Friday, November 11, 2011

Из очерков Гениса: сокровенное становится смешным, как только мы его выскажем/ Genis

Знаменитые параллели между приключениями двух героев — костыли и мистификация Джойса. Гомер для его романа — лишь леса для стройки. Все, что нужно знать читателю про Одиссея, у Джойса сводится к тому, что нам рассказал Платон. После смерти, пишет он в конце «Государства», все души выбирают себе тело, чтобы вновь вернуться на землю. Душа Одиссея «помнила прежние тяготы и, отбросив всякое честолюбие, долго бродила, разыскивая жизнь обыкновенного человека». Вот об этой — второй — жизни Одиссея и рассказывает «Улисс».

Нельзя сказать, что в «Улиссе» нет идей, их сколько угодно. Из такой толстой книги можно набрать множество. Например, поэтических: «Пирс, — говорит Стивен Дедал, — несбывшийся мост». Или — парадоксальных: «Офелия, — приходит в голову Блума бредовая мысль, — покончила с собой, потому что Гамлет был женщиной». Наконец — практичных: «Столбовые дороги скучны, но они-то и ведут в город».
Блудень. Трудные книги

**
...играл в фильме его любимый актер Стив Маккуин. Лев Лосев, друг и лучший интерпретатор Бродского, пишет, каким поэт видел актера: «Экзистенциалист и стоик в одном лице, он невозмутим, как Марк Аврелий, и «живет опасно», как того требует Ницше. Он, пользуясь американским сленгом, «cool». Это непереводимое, трудноописуемое, но легкоузнаваемое свойство отвечало требованиям Бродского ко всякому искусству. Хваля что-то, он часто говорил: «цвета воды».
Бродский в Новом свете/ Выступление в Спасо-хаусе на вечере, посвященном 70-летию поэта

**
Тем не менее главные книги, образующие фундамент той башни из слоновой кости, в которой нам предстоит прятаться, надо читать в юности. Не раньше, чем она пришла, но и не позже, чем ушла. Сегодня я уже не могу вспомнить, чем Достоевский доводил меня до горячки, когда я читал его школьником. И тем более я не могу объяснить, как Томас Манн, сделавший и смерть уютной, казался мне изнурительно скучным.

Реальна только та земля, где писалась книга. И я никогда не упускаю случая навестить родину любимых сочинений, потому что лишь здесь их можно до конца распробовать. Так, с Библией в руках я колесил по Палестине, которую Ренан назвал «пятым Евангелием». Я читал в Михайловском «Онегина», открыв в пушкинских стихах еще и «деревенскую прозу». Бродил с «Тремя мушкетерами» по Парижу, и по Лондону — с Холмсом. Я ездил в Бат вслед за Пиквиком и смеялся над Тартареном в его Тарасконе. Почти каждый год я навещаю Уолден, чтобы перечитать книгу Торо там, где она писалась. Автор думал, что берега обезобразят богачи и фабриканты. Но из-за своей литературной славы озеро осталось таким же прозрачным, каким было в XIX веке, когда вырубленный в нем лед чайные клиперы доставляли в Индию. Купаясь в Уолдене, об этом приятно вспомнить. Что дает топография читателю? То же, что мощи — паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе и буквально.

Бродского нельзя читать, его можно только перечитывать. В первый раз мы пытаемся понять, что автор хотел сказать, во второй — что сказал. Сначала разобрать, потом собрать с ним вместе, попутно удивляясь якобы случайному приросту мысли. Но это не случай, это — дар.
Место и время

**
Страшным [высадка американского десанта на нормандском берегу] бой делает дикая случайность. Над нормандским пляжем царит бессмысленная, бесчувственная, безнравственная теория вероятности, которой совершенно все равно, кого убивать. Наша беспомощность перед слепым процентом потерь лишает смысла происходящее. Уравнивая себя со стихийным бедствием, война теряет человеческое измерение. Стена пулеметного огня так же безразлична к нашему внутреннему миру, как землетрясение. В этой нечеловеческой лотерее не остается времени для прошлого и будущего, есть только настоящее — и его немного.
Good War

**
Довольный собой и окружающим, у меня он [Париж] вызывает зависть и неприязнь к современности. Иногда мне кажется разумным отменить за ненадобностью целые отрасли искусств — живопись, писание романов, архитектуру. Лучше, чем тогда, все равно не сделают. «Париж, — написал Вальтер Беньямин, — столица 19-го столетия».
Париж. Форс-мажор

**
Библия написана первыми в мире стихами. Напрасно мы от них ждем ясности эпоса. Сродни Луне, а не Солнцу, библейская поэзия все делает зыбким, таинственным, пугающим. Гомер описывал, она выражала. Греки декламировали, она заклинала, они пели, она вводила в транс. Элиот говорил, что смысл — только приманка, усыпляющая разум, чтобы отдать его во власть звука. Повторяясь, стихи заводят, поднимают и ввергают в экстаз. Я видел такое у Стены Плача, где люди молятся, крича и скача, как «Давид перед Господом». Библия, словно песенник, требует не чтения, а соучастия. Поэтому и читать ее надо не про себя, а всем телом, жестикулируя и раскачиваясь.

Завладев телом, ритм вколачивает смысл в душу, но для этого стиху все приходится повторять дважды. Не зря в русской Библии главный знак препинания — точка с запятой. Он делит стих на две равные части, говорящие почти то же по-разному. Поднимая и опуская, эта риторическая волна держит нас на месте, накаляя обстановку и возгоняя чувства, описывая, например, путь человека от рождения к смерти:
Как цветок, он выходит и опадает;
Убегает, как тень, и не останавливается.
Чтобы никто в упоении не проглотил метафоры, Библия огорошивает ими слушателей. Каждая сразу темна и наглядна. Так, Иову говорят: «Уверенность грешника — «дом паука». Если сказать «паутина», пропадет важный для кочевника оттенок. Уверенно раскидывая свой искусный шатер, паук живет, где работает, но только мухам дом его кажется прочным.
Тяжба

**
Шекспир на сцене понятнее, чем в книге. Чехов — наоборот. И больше, чем смотреть, я люблю читать его пьесы — по частям, восхищаясь даже не столько репликами, сколько скупыми ремарками, дирижирующими диалогом. Главная из них — пауза. Когда молчание заменяет реакцию, пауза служит немым восклицательным знаком, идет за монологом и означает «сморозил». Так в «Трех сестрах» каждый раз, когда Вершинин рассуждает о том, какой прекрасной будет жизнь через двести лет, остальные смущенно молчат. В «Вишневом саде» никто не отвечает ни Пете Трофимову, ни Гаеву. И вовсе не потому, что те городят глупости. Напротив, они говорят то, во что верит автор, — и про светлое будущее, и про «многоуважаемый шкаф», и про «прекрасную и равнодушную природу». Но сокровенное становится смешным, как только мы его выскажем.

Чтобы убедиться, попробуйте сами и выйдет, как Чехов показал. При этом он профанировал только свои любимые мысли — другие того не стоят. О труде у него говорят бездельники, о знаниях — невежды, о будущем — неудачники, и только чеховские врачи, разочаровавшиеся в попытке понять человеческое устройство, никогда не рассуждают и понимают все буквально:
Чебутыкин: Нашу жизнь назовут высокой, но люди всё же низенькие. Глядите, какой я низенький.
Так же — нелепо — Чехов знакомит нас со своими персонажами. Они появляются на сцене врасплох, мелют чушь и не слушают друг друга:
Соленый: Одной рукой я поднимаю только полтора пуда, а двумя пять…
Чебутыкин: При выпадении волос два золотника нафталина…
Не удивительно, что в трагическом чеховском театре столько смеются. Вся пьеса — диалог из плохо пригнанных частей. Комический эффект — признак смущения от несовпадения нас с нашей речью. Это неизбежно, ибо в театре все врут.

Реплика без содержания — мантра, которая должна остановить поток дурных мыслей, мучающих героя. Чем чернее эпизод, тем менее осмысленно его словесное оформление: несказанное горе — невысказанное. Всякий раз, когда в пьесе появляются ничего не значащие слова, мы задеваем голый нерв драмы. Так, вычеркнув все остальное, писал Беккет. Краткость, впрочем, тоже опасна — она чревата претенциозностью. Вычеркни слишком много, и получится верлибр. Чехов себе такого не позволял, а Беккет мог, но только по-французски: на чужом языке не стыдно.
Пишется, как слышится

**
Японцы реже рождаются и умирают, и скоро пенсионеров будет больше, чем работающих. Выход — ввезти 10 миллионов эмигрантов, но об этом не может быть речи, потому что в страну, где тысячу лет не выносили иностранцев, никто не собирается впускать гайдзинов. Русских в Японии мало. Говорят, всего семь тысяч, если не считать рыбаков на Хоккайдо, ворвавшихся однажды в женскую баню и по ошибке там выпивших. Инцидент разбирала полиция с русским разговорником сыскной службы. Первая фраза в нем звучит так: «Разрешите вас арестовать».

В Японии, как уже говорилось, русских мало, а те, что есть, говорят по-английски. Это программисты, ученые и девушки без определенных занятий. Вернее, с определенными, но так говорят из вежливости, потому что японцы нас все время боятся обидеть:
— Вам и так непросто: Сталин, климат, Олимпиада.

Больше всего наших достает мусор: шесть контейнеров, трехлетние курсы, и соседи следят, звоня на работу. — Трудно? — спросил я у соотечественницы. — Судите сами. Макулатуру надо разобрать, банки вымыть, горящее высушить, негорящее сплющить. То, что не горит и не тонет, мусором не является и выбросу не подлежит. Разве что по пятницам, в дни удаления от скверны. И это только начало. Здесь всегда влажно, комната в шесть татами, борщ — роскошь: свекла — 40 долларов, и не купить. Чтобы дочку в школу собрать, надо гольфы приклеить, иначе спадают, юбку линейкой отмерить, ранец очистить от запрещенного — денег, мобильника, конфет. Плюс уроки сострадания. Каждому приходится неделю побыть слепым, неделю — глухим, неделю — старым, три дня — безногим. — А теперь, когда дочь выросла? — Друг у нее нежнее девицы: руки бритые, ноги бритые, гладкий, как угорь. — Совет да любовь. — Это вряд ли. Я ему в тещи не гожусь. «Глаза, — говорит, — большие, зеленые, ноги — длинные, руки — длинные, страшная как смерть».

...проводят оставшуюся от работы жизнь. В метро спят, читают мангу, переписываются по телефону, тешатся видеоиграми и копят сексуальные фантазии: подземка — популярный сюжет японской порнографии.

...мы отправились в храм Мэйдзи. Император, которого считают японским Петром за то, что он просветил нацию и сделал ее опасной, удостоен целого леса в центре города. Внутри — мемориальный храм: ворота-тории из тайваньских кедров и открытый, как сцена, алтарь для богослужения. День был субботним, солнечным и по астрологическому календарю счастливым, поэтому необъятный двор заполняли свадебные процессии. Гости — в костюмах и платьях, молодые — в кимоно, жрецы — в белоснежных шароварах и черных шапках из накрахмаленного шелка. Шествие открывал оркестр гагаку — с бронзовыми колокольчиками и губным органчиком. Все это я уже видел, но только на картинках — иллюстрациях к «Принцу Гэндзи», сделанных задолго до того, как на прибрежных болотах вырос этот сравнительно молодой город. Старину в Токио вернула экономика. Еще недавно модной считалась западная свадьба. По всей Японии настроили фальшивых церквей без крестов, но с алтарем, где венчали с фатой под Мендельсона.

Чтобы узнать, кто как к кому относится, надо разобраться в устройстве брачного рынка. В Израиле, например, все евреи — братья, которые с точки зрения заботливой свекрови делятся на 40 категорий. Выше всего ценятся немецкие евреи — их меньше всего осталось. Американцы в хвосте, сефарды — за воротами. То же — в Скандинавии. Все, конечно, викинги, но шведы — женихи солидные, норвежцы — простоватые, датчане — сибариты, исландцы — варвары, финны — не скандинавы вовсе. Японцы женятся на японках. Исключение — корейцы.
— Хорошие хозяева, — объяснила мне переводчица, — только в Бога сильно верят. — В какого? — В вашего. А то у нас своих мало — в каждой роще. — А китайцы? — Исключено. Вероломная нация, у нас-то все на лице написано. И никаких представлений о манерах, ритуалах, приличиях. На пол сядет, ноги скрестит, меня бы мать убила. — А американцы? — спросил я, покинув Азию. — Открытый народ, — вздохнула собеседница, — знаешь, чего ждать. Уж лучше французы. — Чем? — Чем остальные, японок любят. — Остались русские. — Мы их любим, особенно Достоевского и Тарковского, но больше всего — Чебурашку. — Вы и в него верите? — Наша религия не ревнивая.
Сверхдержава на пенсии

источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...