Monday, May 30, 2011

любознательность как неуверенность, Бежин луг, Кафку сделать былью - из статей А. Гениса

Для приезжего Америка - сюрприз с разочарованием. Если не заезжать в Нью-Йорк и Сан-Франциско, эту страну можно проехать от океана до океана, не найдя в ней ни одного города. Естественно, в нашем, старосветском понимании, когда у вас не поворачивается язык и впрямь назвать «городом» конгломерат закусочных и магазинов. Распухнув у перекрестка, он пускает неглубокие метастазы в переулок, огибающий церковь, по пути к кладбищу. Сразу за ним может начаться море, поле, лес или другой город, остановиться в котором можно лишь по нужде. Но и ее проще справить на бензоколонке.

Разница та же, что отличает масло от акварели. На холсте снег изображает непростая комбинация белил с лазурью, но, рисуя зимний пейзаж акварельными красками, художнику достаточно оставить в покое бумагу.

Любознательность - обратная сторона неуверенности. Она подбивает дополнить себя за счет другого.
Я и сам такой: хочу все знать.

И я, по-прежнему надеясь стать собой с помощью другого, люблю чужое пространство и время, как прежде, когда, не надеясь пересечь границу, мы бескорыстно изучали ее потустороннюю действительность по неверным свидетельствам.

В этой игре отражений Америке повезло меньше всех, потому что мы знали ее по гениальным книгам и посредственным фильмам. И те и другие нас обманывали, представляя, как всякое искусство, реальность в ложном свете. Увиденная безыскусным взглядом американская жизнь кажется просто жизнью, недоступной для изображения и обобщения.

"Гости"

**
Это раньше я не ложился спать без карандаша и бумаги [КК], зная, что только так можно ухватить за пуговицу сон, тающий, словно сахар в чае. Тогда мне казалось, что ночью я знаю больше, чем днем, пока не выяснилось, что в моих снах смысла было столько же, сколько в яви.

...я купил масляные краски. Ничего прекраснее в жизни не видал. Маленькие, как зубная паста эльфа, тюбики казались деловитым инвентарем, но стоило выдавить чуть-чуть на фанерку, как краски взрывались какофонией, которую я напрасно называл палитрой.

"Малые голландцы"

**
Притча особенно удачна тогда, когда она старательно скрывает свою природу. Хорошо еще, чтобы у нее не было одного ответа. Но лучше всего, если выясняется, что она только прикидывалась притчей, что, казалось бы, бесспорная прежде мораль вывернулась из-под ярма финала, оставила вас в дураках, так что все надо начать сначала. Обычно к такому выводу приходят после долгих раздумий. У меня, как я подсчитал, ушло на них 38 лет.

Иоселиани спас свой шедевр, не дав персонажу развиться в героя. Гия - человек без свойств, сплошная недоговоренность, неопределенность, несостоявшаяся личность - как все мы в молодости.

В юности ищешь решения, а узнав его, забываешь цепочку доказательств. Но с годами, когда ни один ответ не кажется окончательным, интересна как раз эволюция образа, лестница художественных фактов, структура и фактура - материя искусства.

Памятник «Дрозду» (юбилей О. Иоселиани)

**
- Как ваша фамилия? - строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в гостиницу.
- Генис.
- Вы уверены?
- Увы.
- Ну, ничего, какой есть. Будучи русским писателем, - начал он, не успев завести мотор, - вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
- Почему? - опешил я.
- Потому что, - объявил он, - на их язык нельзя перевести «Бежин луг».
- Почему?
- В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
- Почему? - опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
- Идиоты. Это - научный факт. Все ведь знают, что умных - один на миллион, а латышей всего миллион 400 тысяч. Пары не выходит.

Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.

- Даже вы, наверное, знаете, - сказал мне, знакомясь, талантливый автор с бритым черепом, - какой самый влиятельный в России писатель.
- Пушкин? - напрягся я.
- Лимонов!
- Почему? - опять завел я свое.
- Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
- Архаично, - одобрил я.
- Я так и думал, что вам понравится. Вы же - мамонт, из диссидентов.
Лед был сломан, и я решил поделиться заветным:
- Моя геополитическая мечта состоит в том, чтобы Россия присоединилась к НАТО.
- И моя. Чтобы НАТО - к России.
- Почему? - не нашел я другого слова.
- Потому что, - отрезал он, уходя, - мы вам - не Европа.
- Это вы - не Европа, - закричал я ему в спину, - а мы с Пушкиным - еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю, нет, исповедую простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.

Кто мне сейчас поверит, что я предвидел 11 сентября, нью-йоркский кошмар XXI века, еще в эйфорическом конце XX?
Будущее мне открылось в маленьком - по числу любителей - кинотеатре Линкольн-центра на премьере «Красного». Забыв откинуться на спинку кресла, я смотрел фильм с восторгом и ужасом. Пронзительные отношения искусства с теологией зашли слишком далеко, чтобы не оставить следов на реальности. Кислевский ведь все снимал про Бога (Ларс фон Триер спасается тем, что предпочитает дьявола). Выйдя из зала, я объявил, как юродивый:
- Перегрев культуры! Скоро будет война.

...в Риге всегда идет дождь. А если не идет, то собирается пойти. И этим коротким моментом надо уметь воспользоваться, чтобы, перебравшись через Даугаву, разместить панораму между собой и солнцем в выгодном для архитектуры контровом свете. Такой ракурс - вид сбоку - сдергивает наряд деталей и обнажает архитектуру, превращая ее в скульптурную массу, вырубленную в старом небе. И если умело ограничить обзор, вынеся за скобки сталинский небоскреб «Дом колхозника», переделанный в Академию наук, то окажется, что за последние четыреста лет рижский абрис не изменился. Крутые шпили трех первых церквей, тяжелый, как слон, замок, зубчатая поросль острых крыш и круглых башен.

- Вот что я люблю больше всего на свете, - выдохнул наконец я, не стесняясь школьного друга.
- Ты все любишь «больше всего на свете», - лениво откликнулся он, потому что знал меня как облупленного.

"Вид сбоку"

**
...бахчаняновские лозунги, каждый из которых просится в заглавие статьи. Фельетонист мог бы взять «Бей баклуши - спасай Россию», эстет - «Вся власть - сонетам», постмодернист - «Всеми правдами и неправдами жить не по лжи».

В основе бахчаняновского юмора лежат каламбуры, которыми Вагрич больше всего известен или - неизвестен, ибо они мгновенно растворяются в фольклорной стихии, теряя по пути автора, как это произошло с эпохальным «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью».

Каламбуры принято относить к низшему разряду юмора: две несвязанные мысли соединяются узлом случайного созвучия. Примерно то же можно сказать о стихах. Если поэзия, заметил однажды Бродский, одинаково близка троглодиту и профессору, то в этом виновата ее акустическая природа. Каламбур как рифма говорит больше, чем намеревался - или надеялся - автор. В хорошем каламбуре так мало от нашего умысла, что следовало бы признать его высказыванием самого языка. Каламбур - счастливый брак случайности с необходимостью. В хаосе бездумного совпадения деформация обнаруживает незаметный невооруженному глазу порядок.

"Вагричу Бахчаняну - 70"

**
На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона - вместо вышедшего из обращения обола.

На Крите каждую скалу, ручей и оливу отличает столь яркая индивидуальность, что невольно вспоминаешь о демократии, наделяющей личностью и правом голоса, хотя бы внутреннего.

«Здешние крестьяне, - пишет автор «Грека Зорбы» Казандзакис, - считают людьми и животных, и растения. Первые потеряли речь, вторые - память».

"Из варяг в греки"

**
Сложность фильмов Германа возрастала с тем же ускорением, что и книг Джойса: на порядок. Если «Проверка на дорогах» соответствует внятным «Дублинцам», то «Мой друг Иван Лапшин» - трудному «Улиссу», а «Хрусталев, машину!» - не переводимому ни на один человеческий язык роману «Поминки по Финнегану».

Так возникает непреодолимый эстетический парадокс: чтобы пересказать пережитое, мы вынуждены выстроить эпизоды в линейную зависимость, перевести невербальные ощущения в буквы, сделать иррациональное рациональным, частное - общим, несказанное - сказанным, объемное - плоским.

Герман, как и воспитанный на представлении об угрюмом протестантском аде Беккет, никогда ничего не обещал. Он просто освобождал хаос от узды любви, надежды и веры. Мир несправедлив, жизнь состоит из страха и кончается смертью. Все мы, даже Сталин, «больные раком, сидящие в приемной дантиста» (Беккет).

"Вещие сны" (Алексею Герману - 70)

статьи Гениса в "Новой газете"

Saturday, May 28, 2011

греческий язык, нью-йоркские таксисты, фильмы в пересказе, мир как дерево - из статей А. Гениса

...пишет в книге «Такси! История нью-йоркских водителей» Грэм Рассел Гао Ходжес - в прошлом таксист, а ныне профессор двух университетов. Вот что добавляет к этому рецензент книги – журналист из «Нью-Йорк Таймс» Питер Хэммил:

«Таксисты ежедневно сталкиваются и с массой других опасностей: с пьяными пассажирами; с искусными неплательщиками; с налетчиками; с психами; с болельщиками за команду «Никс», садящимися в такси в состоянии библейского отчаяния после очередного матча; с командировочными, уверенными, что каждый таксист в Нью-Йорке - сутенер на колесах. Я уж не говорю о пассажирах, которые всю дорогу громко говорят по мобильным телефонам или слушают «рэп» без наушников.
Каждый таксист надеется на приличные чаевые, каждый надеется на то, что следующему пассажиру не нужно ехать из Мидтауна в дальние районы Бруклина и Квинса, а по ночам каждый надеется остаться в живых до следующего пассажира, помахавшего рукой из-под уличного фонаря. Но судя по книге Ходжеса, главным испытанием водителей такси, с началом их истории в 1907 году и до нынешнего дня, является одиночество. Если бы Ходжес уже не выбрал название для книги, ее можно было бы назвать «Сто лет одиночества».

Грэм Ходжес описывает способы борьбы с одиночеством, принятые среди таксистов предыдущих поколений - в 40-50-60-х годах:

«В моей молодости у большинства водителей стратегией борьбы с одиночеством была поверхностная интимность в общении с пассажирами. Это была эра, когда нью-йоркские таксисты (обычно евреи, ирландцы и итальянцы) были комиками и философами. Они вырабатывали в себе наблюдательность и навыки рассказчика, они накапливали арсенал путевых историй о Нью-Йорке и его жителях, а также довольно разнообразный набор идей и шуток на темы политики, спорта и женщин. Создав этот еще никем не названный актерский жанр, таксисты убивали сразу двух зайцев: достигали человеческих контактов и щедрых чаевых. Среди них были мудрецы, талантливые комические актеры и ужасные зануды. Но однажды утром, году в 72-м, я заметил, что все они исчезли».

"Как устроено Такси Нью-Йорка"

**
Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участие в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.

- Гиббон назвал греческий язык, - подмазывался я к эллину, - самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.
Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам и на нас зашикали монахи.
- В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, - разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: - Если не дают.

"Внуки империи"

**
...появление ее [Марины Ефимовой] книги поразило всех, кто прочел. Скажу просто и прямо: это - лучшее из всего, что доводилось читать о блокаде. Мне все тут нравится, кроме названия - «Через не могу». Конечно же, повесть должна была называться «Бабушка». И потому, что она спасла автору жизнь, и потому, что без всякого метафорического насилия зверски упрямая, жертвенная, жестокая и непобедимая, она стала символом страны, народа, его рока и нашей судьбы.

Я, между прочим, застал эту самую Маринину бабушку, прожившую больше ста лет. В Америке у нее в голове все смешалось, и она, окруженная иностранной речью, боялась, что немцы вот-вот вернутся. Успокаивая ее, Ефимовы развесили по всему дому плакаты: «Все в порядке: войны нет».

Прочитав Маринину книгу, Довлатов не без ревности пробурчал: «На одну книгу у каждого таланта хватит». Что, конечно, неправда: не у каждого.

Но больше всего я люблю те ее тексты, где она добирается до своего любимого искусства - кино. В Маринином пересказе мне многие фильмы нравятся больше, чем на экране.

"К юбилею Марины Ефимовой"

**
Для каталонцев кастильцы слишком идальго, а баски - неандертальцы с дурным характером. Даже корриду здесь не жалуют, ибо все лучшие матадоры были фашистами. К тому же бой быков - пережиток чужой древности.

Перед суровой теологией этих безымянных мастеров трудно устоять. Их Христос не похож, как мы привыкли, ни на Дюрера, ни на хиппи (что, в сущности, то же самое). Бесстрастный оплот власти, он парит в апсиде и смотрит поверх голов. Этот Иисус и на коленях матери сидит взрослым и безучастным. Видно, что с мадонной его соединяет не любовь, а историческая необходимость: материя порождает дух, Земля - Бога, рабы - хозяина. Даже на распятье Христос - царь мира: крест как трон. Он безразличен к страданиям - и к своим, и к чужим. Его тело укрывает узорчатый наряд из бесценного сарацинского шелка, и кровь не струится из прибитых рук. Широко открытые глаза смотрят мимо. Этот Христос уж точно не от мира сего: скорее явление природы, чем сын человеческий. Ему можно поклоняться, как начальнику жизни или ее закону.

Последним неосуществленным проектом Гауди была великая церковь, первым - удобный сортир. Он придумал стул на две ягодицы (на таких до сих пор сидят смотрители в музеях). В лучшем доме его постройки дверь открывается левой рукой, потому что правая поворачивает ключ в замке.

"Оммаж Каталонии"

**
Конечно, я знал, откуда берутся подарки, за которые мне приходилось умело торговаться с родителями. Но этот Дед Мороз был персональным идолом. В маленького, а тем более ущербного бога поверить проще, чем в большого и всемогущего. Поэтому в детстве все - язычники. В старости, впрочем, тоже. Мать, например, впав в детство, поверила в самолеты, которые, подчиняясь неведомому ей расписанию, и впрямь, как солнце, прилетают с Востока и улетают на Запад.

Представляя личную - мою - мифологию, Дед Мороз исполнял не все, а только самые потаенные желания, о которых я сам не догадывался. Он приносил сны. Лучший из них я запомнил навсегда.

В исландских сагах впервые появились черты, ставшие итогом стилистических поисков западной словесности. Это - лаконичная недоговоренность, ироническая недосказанность, повествовательная нейтральность, общая сдержанность красок - «цвета воды», как любил говорить Бродский. Северная практика умолчания напоминает тот столь уместный в этих широтах айсберг, которому подражали Хемингуэй, голливудские ковбои и подростки, выросшие, как я, на Аксенове. От частого употребления этот стиль оказался литературным штампом и популярным характером. Эстетический идеал смешался с этическим и стал школой жизни.

Эта искусно избегающая орнамента словесность возвела простоту в прием, создавая эффект путем вычитания - как Кафка. На все саги нашлась лишь одна метафора,

- Мы все, конечно, викинги, - сказал мне стокгольмский цветовод, - но исландцы хуже всех. Шведы ищут престижа, датчане - удовольствий, норвежцы - простых радостей, одна Исландия - темная лошадка Скандинавии.
Оно и понятно, ведь это страна, где строчку из саги - «Земля разверзлась перед всадником и поглотила его» - сопровождает флегматичный комментарий: «Такое не редкость на острове с бурной вулканической деятельностью». Возможно, она виновата в том, что на каждую душу трехсоттысячного населения по-прежнему приходится больше всего поэтов, а также - симфонических оркестров и гроссмейстеров, включая поселившегося в Рейкьявике Роберта Фишера, которого многие считают берсерком от шахмат.

«Квасир, - продолжает Снорри, - захлебнулся в мудрости, ибо не было человека столь мудрого, чтобы мог выспросить у него всю мудрость».
- Поэтому, - добавлю я, - мы придумали Интернет, и Квасира можно считать его первым патроном и мучеником.

Мир как дерево. Такая метафора кажется странной только тем, кто к ней не привык. Но в северных мифах вселенная, созданная из трупа великана Имира (его кровь - моря, кости - горы, зубы - валуны), сохраняет антропоморфные черты, которые ей опять норовит приписать новая наука. А дерево ведь и впрямь похоже на человека, во всяком случае, когда он тянется вверх. Поэтому, если забыть о глобусе, удобно верить в мировое дерево, чья вертикаль пронизывает многоэтажную метафизику корней и кроны. Впитывая судьбу из родной почвы, вечнозеленый ясень Иггдрасиль растет, задевая головой небо. Этим дерево тоже похоже на человека.

Не эта ли глухая память об историческом родстве гонит нас зимой из теплого дома? Вернувшись с мороза, мы вносим елку под свою крышу, ставим в красный угол, наряжаем, как себя, и называем праздником.

Больше любого другого я люблю это странное время года. Ничьи дни, когда, умилившись вместе с Америкой Рождеством, мы вступаем в волчью пору декабря. Дождавшись его, я пользуюсь язычеством зимы по назначению. Днем сижу, как Дед Мороз, под елкой. Ночью сплю возле нее, надеясь, что навеянные волшебным деревом сны сбудутся, по исландскому поверью, - так, как я их истолкую.

"Дед Мороз"

**
Я очень не люблю коммунистов, потому что они компрометируют небезразличную мне идею, которую я почерпнул из лозунга моего детства: «Коммунизм - это безвозмездный труд свободно собравшихся людей».

Коммунисты к этому не имеют никакого отношения. Они ведь не хотели трудиться, они хотят следить за тем, как это делают другие. Стоять на раздаче, создав узкий проход, чтобы больше ценили. Поэтому прежняя власть не переносила безвозмездного труда, например - самиздата. Поощряя лень и потворствуя халтуре, власть считала диссидентами всех, кто хотел честно трудиться. Например - меня. Я ведь и в Америку уехал только потому, что мне не давали работать дома.

В Западной Европе, где встречаются династии безбедных безработных, труд из необходимости превращается в завидную возможность.

В 1977 году математик Роналд Райвист изобрел секретный код, состоящий из 129 цифр. Чтобы подобрать к нему ключ, самые мощные и самые быстрые машины должны потратить 40 квадрильонов лет. Однако Райвист в своих расчетах не учел одного нового фактора - Интернета. Тысячи добровольцев по всему миру разделили между собой задачу, и всего через 17 лет задача была разрешена.

Суть этой истории не в могуществе компьютера, а в новом типе отношений между людьми, вступившими в кибернетическую связь друг с другом. В Америке для них существуют особые задания. Скажем, НАСА предложила любителям астрономии идентифицировать кратеры на снимках Марса для создания подробной карты этой планеты. Университетские профессора нашли охотников вычитывать книги для создания бесплатной сетевой библиотеки классических текстов. Одни энтузиасты ведут «телефонную» книгу Всемирной электронной паутины, другие учат компьютер разбирать нашу речь, третьи помогают ему освоить человеческую логику.

Самый грандиозный проект такого рода - Википедия. Ее изобретатель - Джимми Уэлс - типичный гений электронного века. Застенчивый отличник, заядлый любитель компьютерных игр, поклонник свободолюбивой философии Эйн Рэнд, сторонник анархического социального устройства, Уэлс зачал Википедию на досуге, даже не подозревая, что она станет самым большим сетевым проектом. В англоязычной Википедии, оказавшейся крупнейшим в мире справочным ресурсом, уже более двух миллионов статей. Самое интересное, что когда Джимми Уэлса спросили, в чем конечная цель Википедии, он сказал: «Ни в чем, одна забава».

Так Интернет по-новому разрешает вечную антитезу труда и досуга, что позволяет ему мобилизовать и направить в творческое русло грандиозную энергию игры. Своему существованию Сеть обязана той чудесной метаморфозе, что заменяет унылую работу безвозмездным трудом свободно собравшихся людей.

"Коммунизм - это Интернет"

статьи А. Гениса на сайте Новой газеты

Friday, May 27, 2011

интеллектуальная непредсказуемость, главная строка, Парвенон, Нецветаев - из статей Гениса

Эрудиция - немодная добродетель. Теперь считается, что интернет, как извозчик, сам довезет. К тому же Борис не одобряет "ненужные", по его терминологии, знания. Меня, скажем, он дразнит за неразборчивость и обзывает Гуглом. Сам же он скорее похож на Шерлока Холмса, который понятия не имел, что Земля вращается вокруг Солнца, а узнав об этом от неугомонного Ватсона, поклялся тут же забыть лишнюю подробность мироздания.

Как-то я уже написал, что Парамонов напоминает сразу всех Карамазовых, включая черта, и до сих пор не раскаиваюсь в сказанном. Борис умеет вскружить голову фейерверком провокационных идей, включая вздорные и навязчивые. Но и тут надо быть осторожным, чтобы не прозевать "зернистую" (парамоновское словцо) мысль. Так, утомившись, как и большинство его слушателей, темой однополой любви, я посетовал на настойчивость интереса Парамонова к меньшинствам.
- Бог, - назидательно ответил мне на это Борис, - сотворил гомосексуализм, чтобы человек задумался.
Я послушно задумался, к ответу не пришел, но надежды не теряю и слушаю Парамонова с прежним вниманием. Дело в том, что с возрастом, когда все важные идеи обдуманы, главные книги прочитаны и удивляться становится все труднее, начинаешь по-настоящему ценить интеллектуальную непредсказуемость. Лучший дар общения - услышать то, что самому не придет в голову.

"Сократ у микрофона" (70-летие Бориса Парамонова)

**
«Трудным, - справедливо писал Гораций, - делает Вакх тем, кто не пьет, жизненный путь».

Я слушался римского поэта еще тогда, когда не умел распутывать его головоломные гекзаметры. Они соединяют ловкость Пушкина с запутанностью кишечника. Не удивительно, что, погрузившись в потроха латыни, можно набрести там на упакованную, как чемодан, строфу Бродского. Он тоже читал классиков по-русски и до сих пор не отдал одолженный томик Проперция.

«Главная строка, - писал он, - всегда первая: ода - не басня: морали не будет».

«Стихи Горация, - понял я, - только кажутся банальными и говорят об одном: живи незаметно, как Эпикур, и будь знаменит, как Август».

Когда я впервые оказался в Риме, до этого было еще далеко. Гаспаров, встретившись, наконец, с настоящим Римом, не хотел выходить из отеля, чтобы не испортить сложившегося за долгую жизнь впечатления. Для такого стоицизма я был нетерпелив и молод, что уж точно не мешало любви.

"Мой Рим"

**
Лосев, скажем, любит Петрушевскую, а я - Сорокина.

В литературоведении Лосев и впрямь любит выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнит и понимает.
Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды, намучившись, не выдержал и позвонил, чтобы спросить:
- Что значит строчка «В парвеноне хрипит «ку-ку»?
- «Парвенон» - гибрид парвеню с Парфеноном, - молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.
И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами - ампир провинциального Провинстауна, где, собственно, и была написана «Колыбельная Трескового мыса».

"Вещь из языка" (Льву Лосеву - 70 лет)

**
Я тоже не спрашиваю про Бога, поскольку приписываю себя к агностикам, которые интересуются только вопросами без ответов. Меерсон придерживался другого мнения.
- Если консерватор, - сказал он, - ограбленный либерал, - то агностик - это струсивший атеист.

«Значительная часть [американских] школьников, - говорит недавний опрос, - полагает, что Содом и Гоморра - муж и жена».

Со взрослыми лучше: три четверти верят в ангелов, 83 процента считают Библию словом Бога, и большая часть американских христиан не знает, кто произнес Нагорную проповедь.

"Кругом, возможно, Бог"

**
- Нецветаев, - скромно представился он.
«Да и я не Толстой», - хотел было пошутить я, но постеснялся, зная по горькому опыту, что мужчины фамилии не выбирают.

Я видел такое в дикой природе, наблюдая за животными в соседнем заповеднике. Бурундуки там не замечают бабочек, зайцы пасутся рядом с косулями, индюки не обращают внимания на белок. Это - естественная реакция на безопасное и бесполезное.

Это дома нас считают чужими, в Америке мы все - наши. Что не мешает, услышав родную речь, переходить на другую сторону улицы - лучше всего мы знаем себя.

...и, конечно, в Хэнкоке был свой юродивый - поэт с ясными глазами и безграничной памятью. Состарившись, они с женой ходили нагими, чем страшно раздражали соседей, посещавших воскресную службу в стоящей тут же методистской церкви. По-моему, это было только кстати. Русская пара походила на Адама и Еву, опустившихся от тягот изгнания. Город, однако, в наказание за эксгибиционизм отобрал у поэта четыре неработающих автомобиля, служивших мемориалом пьянки длиной в жизнь. В ржавых джипах хранились пустые бутылки.

«Как всем эмигрантам, - написал про меня московской рецензент, - автору свойственно трепетное отношение к водке».
«Дожили», - обиделся я, но зря, потому что уже на завтрак хозяйка подала винегрет, заливное и кильку. Мужественно остановившись после третьей, хозяин завел диссидентский разговор...

"Amerika"

**
Отвертевшись от соотечественницы, я ждал чемодана, примостившись к влюбленным с нашего самолета. Она была не старше Джульетты и такой же хорошенькой. Багажа, однако, все не было.
- Попиздили? - тревожно спросила девчушка.
Меня смутила приставка, но я вспомнил, что 2007-й объявлен Годом русского языка, и подумал, что он уже начался.

Мне уже объяснили, что если в автомобиле - образа, то пристегиваться не надо. Но в этой машине икон было много, и ремень вырвали с корнем, чтобы не соблазнять агностиков.

Первый признак революции: язык.

Окрепнув, язык научился говорить по-новому.
- Люблю, - сдуру признался я интервьюеру, - вкусно поесть.
- Топовые продукты образуют мой тренд, - перевел он меня на русский, скрашивая допотопную ущербность эмигрантского языка, трусливо чурающегося заимствований.:)

Чужеземный корень всегда волшебный. Он сидел в словаре, словно джинн в бутылке, пока реклама не разнесла ее вдребезги, выпустив на волю иностранного духа. Он обладает чудесной способностью не столько преобразовывать, сколько приукрашивать реальность, называя ее по-новому.

Характерно, что в этой декоративной игре разума хранители языка участвуют вместе со всеми. Прочитав заголовок «Шорт-лист и лонг-лист Национального бестселлера», старый филолог меланхолически заметил, что от русского в этом предложении осталось только одно слово - «и».

Язык, однако, как деньги, не бывает глупым. Он всегда знает, что делает, в том числе - за столом, где обнаруживается подспудный смысл чужеземной напасти.

Дело в том, что полузнакомая еда служит посредником, примиряющим противоречия вступивших в контакт цивилизаций. Вот так мореходы очаровали гавайцев консервированным лососем, сразу похожим и не похожим на того, что туземцы ловили в океане. В Москве подобную роль играл напоминающий котлету, но недотягивающий до нее гамбургер. Не зря в первый «Макдоналдс», как в Большой театр, приезжали гости из провинции. Сам я попал в него год спустя, когда схлынула очередь. От всех остальных он отличался тем, что кофе не было, а за кетчуп брали три рубля.

Пережив трудности роста, вкрадчивый бизнес соблазна вырос в бандершу, которая выдает банальное за экзотическое, величая своих товарок баядерками. Только назвав остывший чай «айс ти», его можно обменять на пять долларов.

"Рип ван Винкль"

Thursday, May 26, 2011

гламур как протез эмоций, футбол как старосветская причуда, интуитивное узнавание соотечественников - из статей А. Гениса

Гламур превратил потребление в зрелищный спорт. Мы не едим, а смотрим, как едят другие - в жемчугах и смокингах, в лимузинах и тропиках, на серебре и в лайнерах. Мы им даже не завидуем, потому что они ничего не скрывают, в отличие от прежних вождей, предававшихся своим унылым оргиям за колючим забором.

Гламур стал протезом эмоций. Он позволяет сопереживать чужой жизни, ничего не делая для того, чтобы она стала твоей.

Приехав недавно в Москву, я включил телевизор в отеле. Интеллигентный диктор программы «Культура» уговаривал меня вместе со всем культурным человечеством отпраздновать некруглый юбилей Гейнсборо. Каналы попроще делились сплетнями о Пугачевой, Жириновском, Мадонне и королевском дворецком.
В мое время телевизор был честнее. Брежнева показывали в среде сноповязалок, Америку - среди стихийных бедствий, Европу - на баррикадах, Африку - разрывающей цепи. Официальному миру была присуща тотальная стилевая однородность. Поэтому на него и не обращали внимания.
Сейчас иначе. Разбавив всё важное мыльной оперой, гламур придает реальности зыбкий, картонный, декоративный характер. На этом смазанном фоне любая новость кажется такой же приметой естественной нормы, что мода, спорт и погода.
Бродский говорил: главное - не о чем, а что за чем идет. А тут все, как у всех: бестселлеры и шампунь, любовники и демократия.

"Красиво жить?"

**
...футбол так и остался старосветской причудой, вызывающей у американцев подозрения в исторической неполноценности. Чтобы полюбить футбол, американцы должны стать, как все, чего они всегда боялись.

Возможно, тут еще виновата географическая карта, на которой болельщики не умеют найти соперников: рядовой американец знает только те страны, с которыми воюет.

"Дзен футбола"

**
...желтая пресса - самая свободная в мире, она свободна даже от разума.

Читая ее [«Нью-Йорк таймс»] в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы.

"О свободе я знал больше, когда её не было"

**
Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?». Я ответил по-русски. «Тэнк ю», - поблагодарила она, от радости решив, что английский - уже не проблема.

Атеисты думают, что дело - в теле и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как потом выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала негритянка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: «Сметану брать будем?».

Сознаюсь: хвастовство мое отдает расизмом, как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело - слыть филателистом, другое «лицом кавказской национальности». Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно. Примирившись с проделками шестого чувства родины, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная «русскость», что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной, уже развалившейся империи?

Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например, японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, - говорят японцы, - витает аура страдания». Может, поэтому здесь любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.
Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно поодиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.

"Игра в бисер"

Wednesday, May 25, 2011

"В первый день нового года сидим вокруг жаровни..." - про Новый год в Японии

Больше всего мне хотелось провести Новый год в Японии. Виновата в этом придворная дама Сей-Сенагон, тысячу лет назад жившая в столичном городе Киото. Полюбив ее «Записки у изголовья», я мечтал побывать в тех местах, что она описывала, причем обязательно в Новый год, который был и остается любимым праздником японцев.

В книге Сей-Сенагон новогодняя пора описывается с завидной радостью:
«В первый день нового года сидим вокруг жаровни возле самой веранды.
Лампы зажигать не надо. Всё освещено белым отблеском снегов. Разгребая угли щипцами, мы рассказываем друг другу всевозможные истории, потешные или трогательные».

Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают.

Нам Япония интересна тем, что ее отличает: им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности...

Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета.

Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, тупо торчащий посреди сырого неба, но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.

Мне повезло - в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я этого не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня встретить Новый год с ее родителями.

Самый красивый вид из их удобного, как «Тойота», дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.

Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий: ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось - кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем старинную праздничную песню.

Музыка была прологом к новогоднему ужину. Я готовился к нему, как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит, с одной стороны, не ткнуться носом в тарелку, а с другой - не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие - вытянув ноги.

Главное место на столе отводилось неизбежным в новогодние праздники креветкам. Символика их головоломна. Дело в том, что изогнутый креветочный хвост напоминает японцам о согбенной старостью спине. Таким сложным образом вареная креветка означает пожелания долголетия.
Остальные новогодние яства я не берусь перечислить. Из знакомого был один белый хлеб, который - боюсь, что из уважения к заграничному гостю, - ели на десерт ножом и вилкой.

Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.
Утром мы поехали в Нару - последнее место в мире, где сохранились не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Гуляя между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны.
Кипарисовая скульптура изображала бодисаттву и соединяла в себе достоинства мужчины и женщины.

Все лучшее в Японии не похоже на жизнь - оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо.
На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Неудивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает - почти буквально - духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка - демонстрация уже завоеванной победы.

…Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.

…Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О Сей-Сенагон они знали все, что положено, но, в отличие от меня, читали «Записки у изголовья» не в переводе гениальной Веры Марковой, а так, как они были написаны тысячу лет назад.

…В день отъезда меня ждал прощальный новогодний подарок. Переводчица долго вела меня по скучной улице, пока та не уткнулась в бамбуковый лес. Густая даже зимой зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий некоторые из них канат указывал, где живут горные духи - ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки с ним - дары местной винокурни - штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг - впервые в Японии - не было.
- Вот тут она и родилась!
- Кто?
- Ваша Сей-Сенагон.
- Но это же было в десятом веке.
- Ну и что? - удивилась моя неутомимая переводчица.

А. Генис "Японский бог"

Tuesday, May 24, 2011

Эллада, бесы, Сеть и обезличка - из очерков Гениса

Греческая речь чем-то неуловимым близка нашей. С точки зрения лингвистики, это чепуха: фонетика у них настолько чужая, что непривычные ударения даже международные слова делают неузнаваемыми. И все же то и дело в уличном гвалте мне чудились слова родной речи, причем часто неприличные.
Иногда так оно и было.

С греческим алфавитом та же история, что и с устной речью: заглавные буквы - родная кириллица, зато строчной шрифт, как учебник сопромата.
Эта двусмысленная близость сбивает с толку: думаешь, что понимаешь больше, чем на самом деле. Грузовик с жирной строкой «Метафора» перевозит не слова, а мебель. Газета зовется, как бабочка: эфемерида. Печатать на машинке значит заниматься графоманией. Зато связь между обычным банком и греческим, который здесь называется «трапезой», лежит на поверхности: где деньги - там и пища.

Искажено усилием тело борца, но лицо его осеняет безмятежная потусторонняя улыбка.

С той же непринужденной миной принято плясать знаменитый сиртаки. Хороший тон не позволяет, чтобы бешеный перебор ногами отражался на лице танцоров. Экстаз пополам с безмятежностью: нижняя часть тела - танец с саблями, верхняя - ансамбль «Березка». (Тут почему-то всплыло, что на родине из всех искусств больше всего ценится умение пить, не пьянея.)

Демократия похожа на тиранию тем, что старательно и последовательно избавляется от лучших.

Инстинкт самосохранения учит толпу не доверять героям и гениям.

Осматривая руины, мы, в сущности, ведем себя по-варварски: не замечая главного, путаем причину со следствием. Храмы, развалины которых нас притягивают, - всего лишь рамы для той священной горы или рощи, ради которых они поставлены.

Я не знаю, на что опирается эта антинаучная теория, но мне все труднее ее не разделять. В древних священных краях, таких как Глостенбери короля Артура, Ассизи святого Франциска или Дельфы пророчицы-пифии, метафизический элемент сгущается до физического, его, кажется, можно пощупать. Тройственный союз земли, богов и людей ни для кого из них не проходит бесследно. Особенно, если обедать в деревенской таверне, где хозяин, не тратя время на разговоры, приносит всем одно и то же.
"На полпути к Элладе"

*
На разговоры времени не оставалось, но ушли они не раньше, чем кончились коньяк, пиво и горькая настойка для пищеварения. Чай их не заинтересовал, оладьи - тем более.
Казалось бы, кто не знает, что в Америке живут индейцы. Я даже знаком с одним программистом-ирокезом, у которого есть гарвардский диплом, но нет фамилии (его зовут просто Клэй - Глина). И все же встреча с «благородными дикарями» застает врасплох.
Здравое - по-своему - отношение индейцев к жизни часто мешает им по-настоящему приобщиться к цивилизации, то есть пойти на работу. Иногда их берут на лесопилки или шахты, но тут вступают в противоречие два представления о природе времени. Белые считают время часами, индейцы считают, что времени вообще много. Приходить на работу в определенный час да еще каждый день кажется им, как, впрочем, и большинству моих литературных знакомых, непосильным бременем.

В старых этнографических трудах об этом много писали. Вот, например, цитата из вышедшей еще в прошлом веке монографии Ратцеля «Народоведение»: «Индеец склонен к лени. Редко можно видеть его бегущим или быстро делающим что-либо без внешнего побуждения. Недостаток каких бы то ни было стремлений затрудняет задачу распространения цивилизации. Индеец, в руки которого попал нож, ни за что не постарается приобрести другой».

Сегодня так не пишут, и дело не только в пресловутой политической корректности, которая мешает нам обижать менее цивилизованных братьев. Дело в том, что мы их уже не столько жалеем, сколько им завидуем. В XIX веке дикари в глазах Запада были несчастными каннибалами, которых надо привести в семью цивилизованных христианских народов. Но в ХХ веке ситуация в корне меняется: «благородный дикарь» должен научить заблудший Запад первобытной мудрости в отношениях между людьми и природой. Однако канадские кри живут слишком далеко от цивилизации. До них еще не дошла весть о том, что они в моде.
"Кровь, любовь и рыбалка"

*
...живо напоминает гламурную речь глянцевых журналов. Сперва я с трудом понимал, что пишут их авторы, но только потому, что опознать знакомое английское слово мне мешал еще более знакомый алфавит. Теперь стало проще, и я лихо перевожу всяких «плэйеров», «мундиалы» и «контрибютеров» туда, откуда они пробрались в русскую прессу, - обратно, в английский.
"Обезличка"

*
Отпуск должен отпускать. Ослабив хватку будней, жизнь ненадолго разрешает нам вести себя как вздумается. Из-за этого так трудно с умом распорядиться заработанной свободой. Воля требует куда большей ответственности, чем рутина.

...есть и своя прелесть в том, чтобы именно весной хрустеть мартовским огурчиком. Когда мы не рвем связующую время нить, а терпеливо следуем за ней, вериги сезонов, как сонет поэта, учат нас покорной мудрости.

Вылазка на природу предусматривает добровольный отказ от всего, что нас от нее, природы, отделяет. Расставшись с нажитым за последние несколько тысячелетий комфортом, мы отдаемся на волю стихиям, переселяясь в трехметровый пластмассовый дом. Смысл этой нелепости в отстранении. Искусство, говорил Шкловский, нужно для того, чтобы сделать камень опять каменным. Проще об этот камень споткнуться. Причиненное неудобство мгновенно вернет нас к материальности мира. То же и с природой - чтобы она вновь стала собой, нужно забраться в ее нутро даже тогда, когда оно мокрое. С погодой нельзя бороться. От нее можно лишь спрятаться. И только тогда, когда дождь барабанит по натянутому тенту, ты по-настоящему понимаешь непревзойденную важность самого монументального изобретения человечества - убежища.

Собственно, в этой исторической дистанции и заключается соблазн дикой природы. Путешествуя по чужим городам и странам, ты перемещаешься по узкому коридору экзотики протяженностью лет в сто. Выбираясь на неделю в лес, ты совершаешь вояж на зарю истории, когда все еще было внове. Путь обратно прост, но значителен.

Одно дело - бродить по лесу в поисках грез, впечатлений или рифмы. Совсем другое - собирать грибы, к тому же на пустой желудок. Голод будит здоровые инстинкты, а вегетарианский характер охоты смиряет их кровожадность. Тем более что в Америке у грибника мало конкурентов.
В этом я убеждаюсь каждый раз, когда в мою корзину заглядывает доброжелательный американец неславянского происхождения.
Опасливо оглядывая стройные подберезовики, он нервно спрашивает, что я собираюсь с ними делать. Узнав что, прохожий умоляет не отчаиваться: «Вы еще найдете работу». Из жадности я никого не переубеждаю. Панический ужас Америки перед наиболее вкусной частью ее флоры мне на руку, и грибы мы едим с 1 мая до Рождества. Правда, однажды мне встретился знаток из микологического общества. Брезгливо порывшись в корзине, он высокомерно обронил: «Сыроежки едят только русские и белки». Я промолчал, благоразумно утаив секрет соленой сыроежки с лучком и сметаной.

Всякая религия, говорят историки, начинается с чуда. Человек открывает, что земля не всюду одинаковая. На ней есть места, где ощущается эманация, которую мы - за неимением лучшего - называем псевдоученым словом «энергия».
Как все остальные, я не знаю, что это значит. Мне хватает того, что в Катскильских горах нельзя не ощутить благотворного потока, омывающего душу неспешной струей.
"Волшебные горы и передвижная берлога"

*
Статистика не врет, она изобретает правду - вместо действительности. Если даже слова не способны отразить реальность, то что взять с худосочной цифры, умеющей лишь мелко кланяться обстоятельствам?

В сущности, все, что поддается счету - от трудодней до выборов, лишено смысла, но не оправдания: иначе мы не умеем. Поэтому мне и хотелось бы встретить хоть кого-нибудь из тех 23%, которые не не любят богатых. Хорошо бы узнать, что они с ними делают: нежат, лелеют, терпят, едят сырыми?

Я еще никогда не видел, чтобы богатых кто-нибудь любил, включая их самих. Ближнего возлюбить трудно, дальнего - невозможно, и только Христос сумел простить сытого мытаря (говоря по-нашему, инспектора налоговой полиции).

Оно и понятно. Бедного грешника вынести проще, чем богатого праведника: последнему легче устоять перед искушением, чем первому оплатить его. Поэтому (открою, рискуя огорчить патриотов, секрет Полишинеля) богатых не любят везде, а не только в России.
"Бешеные деньги"

*
...врать проще всего с глазу на глаз - попробуйте честно ответить на вопрос: «Ты меня уважаешь?». Труднее обманывать по телефону - в трубку не скажешь: «Меня нет дома». Но самое честное средство связи, как показало недавнее исследование охотившихся на человеческие слабости американских психологов, - электронная почта. Как и обыкновенная, она оставляет неопровержимые следы. Написанное слово становится вещественным доказательством, и электронная память хранит его куда надежнее человеческой. Зная об этом, ты невольно тормозишь перед очередным обманом, понимая, как легко компьютеру припереть тебя к стенке.

Говорить, что надо, и отвечать, когда спрашивают, - достоинство компьютера, а не человека, особенно - русского, привыкшего плавать в придаточных предложениях, словно щука в кувшинках.

Но где ян, там и инь: все то вранье, которое правдивый компьютер изымает из нашей жизни, ей возвращает лукавый интернет. На заре его эры (а ведь еще помню время, когда жили без телевизора, который молодые считают ровесником динозавров) каждое путешествие в кибернетическое пространство казалось приключением, причем пикантным. Анонимность провоцирует двусмысленность.

Я охладел к интернету, когда убедился, что электронное общение живо напоминает столичную тусовку: множество малознакомых людей встречаются друг с другом без надежды и желания познакомиться ближе. Разница лишь в том, что в Сети не наливают.

…Чем дольше я живу в ХХI веке, тем больше мне хочется обратно - в какое-нибудь доиндустриальное столетие, когда разговор считался королем развлечений, когда каждое предложение было законченным, мысль - извилистой, период - длинным, юмор - подспудным, слова - своими, внимание - безраздельным, слух - острым, когда искренность не оправдывала невежества и паутину ткали ассоциации, а не электроны…
"В Сети не наливают"

*
Приятель клянется, что вокзал в Казани украшала надпись «Ленин кыш, Ленин пыш, Ленин кындырмыш».

...только откровенную ложь печатают большими буквами.

Нынешняя реклама мне нравится больше. Как армянское радио, она оживляет бытие абсурдом. Особенно - когда себя не слышит: «Покупайте кондитерские изделия фабрики «Большевичка». На рынке - с 1899 года».

Несмотря на частые приступы слабоумия, реклама завоевала завидный престиж в России. Считается, что она может все. Например, сделать любого писателя классиком - быстро и недорого. Мне рассказывали, что еще недавно место в списке бестселлеров обходилось автору всего в сто долларов. Раз нефть дорожает, то и слава теперь, надо полагать, стоит больше, но - не намного.
"Раскрутят ли шар голубой?"

*
За Достоевского я снова взялся, когда узнал, что Саддам Хусейн читал его перед арестом. Меня волнуют книги, к которым обращаются в минуты кризиса.

Хороший писатель знает, что лучший способ спрятать дорогие мысли от критиков - отдать их дуракам. В «Вишневом саде» умнее всех говорит Гаев, в «Бесах» - Степан Трофимович, только кто их слушает?

Только они и защищают ее от нового поколения, которое Достоевский зовет «бесами». Кошмар в том, что не только это, но каждое следующее поколение кажется таким предыдущему. Трагедия - в провале педагогических претензий, в невозможности эстафеты. Наследство пропадает втуне, ибо нажитое отцами добро оказывается злом в руках (и умах) детей.

(В Америке, где аппетит считают болезнью, все едят беспрерывно, как бактерии.)
"Бесы: отцы и дети"

Monday, May 23, 2011

Кортасар, из книги «Зверинец»/ Cortazar, Bestiario (1951)

Не знаю, зачем она столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим предлогом.

По-видимому, сестре просто нравилось вязанье, и вязала она удивительно -- я мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное мельканье спиц и шевеленье клубков на полу, в корзинках. Красивое было зрелище.
«Захваченный дом»
Перевод Н. Трауберг

**
Я переехал в прошлый четверг, в пять часов пополудни, средь тоски и тумана. За свою жизнь я столько раз запирал чемоданы, провел столько часов, собирая вещи перед путешествиями, которые никуда не привели, что весь четверг заполнили ремни и тени, потому что при виде чемоданных ремней мне словно бы мерещатся тени, тени от хлыста, которым меня истязают как-то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким способом.

Привычки, Андре, -- это конкретные обличья размеренности, та порция размеренности, которая помогает нам жить. Не так уж страшно, что тебя рвет крольчатами, если ты раз и навсегда вступил в неизменный круговорот, освоил метод.
«Письмо в Париж одной сеньорите»
Перевод А. Косс

**
Нора говорит, она засыпает при свете, под гомон, под экстренные сообщения раздевающейся сестры. Вот счастливцы, а я гашу все огни вокруг себя и на себе -- выключаю светильники, снимаю драгоценности, -- раздеваюсь под разноголосицу всего, что мельтешило днем вокруг меня, пытаюсь уснуть -- и вот я ужасающий полнящийся звоном колокол, я волна, я цепь, которой всю ночь громыхает наш Рекс в кустах бирючины. Now I lay me down to sleep...

...пряди ветра, от которых окна глядят как-то надменно.

Эти ночные мысли, такие ночные... Как знать, не загублю ли себя.

А все-таки, раз уж я покончу с этим дневником, ведь одно из двух: либо замуж идти, либо дневник вести, одно с другим не сочетается, теперь мне будет приятно отделаться от дневника лишь в том случае, если заявлю об этом с радостью, которая рождена надеждой, с надеждой, которая рождена радостью.
«Дальняя»

**
Приносим благодарность доктору Маргарет Л.Тайлер за самые яркие образы этого рассказа, взятые из ее замечательной поэмы "Симптомы и наиболее распространенные средства при головокружениях и цефалеях" (журнал "Гомеопатия", публикуемый Аргентинской ассоциацией врачей-гомеопатов)

Сильная головная боль невротического происхождения.
В испанском переводе латинского названия -- игра слов: "crotalo" и "cascabel" означает погремушку (прим. пер.).
«Цефалея»
Перевод В. Симонова

**
Кувшин был зеленый, как пророк [богомол].
«Зверинец»
Перевод А. Косс

Sunday, May 22, 2011

А. Генис "Право убежища" /Genis on Greenbrook Sanctuаry

01.11.2004

Сегодня в Нью-Йорке не слишком уютно живется. Начатая террором война идет уже три года. Хуже всего, что никто не знает, где проходит линия фронта. Живя без тыла, мы уже привыкаем ждать удара всегда и отовсюду. Хотя этот повседневный, ежеминутный груз тревоги стал обычной ношей, не замечать его нельзя. Особенно в Нью-Йорке, который пострадал больше других, да и мишенью остается заметной - не промахнешься.

Зная о своей уязвимости, город снимает психологическую усталость по-своему. Никогда на моей памяти здесь не были так полны музеи и так пусты рестораны. Люди ищут утешения в кругу либо муз, либо семьи. Но есть еще один способ ненадолго вырваться из плена военных забот, чтобы забыть об окружающем…


Заповедник, где я лечусь от стрессов военного времени, расположен между двумя транспортными артериями - шумной автострадой, привозящей пригородных жителей на городскую работу, и трудолюбивым Гудзоном, тесным от бесконечных баржей, сухогрузов и танкеров. Трудно найти в Америке более густозаселенное место. Ведь этот пятачок зелени - часть того 14-миллионного Большого Нью-Йорка, который так привольно раскинулся на землях трех штатов, что никто толком не знает, где он кончается. До моста Джорджа Вашингтона, соединяющего Манхэттен с Америкой (или Америку с Манхэттеном, как считают обитатели последнего), отсюда всего пять миль. Даже на велосипеде - полчаса. Тем удивительнее контраст, покоряющий каждого, у кого есть ключ от ограды, охраняющей от внешней реальности эту часть нью-йоркской природы.

Проволочная сетка в два человеческих роста окружает кусок Америки размером в 60 футбольных полей (я специально перевел невнятные акры в более наглядные единицы). Забор нужен для того, чтобы не пускать посторонних внутрь, а своих (здешних зверей) - наружу. Вход только для членов клуба, которым в обмен за ежегодный взнос в 40 долларов торжественно вручаются ключ и правила поведения.

Строгий, как в монастыре, устав запрещает тут делать все, чем мы обычно занимаемся, когда выбираемся на природу. Здесь нельзя есть, пить, курить, лаять, сорить, загорать, слушать музыку, читать газеты, собирать флору и приставать к фауне. Категоричность запретов сводит наше воздействие на среду до того минимума, когда от человека остается одна тень. Даже следы не отпечатываются на каменистых тропах, заботливо проложенных так, чтобы не мешать птицам гнездиться, цветам - расти и зайцам - переходить дорогу.

Скромность, а точнее, смирение, которого требуют правила, радикально меняет наши отношения с природой. Не гордым хозяином, а робким гостем мы входим в чужой дом. Разницу чувствуем не только мы, но и они - звери. Дураков нет, во всяком случае в заповеднике. Поняв что к чему, сюда перебрался один Ноев ковчег животных. Только птиц - 245 видов, включая хлопотливую стаю диких индеек, выводок шумных дятлов, меланхолического аиста-холостяка и молодого белоголового орла, позволяющего фотографировать свой государственный профиль. В пруду живут карпы размером с ванну, верткие нутрии и кусачие (это порода, а не характер) черепахи, откладывающие мягкие яйца (сам видел) на маленьком пляже. А в соседнем болотце одной лунной ночью мне повезло стать свидетелем романтической сцены - любовного ритуала лягушек. Теперь я точно знаю, откуда берутся головастики. Такого вам в секс-шопе не покажут.

Есть в заповеднике и хищники - одичавшие собаки, которым ничего не стоит перебраться через забор, и семейство осторожных лис (весной их, как нас и тех же лягушек, обуревает любовь, и тогда в лесу пахнет ванилью, словно в пекарне). Но чаще всего мне встречаются в заповеднике олени. Многих я знаю в лицо, но они все еще не привыкли. Ходят за мной, как приклеенные, и рассматривают. Видимо, я им кажусь даже более интересным, чем они мне. Конечно, в этой идиллии, как и в нашем мире, не обходится без войн. То на кости наткнешься, то на перья. Как-то я даже видел змею, поглощающую угря. (Сюрреалистическое, надо сказать, зрелище: единоборство двух шлангов.) Но хоть в эти схватки мы не вмешиваемся. На чужой территории нам приходится воздерживаться от давней привычки - отделять зерно от плевел, защищать добро от зла и разнимать палача с жертвой.

Этот карликовый Эдем называется «Greenbrook Sanctuаry». Первое слово - название ручья, игривыми зигзагами пересекающего лес, чтобы обрушиться скромным водопадом со скал, украшающих нью-джерсийский берег Гудзона. Со вторым словом - сложнее. «Sanctuаry» - не просто заповедник, это - еще и «убежище», причем в том древнем, дохристианском смысле, о котором мы давно забыли, а сейчас так кстати вспомнили.

Первобытные народы отводили часть своей земли под заповедные участки, которые строго охранялись от всякого ущерба. Экологическую чистоту, за которой так свирепо следили, оправдывало присутствие духов, населявших отведенные - или захваченные ими - места. Человек сам себе ставил переделы в своем неостановимом преображении природы в культуру. Объявив определенную часть мира неприкосновенной, он назвал ее священным убежищем - от нас и для нас. Даже попавшие туда преступники оказывались в безопасности (потом это право убежища перешло к церкви, которая пользовалась им вплоть до XVIII века). Живущих в священной роще богов нельзя было раздражать видом кровопролития. Им не было дела до счетов, которые люди сводят друг с другом. Так, защищенную могучими табу природу не оскверняли ни корысть, ни трудолюбие, ни дрязги. Предоставленная самой себе, она жила по своим, а не нашим законам.

Именно такой - архаический - статус охраняет наш заповедник. Он служит убежищем не только для зверей, но и для людей, хоть на час убегающих сюда от культуры, которую они же и создали. Входя сюда, мы оказываемся по ту сторону цивилизации. И не только потому, что из всех ее примет здесь одна избушка натуралистки, следящей за не ею установленным порядком, но и потому, что соприкосновение с нетронутой природой меняет строй души, омолаживая ее на несколько тысячелетий.

Уроки нечеловеческого бытия помогают склеить душу, расколотую страхом и сомнениями. Природа - своего рода бомбоубежище, где можно перевести дух в безучастной среде, прежде чем вернуться в наш переполненный эмоциями мир.

Однако для такого терапевтического воздействия лучше всего подходит та часть природы, к которой мы не имеем отношения: не клумба, а лес, не курица, а чайка, не пляж, а болото, не прирученная, а дикая природа, которую с такой предусмотрительной заботой американские города спасли от одомашнивания.

Прекрасный австрийский писатель Йозеф Рот, чей сборник довоенных эссе только что вышел в Америке, очень точно определил, чего не хватает современному человеку в общении с природой: «Природа приобрела цель. Ее задача - развлекать и умилять нас. Она больше не существует сама для себя. Летом она представляет нам рощи для пикников, озера для гребли, поляны для загара, закаты для экстаза, горы для восхождений и пейзажи для загородных прогулок. Мы бедекеризовали природу».

«Бедекер», как всякий путеводитель, делает из природы достопримечательность. Он помещает ее в один разряд с музеями, дворцами и замками. Хотя, с точки зрения природы, достопримечательность - скорее мы.

Превращая лес и горы в объект осмотра, мы забываем, что она, природа, «не нашей работы», что главное ее свойство - нерукотворность. Она в отличие от нас была всегда. Мы для нее - случайная выходка эволюции. Может, она и не в силах исправить эту ошибку, но это еще не повод, чтобы нам об этом забывать.

Робко приходя к ней в гости, человек встречается с миром, не предназначенным для него. Оттого природа и кажется безразличной, что мы на нее не похожи. Дерево не знает, что оно - часть пейзажа. Оно живет само по себе. И эта принципиально иная жизнь дает нам материал для сравнения. Безразличие природы лечит, меняя привычный масштаб. Мир был до нас и будет после нас. Человек в нем гость, причем незваный. Безучастность природы выводит из себя. Зато нам есть куда вернуться.

Генис на Радио Свобода
Генис на сайте Новой газеты

Friday, May 20, 2011

Генис, из статей и очерков: Фотография - не факт, а мнение.

Я сам вырос в Киеве и думал, что знаю украинский, пока меня не разубедил коллега из нью-йоркской типографии с темным именем и смутным прошлым.
- Жiнка, - сказал пан Чума при знакомстве, - лiкує.
- Мы тоже рады, - осторожно согласился я, - что выбрали свободу.
- She is a doctor, - перевел он для дураков.

Каждая вывеска на неродном языке служит прививкой демократии даже тогда, когда язык кажется не чужим, а двоюродным (по-чешски «черствые окурки» значит «свежие огурцы»).
"Оранжевая ёлка"

*
Приехав в Новый Свет, Набоков написал своей горячо любимой сестре письмо с признанием в любви к Америке. Кончалось оно так: «Страну эту я люблю. Наряду с провалами в дикую пошлость, тут есть вершины, на которых можно устроить прекрасные пикники».
"День индейки"

*
...на всех портретах Аведона модели никогда не улыбаются. Как-то мне пришлось слышать, как мастер объяснялся по этому поводу со зрителями. «Видите ли, - сказал он, - художникам не дается изображение улыбки. Единственное, да и то сомнительное, исключение - Джоконда».

Драматический эффект, которого, собственно, и добивался фотограф от своих работ, создается подчеркнуто аскетическими средствами. Я бы назвал его манеру «минималистской гигантоманией».

В век папарацци, когда фотограф превратился в охотника на знаменитостей, Аведон культивировал взаимное уважение портретиста и модели. Они встречаются на равных. Достоинство уверенного в своем искусстве маэстро придает снимкам Аведона старинное, почти забытое очарование. Это - парадные портреты в лучших традициях. Художник не приукрашивает модель, не прячет ее недостатков, но он всегда относится к ней с величайшей серьезностью и пониманием.

...больше всего мне нравится портрет Одена. Великий поэт снят в зимнем Нью-Йорке. Статный, грузный, уже пожилой, с непокрытой головой, в облепленном снегом пальто, он стоит посреди города, словно забыв, зачем сюда пришел. Его взгляд одновременно сосредоточен и рассеян. Он смотрит на то, что недоступно зрителю. В этом взгляде - квинтэссенция поэзии, которую Оден (в предисловии, кстати сказать, к сборнику Бродского) объяснял с кристальной лапидарностью:
«Поэт обладает необычайной способностью видеть в материальных предметах сокровенные знаки - видеть их как посланников невидимого».
Трактуя это по-своему, Аведон писал:
«Фотография - не факт, а мнение. Все снимки - документальные, ни один из них не правдив».
"Он снимал людей нечеловеческого размера"
И ненаписанной драмы Памяти Ричарда Аведона

*
Скажем, право на ношение оружия мне представляется глупым, а право на аборты - бесспорным. Смертную казнь я бы отменил, а образование бы оставил. Я понимаю Бога в церкви, но не в политике. Экология мне кажется важнее цен на бензин. И я с подозрением отношусь к каждому человеку с флагом, даже если он живет в Белом доме.
"Гвельфы и гибеллины"

Wednesday, May 18, 2011

читать, что хочется - Генис, из очерков

Как все ущемленные меньшинства вроде евреев, гомосексуалистов и женщин, наши соотечественники больше всего интересуются тем, что говорят они и о них.
"Встреча на Эльбе"

*
Мы встретились за чаем, к которому по диковинному, но американскому обычаю не подавали водки. Разговор тем не менее шел понятный: каждый по очереди хвастался глупостью своей родины.
Я давно заметил, что ничто так не сближает чужестранцев, как чувство превосходства личности над ее государством.

Как-то меня занесло в литературную колонию, любовно устроенную в живописном (когда там не идет война) уголке Восточной Европы. Проведя неделю среди уроженцев стран, которые раньше назывались братскими, я понял, что нас и правда объединяют кровные узы порочного круга. Каждому нашлось что рассказать о безумных проделках своего отечества. Молчал только экологически чистый поэт Норвегии.

- Как это вы, типичная американка, так хорошо выучили наш язык?
Пропустив комплимент мимо ушей, собеседница, ядовито ухмыляясь, задержалась на другой части этой вроде бы безобидной реплики.
- Как и вы - типичный еврей.
Я поморщился от хамства. Меня не смущал еврейский вопрос (хотя это был уже не вопрос, а ответ). Раздражало другое. Изготовленный по индивидуальному проекту, я не хотел слыть типичным, считая, что такими бывают только шлакоблоки.
Отвечать за себя труднее, чем за державу, потому что ты один, а их много.
В Америке этот нехитрый силлогизм называется политической корректностью, которая на русский язык переводится описательно и матом. Я еще не встречал (по обе стороны океана) соотечественника, которого бы не бесила политкорректность, хотя как раз среди наших мало кто склонен ею злоупотреблять. Считая щепетильность барской, как подагра, болезнью, мы кроем чохом, не видя греха в обобщении. В том числе и тогда, когда к этому вынуждают обстоятельства. «Черная самка получила Нобелевскую премию», - весело написал мой коллега по эмигрантской прессе, узнав о награде, доставшейся американской романистке Тони Моррисон.

Справедливости ради надо сказать, что и русский язык знает недоступные переводу концепции. На это мне указала та же собеседница, работающая в свободное от разговоров со мной время синхронным переводчиком ООН.
- Конечно, - закивал я, - наши живописные идиомы: «красна девица», «бить баклуши», «закусить мануфактурой».
- Это еще что! Вот как вы скажете по-английски фразу, без которой на трибуне ООН уже 20 лет не обходится ни один делегат страны Пушкина: «Задействовать для целесообразности»?
"Бег с языковыми барьерами"

*
Обычные детективы, как туалетная бумага, рассчитаны на разовое употребление. Только Холмс не позволяет с собой так обходиться. У Конан Дойля помимо сюжета все бесценно, ибо бессознательно.
"Отпечатки пальцев"

*
Впопыхах нельзя влюбиться, но можно узнать, стоит ли стараться.

Судя по тому, сколько книг там скопилось, «потом» - верная гарантия бессмертия. В Риге у меня был знакомый старичок, замуровавший книгами свою квартиру. Войти в нее можно было не дальше прихожей, которую он делил с малогабаритными любимцами - угрем в узком аквариуме и собачкой без хвоста. Несмотря на преклонный возраст, а вернее ввиду его, он каждый день покупал по книге, рассчитывая с их помощью отдалить неизбежное.

Хорошего стихотворения хватает надолго, в идеале - навсегда. Поэтому я беру стихи в горы: спрессованное, как гороховый концентрат (отрада пионерского туриста), чтение. Остальные читаю дома - даже во сне. Знающее грамоту подсознание Фрейд бы назвал инверсией природы, но мне нравится этот вывих души, позволяющий и ночью не расставаться с автором.

...из всех демократических свобод больше всего я ценю ту, что позволяет читать, что хочется. С тех пор как меня перестала мучить брошюра «Как нам реорганизовать Рабкрин», по нужде я прочел лишь одну книгу: «Правила вождения автомобиля», чтобы забыть их сразу после экзамена.
"Как я закончил вьетнамскую войну"

Monday, May 16, 2011

Генис, очерки. "Нет ничего важнее невидимого и незаметного" / Genis

Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.
- Восток, - сурово объясняли они мне, - еще хуже Запада.

...презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер - колхозную самодеятельность.
- На послевоенном курсе в Корнеле, - рассказывал мне его бывший студент, - Набоков охотнее всего обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, Вам лучше жениться?» - спрашивал он их на экзамене.
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

...пионерский позитивизм... непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде Человека-Амфибии.
Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль:
- Ничего нельзя придумать, - догадался я, - ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь - ночная комбинация дневных впечатлений.

- Солзеницына читаем, - тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.

...я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.
Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь - с котлами, кроватью и швейной машинкой - ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел - в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор, как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. Тем более что и не очень-то ждут, как это выяснилось на конференции в Саппоро, где я привычно распинался в любви к Востоку.
- Восток - это Чечня, и мы знаем, что вы с ней делаете, - закричал на меня темпераментный японский студент, принимая за другого.
Надо признать, что дома было не лучше. Бóльшая часть моих знакомых видит в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души.
- Рерихнутые, - говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Кама-сутру» в болото нью-эйджа.
Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные спиритуальные резервы.

Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.
- У Пелевина была «внутренняя Монголия», - заносчиво объявил я, - у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.

Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто непохожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать.
Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка походила на головастика - в ней была голова, хвост и стремление.
Справившись с первым из 24 элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории:
- «Горизонтальные черты, - писал классик, - выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».
- Это значит, - перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, - что китайское письмо не терпит прямого.
Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это - корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.

Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, понаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.
Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно. Чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.

Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав.

Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский - ускорителем мысли, Хармс - вещью из языка, которой можно разбить окно. Но, чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.

Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его, кто как на душу положит. Одни - для других, я - для себя:
Тот, кто стоит на цыпочках,
Нетвердо держится на ногах.
Тот, кто блещет,
Приглушает свой собственный свет.
Тот, кто ищет себе определения,
Не узнает, кто он.
Тот, кто цепляется за свою работу,
Не создаст ничего долговечного.
Если ты хочешь быть в согласии с Дао,
Сделай свое дело и иди.

- Китайцы, - пишет исследователь их древностей, - чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную - говорящую! - птицу первой сажают в клетку.

Наш календарь - сплошные крестины. Отмечая дни рождения стран, богов и кумиров, мы возвращаемся к неповторенному мгновению. Но в природе все повторимо, и Новый год не дает нам об этом забыть.

Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае. Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация - когда его начинают рассматривать. Сила ритуала - в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.

- Нет ничего важнее невидимого и незаметного, - говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.
Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию благородный всегда счастлив, низкий - всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.

Генис, Зимой в горах

Saturday, May 14, 2011

Генис: Борис Свешников, поклонение культуре, урок немецкого/ Boris Sveshnikov

- Человек спящий, - говорил философ, - и человек бодрствующий - разные люди. Я не уверен, что они между собой знакомы. У того, что спит, слишком много преимуществ: он хоть что-то знает наверняка. Сон - отмычка гносеологии. А то наяву все - параноики. - Жизнь моя, - причитаем мы вместе с поэтом, - иль ты приснилась мне?
Зато во сне никто не сомневается в подлинности происходящего. Удивить нас оно способно только поутру. Во сне, как в окопах, нет агностиков. Что покажут, в то и верим: сплю - значит, существую.
И еще как! Сны не бывают скучными, если их не пересказывать [Хармс]. Но как раз от этого художника трудно удержать.


Намного позже я узнал, что Борис Свешников почти 10 лет сидел при Сталине. Уже в Америке мне довелось увидеть его лагерные рисунки и прочесть, что о них написал Синявский:
- Существа, живущие на рисунках, снятся сами себе.
Тут сюжеты были другими - зона, конвой, зэки, один уже повесился. Но манера та же: "фантазии в стиле Калло". Мелкие фигурки, замысловатый рисунок, анахронизм, гротеск, вид сверху, точнее - ниоткуда. И вместо щедрой тьмы ночи слепящая белизна снега. Опять Синявский:
- Его рисунки положены на партитуру истории, графика ведь все равняет - белым полем.

Такими, наверное, и должны быть сны наяву - дневные кошмары. Поразительно другое: волшебство осталось. Насытив лагерный пейзаж чужой, не пережитой им историей, художник вывел свой опыт из зоны страдания, снабдив жизнь сюрреальной изнанкой.

[Б. Свешников: «То, что я написал дома, я написал для себя… Все мои работы посвящены могиле»
О художнике]

В темном процессе изготовления шедевра обратная сторона служит проявителем сна, закрепителем фантазии и смягчителем реальности. Рабски следуя покрою, изнанка радикально отличается материалом: снаружи - дерюга, внутри - волшебный шелк. Не замахиваясь на внешний облик, она прячет нас от него - будучи ближе к телу.

Искусство проверяет себя в кризисе. Особенно в лагере, где оно конспиративно золотится на подкладке ватника. Написавший свои лучшие книги в письмах на волю, Синявский выше всего ценил спасительную потенцию вымысла. Этого писателя зэки уважали за артистичность натуры. Чтобы он не делил со всеми общую скамью на киносеансах в лагерном клубе, они сколотили для Синявского персональную табуретку.

...отвращение к окружающему, как и вера в его монопольную власть над душой, - бесплодные эмоции. Но достаточно намека на спрятанную под штукатуркой параллельную вселенную, чтобы судьба стала терпимой, а книга - убежищем.

Сказка декларирует: то, что есть, не всё, что есть. Примерно это же я вынес из идеалистической философии, не забывшей присовокупить неожиданный совет:
- Счастье, - заодно со всем остальным учил Гегель, - составляют жена и служба.

...Упраздненную границу можно было увидеть невооруженным глазом. Особенно в Берлине, где я гостил у дальновидного историка, за бесценок купившего квартиру на улице, упиравшейся в исчезнувшую, как он и предсказывал, Стену. По ее западную сторону безалаберно жили турки, за восточной начиналась бледная немочь социалистической архитектуры.

Как все индустриальные монстры, Веймар начинался задолго до того, как хотелось бы. Уродливая незрелость рабочих кварталов казалась издевательской бестактностью в центре ветхой Европы. Новостройки ведь не стареют, а разрушаются, как мертвые дети.

Веймар всегда был маленьким, но не случайно именно из захолустья открывался вид на изобретенную Гете "мировую литературу": отсюда, в общем-то, и смотреть больше не на что.
- Провинция - думаю я, разделяя наши с ней закоренелые убеждения, - рождает самоучек, мечтателей и космополитов. Чаще столичного жителя провинциал мечтает стать гражданином мира, надеясь, что чужая культура компенсирует ему дефицит своей.

"Дела мои идут не хуже, чем раньше, - в августе 14-го писал с фронта немецкий студент философии. - Хотя из-за грохота 24 орудий у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, я и сейчас полагаю, что важнее всей мировой войны третья антиномия Канта".
Ее составляет противоречие между рабством природы и свободой духа. Справиться с этой антиномией нельзя, но очень хочется, ибо иначе нам не добиться независимости второго от первой. И ведь действительно нет задачи важнее в жизни философа.
- Его удел, - говорят скептики, - жить в хижине, примостившейся к возведенному им воздушному замку.

За историю нельзя расплачиваться культурой. Если сын не отвечает за отца, то и отец за сына, хотя бы - взрослого. Поэтому я не слишком удивился, узнав из тюремных дневников Шпеера, что разделяю любовь Гитлера к маленьким городам с фахверковыми домами, оставляющими балки нагими. На открытках эта конструкция лучится добродушием, как буржуй в подтяжках, снявший пиджак после обеда.

Может быть, поэтому Гофмана больше любят в России, чем на родине. Немцы в нем ценят сказку, мы еще и быль. Это - тоска по устоявшемуся осмысленному быту, освещенному бесконечной историей и вечной музыкой.
Приобщение к немецкому уюту бывает пронзительным, как просветление. Со мной такое случилось в Мюнхене. Лежа на той бесценной перине из пуха серых гусей, что позволяла хозяину скромного отеля экономить на отоплении, я смотрел на белесое небо, укрытое тюлевой фатой занавески. Сквозь форточку вползал запах воскресного - свежесмолотого - кофе. По булыжникам к Старому рынку шлепали хозяйки с корзинами. На башне причудливо били городские часы. Важно, конечно, что была зима, когда время никуда не торопится. Наверное, поэтому в одном мгновении, будто пинцетом вынутом из вечности, сконцентрировалась такая блаженная безмятежность, которую только безнадежный атеист мог бы назвать пошлой.

Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.

Власть прятала красивое, как школа - литературу: не запрещая, а смешивая - высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.

Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Не в силах поверить в одного Бога, я разменял Его на мириады идолов.
Его центральная и вовсе не новая доктрина зиждилась на компромиссе между небом и землей: божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.
Решающее преимущество моей веры заключалось в том, что она исключала сомнения в
существовании потусторонней - нематериальной - реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.
Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии - наполнять наши будни восторгом и трепетом.

Понятно, что "Игра в бисер" была моей настольной книгой, пока я не сообразил, что под видом магистров Игры Гессе вывел своих - слишком много знающих немецких писателей.
Это навело меня на очевидную мысль: поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.

Ал. Генис, "Урок немецкого"

Thursday, May 12, 2011

Генис и (Умберто Эко) про Венецию и чужие метафоры/ on Venice

К путешествию я готовился долго, точнее - сколько себя помню. Поэтому сперва я не увидел ничего, кроме чужих метафор. Но когда они стали складываться в город, неисчерпаемый, словно язык, и компактный, как словарь, я понял, что мне его хватит навсегда.

...теперь границу между Востоком и Западом отмечали русские. Они стремительно скупали недвижимость, ибо, потеряв одну империю, торопились сколотить другую, обойдя на этот раз проклятые проливы.
- Splendid! - сказал мне местный, тыча в поросший пиниями берег.
- Да уж, красотища.
- Да нет, отель так называется. Говорят, жена Лужкова строит.

- Чтобы смирить природу, - сказал гид, - надо научить ее читать.
- И голосовать.
- Именно. Венецианская республика прожила тысячу лет, чего уже не скажешь об Афинах или еще об Америке. А все потому, что лев с книгой - это и есть цивилизация.
- Тогда лев в очках - культура.
- Это когда ничего другого не осталось.

- Надо быть кретином, - вежливо сказал Умберто Эко, - чтобы провести в Венеции больше двух дней. Там же нет ни одного дерева.

Надо, однако, признать, что я уже сталкивался с латинским темпераментом сидя за столом, когда мы жили в Риме и собирались в Америку. Подружившись с соседом, я позвал его на гречневую кашу, контрабандой вывезенную с родины. Впервые попробовав это блюдо, итальянец схватил кастрюлю и опорожнил ее в унитаз.
- Ни одно разумное существо, - придя в себя, объяснил он, - не должно есть такую гадость.
- И он, бесспорно, прав, - выслушав меня, сказала венецианская славистка, преподававшая здешним студентам "Ночной дозор" и прочую классику. - Что касается Умберто Эко, то у нас принято бранить Венецию, как у вас - Диснейленд.
- Не вижу сходства.
- Китч, вроде венецианской люстры. Безнаказанно ее можно повесить только в Венеции.
- Ну, да. В ковбойских сапогах можно ходить только в Техасе.
- И только - Бушу.
- Но вы ж тут живете?
- Зимой. Это же не настоящий город. По вечерам горит одно окно на сто. Дворцы сдуру раскупили американцы и держат пустыми. Тут и школ почти не осталось, даже кинотеатра нет. У нас ничего не строили с XVIII века. Венеция - аппендикс истории. Как говорил Паунд - шелковые лохмотья.

По пути в Венецию

Wednesday, May 11, 2011

Генис про Воннегута, язык и австрийское наследство/ Genis, articles

Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе "я" сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится - тайно и явно - цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки.

Опознанная цитата служит пропуском в стаю.

"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет". Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - "Вчерашний мир".

Домой возврата нет

**
Еще более знаменит перевод Райт-Ковалевой. Довлатов считал, что по-русски она пишет лучше всех. Он же приписал знакомому американцу ядовитую фразу:
- Романы Курта сильно проигрывают в оригинале.
Воннегут знал о своей русской славе и был безмерно благодарен переводчице. Он даже просил конгресс официально пригласить ее в Америку. "Райт-Ковалева, - писал Воннегут, - сделала для взаимопонимания русского и американского народов больше, чем оба наши правительства вместе взятые".

Теперь я в этом не так уверен, как раньше. Пожалуй, в книгах Воннегута мы искали - и находили - все-таки не то, что их американские читатели. Конечно, страх перед бомбой, безумные физики, оголтелая наука - магистральный сюжет того времени. Об этом писали и Дюрренматт, и Солженицын. Но нас у Воннегута интересовало другое: опыт современной мифологии, получившийся от комического скрещения высокой научной фантастики с философией скептика и желчью сатирика.

В "Колыбели для кошки", например, Воннегут придумал Бога, который не нуждается в том, чтобы в него верили.

"Такие дела", - любят повторять знаменитую фразу из "Бойни" поклонники Воннегута.
В сущности, эти грустные слова, как дзенские рефрены, ничего не значат: смиренная констатация нашей беспомощности перед сложностью жизни.
"Не делать ее хуже, чем она есть, - всеми своими книгами говорил Воннегут, - единственная задача человека на земле, но как раз с этим мы никак не справляемся".

Последнюю книгу Воннегута, сборник эссе "Человек без страны", завершает "Реквием", написанный от лица Земли, окончательно опустошенной людьми. "Видимо, - говорит планета, - им тут не понравилось".

Памяти Воннегута

**
Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы в Голландии, индусы - в Англии, и все остальные - в Америке?

Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею вбить гвоздя, зато умею делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизируют. Но у меня - непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.

Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл "диким мясом поэзии".

И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное - остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.

Ранний Витгенштейн утверждал, что если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом, без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.
- Искусство, - говорил его практичный соратник Адольф Лоос, - выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.
Устав от лишнего, Лоос написал программную статью "Орнамент и преступление".
- Одно, - говорилось в знаменитом среди зодчих манифесте, - не отличается от другого.
Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн австрийского зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: "По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки".

Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории. Она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику - все сразу, чтобы не листать страницы. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя историческим стилем, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.

Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, главная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать, - расти, как хочется. В том числе - наискосок из окна или поперек с балкона.

Война за австрийское наследство

Sunday, May 08, 2011

Кортасар, из книги «Конец игры»/ Cortazar, Final de Juego (1956)

Внезапный звук заставил его пригнуться и дрожа замереть на месте. В самом этом страхе не было ничего удивительного, сны его всегда были наполнены страхом.

Надвигалась ночь, и жар постепенно, исподволь приводил его в то состояние, в котором все вещи видятся, словно в театральный бинокль, они подлинны и приятны и в то же время слегка внушают отвращение; так бывает, когда смотришь скучный фильм: подумаешь, что на улице еще хуже, и останешься.
«Ночью на спине, лицом кверху»

Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка.
«Заколоченная дверь»

**
...было спокойно пить и разговаривать. Он рассказал, что служил в муниципалитете, а теперь на пенсии, и что его жена уехала на некоторое время к родителям -- один из возможных способов пояснить, что она его бросила. В его облике не было ничего старческого, ничего вульгарного, худое, иссохшее лицо, глаза как у чахоточного. Конечно, пил он, чтобы забыться, о чем и возвестил, покончив с пятым стаканом красного. Но от него не исходил тот специфически парижский запах, который, кажется, чувствуем только мы, иностранцы. И ногти у него были ухоженные, и никакой перхоти.

Но потом пришли сомненья -- ведь в таких случаях человек либо обзывает себя психом, либо принимает успокоительное. Но тут же, наряду с сомненьями, разрушая их одно за другим, -- доказательства, что ошибки нет, что нет причин для сомнений. Вот сейчас я вам скажу то, что больше всего смешит этих дурней, когда мне случается им об этом рассказывать. Люк не только был моим повтореньем, но он должен был стать таким, как я, как этот неудачник, что беседует с вами. Довольно было посмотреть, как он играет, как падает, всегда неудачно – то вполне могло случиться, что булочник на углу -- новое воплощение Наполеона, он этого не знает, потому что порядок не был нарушен, потому что на него никогда не снизойдет откровенье в автобусе, но если бы каким-нибудь образом ему удалось обнаружить истину, он бы понял, что шел и идет тем же путем, что и Наполеон, что его скачок от мойщика посуды к хозяину процветающей булочной на Монмартре -- то же самое, что прыжок с Корсики на престол Франции, и что, порывшись в событиях своей жизни, он бы постепенно обнаружил ситуации, соответствующие Египетской кампании, Консульству и Аустерлицу; и он даже понял бы, что через несколько лет обязательно что-то случится с его булочной и он кончит свои дни на острове Святая Елена, то есть в комнатушке на шестом этаже, тоже побежденным, тоже окруженным водами одиночества, тоже гордящимся своей булочной, этим своим орлиным взлетом.

...но его дорога уже была открыта, предопределена, и только этот человек, мой собеседник, вынужденный молчать, чтобы его не разлучили навсегда с Люком, посчитав за сумасшедшего, только он мог бы сказать матери и отчиму, что все усилия бесполезны и, что бы они ни делали, результат будет тот же: унижения, тягостная повседневная рутина, однообразие, неудачи -- все это истреплет его, и он найдет прибежище в озлобленном одиночестве, в бистро своего квартала. Но самое скверное -- это не судьба Люка, самое скверное -- то, что в свою очередь умрет и Люк, и другой человек вновь повторит облик Люка, его собственный облик, и тоже умрет в свой черед, когда еще некто выйдет на дорогу. Люк его как бы уже и не интересовал; по ночам бессонница рисовала ему эту цепь, звено за звеном -- еще один Люк, еще разные другие люди, которых будут звать Робер, Клод, Мишель, -- бессонница создавала теорию бесконечности всех этих неудачников, повторявших, ничего о том не зная, все тот же облик и убежденных в свободе выбора, в свободе воли...

В конце концов они стали меня воспринимать как сиделку, и вы можете себе легко представить, что в таком доме, как этот, куда врач приходит без особого интереса, не очень-то станут сличать предсмертные симптомы с первоначальным диагнозом... Ну что вы на меня так смотрите? Разве я сказал что-то не то?
Нет, нет, ничего такого он не сказал, к тому же и выпив столько. Совсем напротив, если не воображать себе разные ужасы, то смерть бедняжки Люка как раз и подтверждала, что некто, склонный пофантазировать, позволил своим фантазиям разыграться в девяносто пятом автобусе и предавался им, пока они не рассеялись у постели тихо умирающего ребенка. Мне хотелось его успокоить, и я сказал ему это. Некоторое время он смотрел куда-то вдаль, потом снова заговорил.
-- Ладно, ваше дело. Говоря по правде, так я в эти недели после похорон впервые испытал что-то похожее на счастье. Я по-прежнему навещал мать Люка, носил ей печенье, но уже ни этот дом, ни она сама почти ничего для меня не значили, я был как бы весь поглощен чудесной уверенностью в том, что я первый смертный на земле, чувством, что так, день за днем, стакан за стаканом -- моя жизнь сходит на нет и она кончится где-нибудь, в какой-то час, до последней минуты повторяя судьбу неведомого мне человека, уже умершего, поди знай где и когда, но я-то уж умру по-настоящему, и никакой Люк не вступит в круговорот, чтобы по-дурацки повторить эту дурацкую жизнь.

Это, знаете, случается с теми, кто, как говорится, чувствует красоту. Вот именно так, цветок был изумительный, цветок необыкновенной красоты. А я был приговорен, мне было суждено умереть раз и навсегда. Цветок был восхитительный, и всегда будут расцветать цветы, и люди будут на них смотреть. Внезапно я осознал, что же такое это "ничто", которое я воспринимал как покой, как конец цепи. Я скоро умру, а Люк уже умер, и для таких, как мы, цветок не расцветет, наступит "ничто", полное "ничто", и это "ничто" никогда не расцветет прекрасным цветком. Догоревшая спичка обожгла пальцы. На площади я прыгнул в какой-то автобус, который шел неведомо куда, и стал бессмысленно смотреть на все и всех на улице и в автобусе. Автобус пришел на конечную остановку, я пересел в другой, он шел в пригород. Весь вечер, пока совсем не стемнело, я то входил в автобус, то выходил, думая о цветке и о Люке, и искал среди пассажиров кого-то похожего на Люка, кого-то похожего на меня или на Люка, кого-то, кто мог быть снова мной, кого-то, кто при взгляде на него дал бы мне твердую уверенность, что это я; я оставил бы его в покое, я ничего бы ему не сказал, я бы всячески его опекал, лишь бы он дотянул свою дурацкую, неудачливую жизнь, свою проигранную жизнь до другой дурацкой проигранной жизни, до другой дурацкой проигранной жизни, до другой...
Я расплатился.
«Желтый цветок»
Перевод Н. Снетковой

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...