделанными, насколько я помню, Ролли Маккенной. Я нашел то, что искал. Несколько месяцев спустя кто-то позаимствовал у меня эту книгу, и я никогда больше не видел эту фотографию, но, помню ее довольно ясно.
Снимок был сделан где-то в Нью-Йорке, видимо, на какой-то эстакаде - или той, что рядом с Гранд-Сентрал, или же у Колумбийского университета, на той, что перекрывает Амстердам-авеню. Оден стоял там с видом застигнутого врасплох при переходе, брови недоуменно подняты. И все же взгляд необычайно спокойный и острый. Время, по-видимому, - конец сороковых или начало пятидесятых, до того, как его черты перешли в знаменитую морщинистую стадию "смятой постели".

Чаще всего его обвиняли в том, что он не предлагал лечения. Полагаю, некоторым образом он сам на это напросился, прибегая к фрейдистской, затем к марксистской и церковной терминологиям. Хотя лечение состояло как раз в использовании этих терминологий, ибо они всего лишь различные диалекты, на которых можно говорить об одном и том же предмете, который есть любовь. Излечивает как раз интонация, с которой мы обращаемся к больному. Поэт ходил среди тяжело, часто смертельно больных этого мира, но не как хирург, а как сестра милосердия - а каждый пациент знает, что как раз сиделка, а не надрез в конечном счете ставит человека на ноги.

...это была любовь, навсегда сохраненная языком, не помнящая - поскольку язык был английским - про пол и усиленная глубокой болью, потому что боль, возможно, тоже должна быть высказана.

Неуверенные по природе, мы желаем видеть художника, которого мы отождествляем с его творением, чтобы в дальнейшем знать, как истина выглядит во плоти.

...единственная английская фраза, в которой я знал, что не сделаю ошибки, была: "Мистер Оден, что вы думаете о..." - и дальше следовало имя. Возможно, это было к лучшему, ибо что мог я сообщить ему такого, о чем бы он не знал уже так или иначе? Конечно, я мог бы ему рассказать, как я перевел несколько его стихотворений на русский язык и отнес их в один московский журнал, но случилось это в 1968 году. Советы вторглись в Чехословакию, и однажды ночью Би-Би-Си передала его "Чудовище делает то, что умеют чудовища...", и это был конец данного предприятия. (История эта, вероятно, расположила бы его ко мне, но я был не слишком высокого мнения об этих переводах в любом случае.) Что я никогда не читал удачного перевода его стихов ни на один язык, о котором имел какое-то представление? Он сам это знал, вероятно, слишком хорошо. Что я обрадовался, узнав о его преданности триаде Кьеркегора, которая и для многих из нас была ключом к пониманию человеческого вида? Но я опасался, что не смогу это выразить.

...в каждом из нас сидит прыщавый юнец, жаждущий бессвязного пафоса. Заделавшись критиком, этот апофеоз прыщей видит в отсутствии пафоса дряблость, неряшливость, болтовню, распад. Таким, как он, не приходит в голову, что стареющий поэт имеет право писать хуже - если он действительно пишет хуже - что нет ничего менее приятного, чем неприличествующие старости "открытие любви" и пересадка обезьяньих желез. Между шумливым и мудрым публика всегда выберет первого (и не потому, что такой выбор отражает ее демографический состав или из-за романтического обыкновения самих поэтов умирать молодыми, но вследствие присущего виду нежелания думать о старости, не говоря уже о ее последствиях). Печально в этой приверженности к незрелости то, что сама она есть состояние далеко не постоянное. Ах, если б оно было таковым! Тогда все можно было бы объяснить присущим виду страхом смерти. Тогда все эти "Избранные" стольких поэтов были бы такими же безобидными, как жители Кирхштеттена, переименовавшие свой "Hinterholz". Если бы это было лишь страхом смерти, то читатели и особенно восторженные критики должны были бы безостановочно кончать с собой, следуя примеру их любимых молодых авторов. Но этого не происходит.
Подлинная история этой приверженности нашего вида к незрелости гораздо печальней. Она связана не с неохотой человека знать о смерти, но с его нежеланием слышать о жизни. Однако невинность - последнее, что может поддерживаться естественно. Вот почему поэтов - особенно тех, что жили долго - следует читать полностью, а не в избранном. Начало имеет смысл только если существует конец. Ибо, в отличие от прозаиков, поэты рассказывают нам всю историю: не только через свой действительный опыт и чувства, но - и это наиболее для нас важно - посредством языка, то есть через слова, которые они в конечном счете выбирают.
Стареющий человек, если он все еще держит перо, имеет выбор: писать мемуары или вести дневник. По самой природе своего ремесла, поэты ведут дневник. Часто против собственной воли, они честно прослеживают то, что происходит (а) с их душами, будь это расширение души или - более часто - ее усадка и (б) с их чувством языка, ибо они первые, для кого слова становятся скомпрометированными или обесцениваются. Нравится нам это или нет, мы здесь для того, чтобы узнать не только что время делает с людьми, но что язык делает с временем. А поэты, не будем этого забывать, это те, "кем он (язык) жив". Именно этот закон учит поэта большей праведности, чем любая вера.
Поэтому на У. X. Одене можно создать многое. Не потому, что он умер будучи вдвое старше Христа, и не благодаря кьеркегоровскому "принципу повторения". Он просто служил бесконечности большей, чем та, с которой мы обычно считаемся, и он ясно свидетельствует о ее наличии; более того, он сделал ее гостеприимной. Без преувеличения, каждый индивидуум должен знать по крайней мере одного поэта от корки до корки: если не как проводника по этому миру, то как критерий языка.

Если поэзия когда-нибудь и была для него делом чести, он жил достаточно долго, чтобы она стала просто средством к существованию. Отсюда его автономность, душевное здоровье, уравновешенность, ирония, отстраненность - короче, мудрость. Что бы это ни было, чтение его - один из очень немногих - если не единственный - доступных способов почувствовать себя порядочньнм человеком.

1983

Бродский, Проза и эссе

Thursday, October 15, 2009

«близость и полное совпадение взглядов»/ Venedikt Erofeev - Sasha Chorny & others (1982)

Венедикт Ерофеев «Саша Черный и другие»

Эссе 1982 года о поэте и сатирике Саше Черном (1880-1932), опубликованно в журнале «Континент», 1991, №67.

На днях я маялся бессонницей, а в таких случаях советуют или что-нибудь подсчитывать, или шпарить наизусть стихи. Я занялся и тем и этим, и вот что обнаружилось: я знаю слово в слово беззапиночным образом 5 стихотворений Андрея Белого, Ходасевича — 6, Анненского — 7, Сологуба — 8, Мандельштама 15, а Саши Черного только 4, Цветаевой — 22, Ахматовой — 24, Брюсова — 25, Блока — 29, Бальмонта — 42, Игоря Северянина — 77. А Саши Черного — всего 4.

Меня подивило это, но ненадолго. Разница в степени признания тут ни при чем: я влюблен во всех этих славных серебрянновековых ребятишек, от позднего Фета до раннего Маяковского, решительно во всех, даже в какую-нибудь трухлявую Марию Моравскую, даже в суконно-кимвального Оцупа. А в Гиппиус — без памяти и по уши.

Что до Саши Черного — то здесь приятельское отношение, вместо дистанционного пиетета и обожания. Вместо влюбленности — закадычность. И «близость и полное совпадение взглядов», как пишут в коммюнике.

Все мои любимцы начала века все-таки серьезны и амбициозны (не исключая и П.Потемкина). Когда случается у них у всех, по очереди, бывать в гостях, замечаешь, что у каждого чего-нибудь нельзя. «Ни покурить, ни как следует поддать», ни загнуть не-пур-ля-дамный анекдот, ни поматериться. С башни Вяч. Иванова не высморкаешься, на трюмо Мирры Лохвицкой не поблюешь.

А в компании Саши Черного все это можно: он несерьезен, в самом желчном и наилучшем значении этого слова.
Когда читаешь его сверстников-антиподов, бываешь до того оглушен, что не знаешь толком, «чего же ты хочешь». Хочется не то быть распростертым в пыли, не то пускать пыль в глаза народам Европы; а потом в чем-нибудь погрязнуть. Хочется во что-нибудь впасть, но непонятно во что, в детство, в грех, в лучезарность или в идиотизм. Желание, наконец, чтоб тебя убили резным голубым наличником и бросили твой труп в зарослях бересклета. И все такое.

А с Сашей Черным «хорошо сидеть под черной смородиной» («объедаясь ледяной простоквашей») или под кипарисом («и есть индюшку с рисом»). И без боязни изжоги, которую, я заметил, Саша Черный вызывает у многих эзотерических простофиль.

Глядя на вещь, Рукавишников почесывает пузо, Кузмин переносицу, Клюев — чешет в затылке, Маяковский — в мошонке. У Саши Черного тоже свой собственный зуд — но зуд подвздошный, приготовление к звучной и точно адресованной харкотине.
Во всяком случае, четверть века назад, когда я впервые напился до такой степени, что превозмог конфузливость, первым моим публично прочитанным стихотворением был, конечно, «Стилизованный осел»:
Голова моя — темный фонарь с перебитыми стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам,
По утрам ...
— ну, и так далее.

Рождество 1982 года

* * *
Стилизованный осел

(Ария для безголосых)

Голова моя — темный фонарь с перебитыми стеклами,
С четырех сторон открытый враждебным ветрам.
По ночам я шатаюсь с распутными пьяными Феклами,
По утрам я хожу к докторам.
Тарарам.

Я волдырь на сиденье прекрасной российской словесности,
Разрази меня гром на четыреста восемь частей!
Оголюсь и добьюсь скандалезно-всемирной известности,
И усядусь, как нищий-слепец, на распутье путей.

Я люблю апельсины и всё, что случайно рифмуется,
У меня темперамент макаки и нервы как сталь.
Пусть любой старомодник из зависти злится и дуется
И вопит: «Не поэзия — шваль!»

Врешь! Я прыщ на извечном сиденье поэзии,
Глянцевито-багровый, напевно-коралловый прыщ,
Прыщ с головкой белее несказанно-жженной магнезии
И галантно-развязно-манерно-изломанный хлыщ.

Ах, словесные, тонкие-звонкие фокусы-покусы!
Заклюю, забрыкаю, за локоть себя укушу.
Кто не понял — невежда. К нечистому! Накося выкуси.
Презираю толпу. Попишу? Попишу, попишу...

Попишу животом, и ноздрей, и ногами, и пяткам!
Двухкопеечным мыслям придам сумасшедший размах,
Зарифмую всё это для стиля яичными смятками
И пойду по панели, пойду на бесстыжих руках...

Саша Черный, 1909

Monday, October 12, 2009

О пользе алкоголя можно говорить бесконечно — и не только в политическом плане/ Venedikt Erofeev, essay (1960)

Я очень редко гляжу на небо, я не люблю небо. Если уж я на него взглянул ненароком, так это верный признак того, что меня обдала очередная волна ипохондрии. Ну вот как сегодня, например: в моем славном тупике погашен свет, и, обозревая из темноты все небесные сферы поочередно, я предаюсь «метафизическим размышлениям».

*
Заранее предупреждаю, однако: по ходу действия я буду долго и утомительно рассуждать. Ибо все вокруг меня происходящее, все до единого люди — интересуют меня лишь постольку, поскольку могут дать пищу моим размышлениям и софизмам. Весьма вероятно, что весь ход развития человеческой мысли был всего-навсего бледной увертюрой к тому, что призван сказать я. Ну-с, так слушайте.

Мой юный герой был пьян, как тысяча свинопасов — и сам по себе этот факт уже настолько значителен, что определяет собой весь ход развернувшихся передо мной драматических коллизий. Сто лет назад, надо заметить, люди, которым не нравилось то, что они при жизни своей воспринимали, по простоте душевной пытались изменить воспринимаемое. Теперь эти «неудовлетворенные» меняют сами восприятия — получается гораздо эффектнее, к тому же безопаснее и дешевле.
О пользе алкоголя можно говорить бесконечно — и не только в политическом плане. Уменьшая количество выдыхаемой углекислоты, замедляя, следовательно, перегорание органических тканей, алкоголь позволяет нам поддерживать свои силы минимальным количеством пищи.

Мало того, трезвый человек настолько беден духовно, что иногда не в силах вызвать в себе даже самые значительные из своих аффектов; он стыдится и мимического, и словесного, и какого угодно пафоса. Иногда я склоняюсь к мысли, что средний психологический «уровень» древних греков был аналогичен нашему «уровню» в состоянии заметного опьянения; что общее психологическое состояние человечества имеет тенденцию к отрезвлению и что всякий бунт против этой тенденции закономерен и справедлив. Трезвость можно признать явлением нормальным разве что только в биологическом отношении; а ведь человек — меньше всего явление биологического порядка.
Алкоголь удваивает силу человеческих чувствий и удесятеряет силу их проявления, независимо от того, хороши они или низменны. В состоянии максимального опьянения человек ведет себя натурально.

Глупо, следовательно, обвинять алкоголь в том, что некоторые из его потребителей становятся до идиотства некорректными и агрессивными. Я думаю, говорить о вреде кислорода мы никогда не решимся, — а ведь ни один негодяй, ни один идиот не был бы идиотом и негодяем, если бы время от времени не дышал кислородом. Этиловый спирт заменил собой, в нравственном плане, христианского Бога. Тот, кто лишен точки опоры внутри себя, ищет ее теперь над собой и не в сверхчувственном. Предмет его поисков стал настолько «осязательным», что выражается простейшей химической формулой. Не зря же медицина проводит аналогию между состоянием опьянения и состоянием религиозного экстаза.

Венедикт Ерофеев «У моего окна» ‹1959-60›

(Рассказ написан во время обучения писателя в Орехово-Зуевском педагогическом институте [ОЗПИ; август 1959 – конец октября 1960]. Значительная часть текста утеряна. По свидетельству соученицы по ОЗПИ и близкой подруге писателя Юлии Руновой, рассказ имел вариант названия «У моего стекла»).

Thursday, October 08, 2009

Бродский. "Мрамор" (1982) - из пьесы

Публий. Звучит элегически.
Туллий. Это от избытка глаголов прошедшего времени.

Туллий. А так, что сажают только после того, как произведешь потомство. Примерно как раз, когда жена уже надоедает... Когда вообще уже почти все смысл теряет. Когда слово "пожизненно" смысл приобретает. Не раньше...

Туллий. ...В тоге что главное? Складки. Так сказать, мир в себе. Живет своей жизнью. Никакого отношения к реальности. Включая тогоносителя. Не тога для человека, а человек для тоги.

Туллий. Отражение. Нет лебедя без отражения. Или человека без биографии. Как сказано у поэта:
И лебедь, как прежде, плывет сквозь века,
любуясь красой своего двойника.
Публий. Это кто сказал?
Туллий. Не помню. Скиф какой-то. Наблюдательный они народ. Особенно по части животных.
[...]
Туллий. Жалко... сказанное поэтом неповторимо, а тобой - повторимо. То есть если ты не поэт, то твоя жизнь - клише. Ибо все - клише: рождение, любовь, старость, смерть, Сенат, война в Персии, Сириус и Канопус, даже цезарь. А про лебедя и двойника - нет.

Туллий. Зарезать, Публий, и легионер сумеет. И умереть за отечество тоже. И территорию расширить, и пострадать... Но все это клише. Это, Публий, уже было. Хуже того, это будет. По новой, то есть. В этом смысле, у истории вариантов мало. Потому что человек ограничен. Из него, как молока из коровы, много не выжмешь. Крови, например, только пять литров. Он, Публий, предсказуем. Как сказка про белого бычка. Как у попа была собака. Да капо аль финем. А поэт там начинает, где предшественник кончил. Это как лестница; только начинаешь не с первой ступеньки, а с последней. И следующую сам себе сколачиваешь... Например, в Скифии этой ихней кто бы теперь за перо ни взялся, с лебедя этого начинать и должен. Из этого лебедя, так сказать, перо себе выдернуть...

Туллий. Самоубийство, Публий, не выход, а слово "выход", на стенке написанное.

Туллий. А тебе не приходило в голову, душка Публий, что снотворное - и есть свобода? И что наоборот тоже.

Публий. Мир лучше вблизи рассматривать... Чем ближе, знаешь, тем чувства сильней обостряются.
Туллий. Только обоняние... Если ты по миру так стосковался, я могу и не спускать после себя в уборной.

Туллий. Потому что выигрыш (выпад) - мелодрама и проигрыш (снова выпад) - мелодрама. (Отступая под натиском Публия.) Побег - мелодрама, самоубийство - тоже. Время, Публий, большой стилист... (Наступает.)
Публий. Что же (защищаясь) не мелодрама?
Туллий. А вот (выпад) - фехтование. (Отступает назад.) Вот это движение - взад-вперед по сцене. Наподобие маятника. Все, что тона не повышает... Это и есть искусство... Все, что не жизни подражает, а тик-так делает... Все, что монотонно... и петухом не кричит... Чем монотонней, тем больше на правду похоже.

...Но свобода есть вариация на тему смерти. На тему места, где это случится. Иными словами, на тему гроба... А то здесь гроб уже - вот он. Неизвестно только - когда. Где - это ясно. Ясность меня, Туллий, как раз и пугает. Других - неизвестность. А меня - ясность.
Туллий. Да что плохого в этом помещении... Ну, перебрали, наверно, малость со скрытыми камерами. Так это только со свободой сходство усиливает... К тому же, кто знает, может, ты и прав, может, и вправду нам все это просто показывают. И скорей всего - в записи. Вполне возможно, что все это суть условность. Будь это реальностью, не вызывало б столько эмоций.
Публий. Тут я и умру - реальность это или условность...
Туллий. Это и есть недостаток пространства, Публий, это и есть... Главный, я бы сказал... Что в нем существует место, в котором нас не станет... Потому, видать, ему столько внимания и уделяют.
Публий. Ну, у Времени тоже такие места есть. Сколько влезет...
Туллий. У Времени, Публий, есть все, кроме места. Особенно с тех пор, как числа отменили... А пространство... любая его точка может стать... Поэтому его так и живописуют. Все эти пейзажи и ландшафты. Этюды с натуры. Чистое подсознание... Со Временем этот номер не проходит... Так, разве что портрет там или натюрморт...

проза и эссе

Tuesday, October 06, 2009

Бродский «Об одном стихотворении» (1981) и «Скорбная муза» (1982)

Оплакивая потерю (любимого существа, национального героя, друга или властителя дум), автор зачастую оплакивает - прямым, косвенным, иногда бессознательным образом - самого себя, ибо трагедийная интонация всегда автобиографична.
Иными словами, в любом стихотворении "На смерть" есть элемент автопортрета.

При этом хотелось бы отметить, что Цветаева - поэт чрезвычайно искренний, вообще, возможно, самый искренний в истории русской поэзии. Она ни из чего не делает тайны, и менее всего - из своих эстетических и философских кредо, рассыпанных в ее стихах и прозе с частотой личного местоимения первого лица единственного числа.

Лучше других на вопрос "Для кого вы пишете?" ответил Игорь Стравинский: "Для себя и для гипотетического alter ego".

Цветаева идет еще дальше и в стихотворении "Тоска по родине" заявляет:
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично - на каком
Непонимаемой быть встречным.

Формально Цветаева значительно интересней всех своих современников, включая футуристов, и ее рифмовка изобретательней пастернаковской. Наиболее ценно, однако, что ее технические достижения продиктованы не формальными поисками, но являются побочным - то есть естественным - продуктом речи, для которой важнее всего ее предмет.

Цветаева - поэт весьма реалистический, поэт бесконечного придаточного предложения, поэт, не позволяющий ни себе, ни читателю принимать что-либо на веру.

«Об одном стихотворении» (1981)

**
Написанные по разным поводам, рожденные жизнью или воображением, стихи стилистически однородны, так как любовное содержание ограничивает возможности формального поиска. То же относится к вере. В конце концов у человечества не так много способов для выражения сильных чувств, что, кстати, объясняет возникновение ритуалов.

Тема смерти - лакмус поэтической этики. Жанром "In memoriam" часто пользуются для выражения жалости к себе, для упражнений в метафизике, доказывающих подсознательное превосходство уцелевшего перед павшим, большинства (живых) перед меньшинством (мертвых).

"Скорбная муза" (1982)

Проза и эссе

Sunday, October 04, 2009

Бродский: Надежда Мандельштам (1899 - 1980). Некролог

Потому что если любовь и можно чем-то заменить, то только памятью. Запоминать - значит восстанавливать близость.

Восприятие, вот что делает действительность значимой. И есть иерархия восприятии (и, соответственно, значимостей), увенчанная восприятиями, добываемыми при помощи призм наиболее чувствительных и тонких. Есть только один мастер, способный придать призмам подобную тонкость и чувствительность - это культура, цивилизация, с ее главным инструментом - языком. Оценка действительности, производимая сквозь такую призму, приобретение которой есть общая цель для всех представителей человеческого рода, стало быть, наиболее точна, возможно даже, наиболее справедлива. (Вопли "Нечестно!" и "Элитаризм!", коими вышесказанное может быть встречено, и прежде всего в наших университетах, не следует принимать во внимание, ибо культура элитарна по определению, и применение демократических принципов к сфере познания чревато знаком равенства между мудростью и невежеством.)

Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание. Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает.

1981

Проза и эссе

Saturday, October 03, 2009

Бродский. "О тирании" (1980)

Старик, борющийся за то, чтобы избежать позора и неудобств, которые особенно неприятны в его возрасте, по крайней мере, вполне предсказуем. Сколь бы гнусным и злым ни выглядел он в этой борьбе, она не отражается ни на внутренней структуре пирамиды, ни на ее вовне падающей тени. Да и те, с кем он борется, соперники, вполне заслуживают жестокого обращения, хотя бы за тавтологичность их амбиций при разнице в возрасте. Ибо политика есть не что иное, как чистейшая геометрия, объединенная с законом джунглей.

Ибо новые тираны всегда привносят новую смесь лицемерия и жестокости.
Одни больше нажимают на жестокость, другие на лицемерие. Вспомним Ленина, Гитлера, Сталина, Мао, Кастро, Каддафи, Хомейни, Амина и проч. Они всегда намного превосходят своих предшественников и по-новому выкручивают руки своим гражданам, как, впрочем, и мозги наблюдателям. Для антрополога, наблюдающего со стороны (и на весьма значительном расстоянии, конечно), такой тип развития представляет большой интерес, ибо расширяет наши представления о возможностях человечества как вида.

Люди становятся тиранами не потому, что испытывают к этому призвание, но и не по чистой случайности. Человек с подобным призванием обычно предпочитает короткий путь и тиранит собственную семью, тогда как настоящие тираны обычно застенчивы и вообще ужасно скучны в быту. Орудие тирании - политическая партия (или армия, чья структура не отличается от партийной), ибо для того, чтобы забраться на вершину чего-то, нужно иметь нечто, чему свойственна вертикальная топография.
В отличие от горы или, лучше сказать, небоскреба, партия по существу - фиктивная реальность, изобретенная интеллектуальными (или обыкновенными) безработными. Они приходят в этот мир и обнаруживают, что его физическая реальность, его горы и небоскребы, все уже заняты. Таким образом перед ними выбор - ждать, пока в старой системе освободится место, или создать свою новую, альтернативную. Последний способ представляется им более стремительным, хотя бы потому, что можно начинать не откладывая. Создание партии - уже самодостаточное занятие, и при этом всепоглощающее. Оно, конечно, не приносит немедленных плодов; но с другой стороны, работа нетрудная и для психики весьма комфортабельная ввиду невнятности устремлений.
Для того, чтобы скрыть свое чисто демографическое происхождение, партия обычно создает себе идеологию и мифологию. В общем, новая реальность всегда создается по образцу старой, подражая существующим структурам. При помощи такой техники одновременно скрывается недостаток воображения и всему предприятию придается некая дымка подлинности. Вот, кстати, почему эта публика так обожает реалистическое искусство. Вообще отсутствие воображения подлиннее, чем его наличие. Жужжащая скука программы партии, серый, неприметный вид ее вождей привлекают массы как собственное отражение. В эпоху перенаселенности зло (равно как и добро) так же посредственны, как их субъекты. Хочешь быть тираном - будь скучен.

В начале века, в период расцвета политических партий, были и дополнительные удовольствия - выпустить, скажем, какую ни на есть брошюрку, удрать от полицейского, произнести зажигательную речь на подпольном съезде, отдохнуть за партийный счет в Швейцарских Альпах или на Французской Ривьере. Теперь все это в прошлом: острые проблемы, фальшивые бороды, штудирование Маркса. Все, что осталось, - это ожидание повышения, бесконечная волокита, картотеки и выискивание тех, на кого можно положиться.
Даже язык за зубами держать неинтересно, потому что все равно с него не сорвется ничего достойного внимания подслушивающих устройств, которыми начинены стены вокруг тебя.

...как ни хитри и каким бы кристально чистым ни было твое личное дело, раньше шестидесяти в политбюро не попадешь. А в этом возрасте жизнь уже абсолютно необратима, и тот, кто ухватился за бразды правления, разожмет кулаки только для панихидной свечи.

Если вдуматься, перемены внутри партии - это единственная форма воскрешения, нам доступная.

Давно прошло время орлиных профилей, бород клинышком или лопатой, усов наподобие моржовых или вроде зубной щетки, скоро и брови уйдут в прошлое.
Все же есть нечто завораживающее в этих пустых, серых, ничем не замечательных лицах: они выглядят как все, что почти придает им оттенок подпольности; они одинаковы, как трава. Визуальное однообразие дает дополнительную глубину принципу "народного правительства": здесь правят никто.

Проза и эссе

Friday, October 02, 2009

Бродский. "Власть стихий. О Достоевском" (1980)

Однако великим писателем Достоевский стал не из-за неизбежных сюжетных хитросплетений и даже не из-за уникального дара к психологическому анализу и состраданию, но благодаря инструменту или, точнее говоря, физическому составу материала, которым он пользовался, т. е. благодаря русскому языку.

Из беспорядочной русской грамматики Достоевский извлек максимум. В его фразах слышен лихорадочный, истерический, неповторимо индивидуальный ритм, и по своему содержанию и стилистике речь его - давящий на психику сплав беллетристики с разговорным языком и бюрократизмами. Конечно, он всегда торопился. Подобно своим героям, он работал, чтобы свести концы с концами, перед ним все время маячили кредиторы и издательские сроки. При этом хочется отметить, что для человека, загнанного сроками, он чрезвычайно часто отклонялся от темы: можно даже утверждать, что его отступления часто продиктованы самим языком, а не требованиями сюжета. Проще говоря: читая Достоевского, понимаешь, что источник потока сознания - вовсе не в сознании, а в слове, которое трансформирует сознание и меняет его русло.
Нет, он не был жертвой языка; однако проявленный им пристрастный интерес к человеческой душе далеко выходит за пределы русского православия, с которым он себя отождествлял: синтаксис в гораздо большей, чем вера, степени определил характер этого пристрастия.

1980

Проза и эссе

[О Достоевском - Набоков в лекциях; 1, 2]

Thursday, October 01, 2009

«Поэт и проза»: Бродский о Цветаевой (1979)

За малыми исключениями, все более или менее крупные писатели новейшего времени отдали дань стихосложению. Одни - как, например, Набоков - до конца своих дней стремились убедить себя и окружающих, что они все-таки - если не прежде всего - поэты.

Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно только, что проза от этого сильно выигрывает.
Может быть, лучше, чем что-либо другое, на вопрос, почему это так, отвечают прозаические произведения Марины Цветаевой. Перефразируя Клаузевица, проза была для Цветаевой всего лишь продолжением поэзии, но только другими средствами (т. е. тем, чем проза исторически и является).
Повсюду - в ее дневниковых записях, статьях о литературе, беллетризованных воспоминаниях - мы сталкиваемся именно с этим: с перенесением методологии поэтического мышления в прозаический текст, с развитием поэзии в прозу. Фраза строится у Цветаевой не столько по принципу сказуемого, следующего за подлежащим, сколько за счет собственно поэтической технологии: звуковой аллюзии, корневой рифмы, семантического enjambement, etc. То есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли. Для исследователей психологии поэтического творчества не отыщется, пожалуй, лучшей лаборатории:
все стадии процесса явлены чрезвычайно крупным - доходящим до лапидарности карикатуры - планом. "Чтение, - говорит Цветаева, - есть соучастие в творчестве". Это, конечно же, заявление поэта: Лев Толстой такого бы не сказал. В этом заявлении чуткое - по крайней мере, в меру настороженное - ухо различит чрезвычайно приглушенную авторской (и женской к тому же) гордыней нотку отчаяния именно поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей строчкой - разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно "нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий мотив снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя. Ибо без соучастия в творчестве нет постижения: что есть постижение как не соучастие? Как говорил Уитмен: "Великая поэзия возможна только при наличии великих читателей". Обращаясь к прозе, Цветаева показывает своему читателю, из чего слово – мысль - фраза состоит; она пытается - часто против своей воли - приблизить читателя к себе; сделать его равновеликим.
Есть и еще и одно объяснение методологии цветаевской прозы. Со дня возникновения повествовательного жанра любое художественное произведение - рассказ, повесть, роман - страшатся одного: упрека в недостоверности. Отсюда - либо стремление к реализму, либо композиционные изыски. В конечном счете, каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть или удержать утраченное или текущее Время. У поэта для этого есть цезура, безударные стопы, дактилические окончания; у прозаика ничего такого нет.
Обращаясь к прозе, Цветаева вполне бессознательно переносит в нее динамику поэтической речи - в принципе, динамику песни, - которая сама по себе есть форма реорганизации Времени. (Уже хотя бы по одному тому, что стихотворная строка коротка, на каждое слово в ней, часто - на каждый слог, приходится двойная или тройная семантическая нагрузка. Множественность смыслов предполагает соответственное число попыток осмыслить, т. е. множество раз; а что есть раз как не единица Времени?). Цветаева, однако, не слишком заботится об убедительности своей прозаической речи: какова бы ни была тема повествования, технология его остается той же самой. К тому же, повествование ее, в строгом смысле, бессюжетно и держится, главным образом, энергией монолога. Но при этом она, в отличие как от профессиональных прозаиков, так и от других поэтов, прибегавших к прозе, не подчиняется пластической инерции жанра, навязывая ему свою технологию, навязывая себя. Происходит это не от одержимости собственной персоной, как принято думать, но от одержимости интонацией, которая ей куда важнее и стихотворения, и рассказа.
Эффект достоверности повествования может быть результатом соблюдения требований жанра, но может быть и реакцией на тембр голоса, который повествует. Во втором случае и достоверность сюжета и самый сюжет отходят в сознании слушателя на задний план как дань, отданная приличиям. За скобками остаются тембр голоса и его интонация. На сцене создание такого эффекта требует дополнительной жестикуляции; на бумаге - т. е. в прозе - он достигается приемом драматической аритмии, чаще всего осуществляемой вкраплением назывных предложений в массу сложноподчиненных. В этом одном уже видны элементы заимствования у поэзии. Цветаева же, которой ничего и ни у кого заимствовать не надо, начинает с предельной структурной спрессованности речи и ею же кончает. Степень языковой выразительности ее прозы при минимуме типографских средств замечательна. Вспомним авторскую ремарку к характеристике Казановы в ее пьесе "Конец Казановы": "Не барственен - царственен". Представим себе теперь, сколько бы ушло бы на это у Чехова.

Литература, созданная Цветаевой, есть литература "надтекста", сознание ее если и "течет", то в русле этики; единственное, что сближает ее стиль с телеграфным, это главный знак ее пунктуации - тире, служащий ей как для обозначения тождества явлений, так и для прыжков через само собой разумеющееся. У этого знака, впрочем, есть и еще одна функция: он многое зачеркивает в русской литературе XX века.
"Марина часто начинает стихотворение с верхнего "до", - говорила Анна Ахматова. То же самое, частично, можно сказать и об интонации Цветаевой в прозе. Таково было свойство ее голоса, что речь почти всегда начинается с того конца октавы, в верхнем регистре, на его пределе, после которого мыслимы только спуск или, в лучшем случае, плато. Однако настолько трагичен был тембр ее голоса, что он обеспечивал ощущение подъема, при любой длительности звучания. Трагизм этот пришел не на биографии: он был до. Биография с ним только совпала, на него - эхом - откликнулась. Он, тембр этот, явственно различим уже в "Юношеских стихах":
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я - поэт...

Это уже не рассказ про себя: это - отказ от себя. Биографии не оставалось ничего другого, кроме как следовать за голосом, постоянно от него отставая, ибо голос - перегонял события: как-никак, скорость звука. Опыт вообще всегда отстает от предвосхищения.

По существу, вся цветаевская проза, за исключением дневниковых записей, ретроспективна; ибо только оглянувшись и можно перевести дыхание.

Отбрасывание лишнего, само по себе, есть первый крик поэзии - начало преобладания звука над действительностью, сущности над существованием: источник трагедийного сознания. По этой стезе Цветаева прошла дальше всех в русской и, похоже, в мировой литературе. В русской, во всяком случае, она заняла место чрезвычайно отдельное от всех - включая самых замечательных -современников, отгородившись от них стеной, сложенной из отброшенного лишнего. Единственный, кто оказывается с ней рядом - и, прежде всего, именно как прозаик, - это Осип Мандельштам. Параллелизм Цветаевой и Мандельштама как прозаиков и в самом деле замечателен: "Шум времени" и "Египетская марка" могут быть приравнены к "Автобиографической прозе", "Статьи о поэзии" и "Разговор о Данте" - к цветаевским литературным эссе; и "Поездка в Армению" и "Четвертая проза" - к "Страницам из дневника".
Стилистическое сходство - внесюжетность, ретроспективность, языковая и метафорическая спрессованность - очевидно даже более, чем жанровое, тематическое, хотя Мандельштам и несколько более традиционен.
Было бы, однако, ошибкой объяснять эту стилистическую и жанровую близость сходством биографий двух авторов или общим климатом эпохи. Биографии никогда наперед неизвестны, также как "климат" и "эпоха" - понятия сугубо периодические. Основным элементом сходства прозаических произведений Цветаевой и Мандельштама является их чисто лингвистическая перенасыщенность, воспринимаемая как перенасыщенность эмоциональная, нередко таковую отражающая. По "густоте" письма, по образной плотности, по динамике фразы они настолько близки, что можно заподозрить если не кровные узы, то кружковщину, принадлежность к общему -изму. Но если Мандельштам и был
акмеистом, Цветаева никогда ни к какой группе не принадлежала, и даже наиболее отважные из ее критиков не сподобились нацепить на нее ярлык.

…такова основа цветаевской поэтики. Ей всегда не хватает места: ни в стихотворении, ни в прозе; даже ее наиболее академически звучащие эссе - всегда как вылезающие за порог объятья.

В обыденной жизни рассказать тот же самый анекдот дважды, трижды - не преступление. На бумаге же позволить это себе невозможно: язык заставляет вас сделать следующий шаг - по крайней мере, стилистически.

И постольку, поскольку литература является лингвистическим эквивалентом мышления, Цветаева, чрезвычайно далеко заведенная речью, оказывается наиболее интересным мыслителем своего времени.

Что же касается современников, то, если б не отсутствие тому документальных свидетельств, естественно было бы предположить близкое знакомство с трудами Льва Шестова. Увы, таковых свидетельств нет, или число их совсем ничтожно, и единственный русский мыслитель (точней: размыслитель), чье влияние на свое творчество - в ранней, впрочем, стадии - Марина Цветаева открыто признает, это Василий Розанов. Но если такое влияние действительно и имело место, то его следует признать сугубо стилистическим, ибо нет ничего более полярного розановскому восприятию, чем жестокий, временами - почти кальвинистский дух личной ответственности, которым проникнуто творчество зрелой Цветаевой.

Как в стихах, так и в прозе мы все время слышим монолог; но это не монолог героини, а монолог как результат отсутствия собеседника. Особенность подобных речей в том, что говорящий - он же и слушатель.

1979

Проза и ээсе

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...