Monday, September 17, 2012

Любовь Васильевна Шапорина (1879 – 1967), из дневников/ L. V. Shaporina, from diaries

«Сто лет назад она сидела на залитой солнцем piazza Garibaldi, русская в Риме, счастливая и никому неинтересная. У нас тоже пока есть эта возможность и сколько-то времени, чтобы ею воспользоваться».


Шапорина Любовь Васильевна (урожд. Яковлева: 1877-1967). Театральный художник, в 1919 г. организовала в Петрограде театр марионеток, жена композитора Ю. А. Шапорина. Дневниковые записи почти пяти десятилетий с предельной откровенностью фиксируют трагические события в жизни города и его интеллигенции.

Люба Яковлева-Шапорина с ее прекрасным образованием, пятью языками, домашним европеизмом и любовию к искусству (живопись/театр/переводы) узнала бы себя в девушке из кафе «Жан-Жак» (дизайн/фотография/журналистика) — хотя бы по неготовности к катастрофе, по набору бесполезных знаний и желаний, непригодных для жизни на необитаемом острове. Ее страхи и предрассудки — недальнее эхо наших; мнения и сомнения ее круга почти не нуждаются в переводе на новый русский. И наш обиход, усредненный, урезанный, искаженный, пытается помнить об ином, лучшем, не нами заведенном — а именно память о том, как надо, была для Шапориной неотступной мукой.


Из дневников:
во время Гражданской войны: «маленький сын после еды забрался под стол. Спрашиваю: «Что там делаешь?» – «Крошки подбираю…».

в 30-е годы: «А почему голод, почему ничего нет, убей меня Бог, не понимаю. Нет в продаже ничего – нет обуви, обоев, ниток, почтовой бумаги, материй каких бы то ни было, галош, продуктов, вообще ничего».

1933: «Теперь большинство поняло, что податься некуда, всё равно везде тюрьма и везде голод. Еще интеллигенция бессознательно хочет куда-то выпрыгнуть, бежит за полярный круг, на Памир, в стратосферу, а мужики просто дохнут, сидя на своей лавке».

1935: «Ссылают в Тургай, Вилюйск, Атбасар, Кокчетав, куда-то, где надо 150 верст ехать на верблюдах, куда-то, где ездят только на собаках».

1938: «Вася <сын Шапориной> часто возмущается, что я не хожу в кино, в театр. По ним, по современной молодежи, впечатления скользят, не доходя до сознания. С детства они привыкли к ужасу современной обстановки. Слова “арестован”, “расстрелян” не производят ни малейшего впечатления».

1939: «И вот мы, бедные люди XX века, принуждены все время натыкаться на XVI — начало XVII. И не кричать от ужаса, а делать вид, что не видишь, не слышишь».

* * *
Дневниковые записи Шапориной о блокаде Ленинграда (1941-1944):
1941

22 сентября. Три месяца войны. Немцы взяли Киев. Сегодня Вася читал очередную немецкую листовку «Мир угнетенному народу». А дальше: «Мы ведем войну с комиссарами и евреями, сдавайтесь, а не то вы все погибнете под развалинами своих домов. Вы в железном кольце».
Какой-то grand guignol [цирк - фр.]. Кому нужна наша гибель под развалинами Ленинграда? Наша жизнь по советской расценке много дешевле тех бомб, которые на нас потратит Германия.
Эти листовки явно предназначены для создания паники в населении и в почти, по слухам, безоружном войске.
Теперь ходят слухи о совещании в Москве с Америкой и Англией, они, дескать, требуют, чтобы Ленинград был сдан, а по другим версиям — объявлен вольным городом. Очевидно, путают понятия вольный и открытый. <…>

28 сентября. Я вчера думала: Россия заслужила наказание, и надо, чтобы «тяжкий млат» [из поэмы Пушкина «Полтава».] выковал в ней настоящую любовь к родине, к своей земле. 100 лет, а может, и больше интеллигенция поносила свою страну, свое правительство, получила в цари Мандукуса [в Древнем Риме верили в Мандукуса, театральную маску с огромным ртом и острыми зубами, пожиравшую все вокруг] и начала униженно, гиперболически преклоняться, возносить фимиамы, думая только о шкуре своей. Думать тошно об апофеозе «Как закалялась сталь» в театре Радлова с бюстом Сталина в центре действия. <…>

8 октября, вечером. <…> Заходила сегодня Марина Хармс. Д.И. <Хармс> арестован уже полтора месяца тому назад, соседний с ними дом разрушен, их дом дал трещину, все окна выбиты, она живет в писательской надстройке. От родителей, живущих в Малой Вишере, никаких известий. Марина без всяких средств к существованию и в смертельном беспокойстве за Даниила Ивановича.

14 октября. Голод бодро на нас надвигается, то есть он уже пришел, но мы, привыкшие к постоянному недоеданию, мы все еще не решаемся называть вещи своими именами. На эту декаду было выдано мне, как служащей: 100 гр. сахара, 50 гр. масла, 100 гр. леденцов, 100 гр. селедки (3/4 селедки), 300 гр. макарон. Это все. И 200 гр. хлеба в сутки. Неслужащие масла не получили вовсе и сахара 50 гр.
На рынках нет ничего, купить нигде ничего нельзя. Картошку отбирают. Кирька, Катин брат, вез по Неве на лодочке два мешка картошки, один из них предназначался для нас. Красноармейцы отобрали у него картошку. <…>

22 октября. Вчера только что заснула, раздался сильнейший грохот, я проснулась. Опять выстрел. Бомба ли, дальнобойное ли орудие? Попов не спал, говорит, бомба. Разбудила Васю и Наташу, те и ухом не повели. Это дальнобойные, и притом наши.
Наши или нет — мне все равно. Не могу слушать эти внезапные разрывы. Взяла «Войну и мир» и пошла в бомбоубежище, где и читала до 1 часу, пока не стихло. Там тепло и светло.

В столовой — суп и «мясное»: за 50 гр. мяса по карточке получаю не больше 25 гр. колбасы и столько же чечевицы, колбасу съедаю, конечно, с кожурой. Это все на весь день.
Когда-то я смотрела в Александринке «Ревизора». Осипа играл Варламов. В сцене, где Хлестаков обедает в гостинице, Осип стоял за его стулом и жадно глядел, как он ел. Хлестаков глотал, глотал и Осип.
Когда я кормлю больных, я всегда вспоминаю эту сцену и чувствую себя Осипом.
Больные сейчас начинают шуметь, что им урезают порции, нет белых булок. Для нас же их пища — недосягаемое блаженство.

24 октября. В «Московской правде» статья политрука В. Величко: многодневные бои на дорогах к Москве. Статья, не похожая на обычные наши фанфаронады. Если бы у нас так писали, так позволяли писать, и дух был бы у нас другой.
Дух замирает от ужаса, сколько поляжет там наших, сколько полегло. Во имя России, имя которой правители не решаются произнести. Что будет? А статья Толстого отвратительна. Хвастовство, хвастовство и хвастовство. А сам давно сбежал.

26 октября. Утром я поехала на Обуховский рынок поискать хлеба. Конечно, ничего не нашла, но не жалею, что съездила. Народ страшен. Это какие-то брейгелевские карикатуры на людей. Все ищут пропитания, хлеба, капустных листьев. Ободранные, с желтыми, изможденными лицами, заострившимися носами, провалившимися глазами. Огромная очередь за капустными листьями, там драка и визгливые ругательства баб. У чайной очередь впирается в дверь, туда старается протолкаться маленький мальчуган лет 8. Взрослый мужчина хватает его и отшвыривает от двери, мальчуган катится кубарем, вскакивает на ноги и с ревом опять лезет в дверь, его не пускают бабы, крик, рев. Женщина с желтым треугольником вместо лица стоит с двумя крошечными желтыми кочешками капусты и пытается променять их на хлеб, девочка меняет пол-литра молока на хлеб, на нее кричат, угрожают милицией. Страшно. Несчастный народ. Скоро мы начнем пухнуть, как в 18-м году. <…>

9 декабря. Несколько дней нет налетов, и тут только и ощущаешь, какого огромного напряжения нервов стоят эти бомбежки. Когда их нет, когда нет этого острого ощущения летящей над тобой шальной смерти и разрушения, чувствуешь себя словно выздоравливающей после тяжелой болезни.

10 декабря. Катя Пашникова рассказывает, что среди рабочих мужчин очень многие опухли так, что еле глаза видны. Женщины тоже, в особенности те, у которых ребята. Кто-то из рабочих видел по дороге двух замерзших людей; одного около Мечниковской больницы. И все идут мимо них не останавливаясь, никто их не подымет.
«Ну еще бы, — сострил кто-то из рабочих, — вот если бы лошадь упала, так сразу бы все к ней с топорами бросились». — «Зачем с топорами, — заметил другой, — и так бы разодрали на части».
Люди вырывают у детей и женщин хлеб, воруют все, что могут. В доме №15 по Литейной живет сестра из нашего института Элеонора Алексеевна Иванова. Бомба разрушила ее квартиру, но вещи остались, их можно было бы восстановить. Так с кушетки, недавно обитой, уже успели содрать обивку и отпилить ножки.
Несчастный народ. <…>

14 декабря. Жизнь постепенно замирает. У нас в большинстве районов выключили электричество. Нет тока, и не ходят трамваи, стоят заводы. На Катином заводе вчера дан был ток только от 10 до 3. Вчера я пошла на улицу в 8 утра, пошла занимать очередь за продуктами. Темно. Месяц в туманном нимбе. По Литейному идут толпы народу в обе стороны, идут по тротуару, по улице, идут молча, торопятся. Странное впечатление, какое-то не совсем реальное. На белом снегу, среди огромных сугробов черные силуэты без теней в прозрачных утренних сумерках.

Наблюдая очереди, пришла к следующему грустному выводу. Двадцать четыре года рабочий класс был привилегированным, понастроили дома культуры, и вот результат: пролетариат сейчас озверел, женщины — это настоящие фурии. Интеллигентные женщины, мужчины вежливы, молчаливы, любезны, те же набрасываются на каждого. Кроме озлобления от голода и лишений, в них нет ничего. Я подхожу и кротко спрашиваю, за чем очередь? С остервенением начинают облаивать без причины. Около столовой я нашла крышку от кувшина, очевидно, шли за супом и обронили. Я спросила громко, не потерял ли кто (стоим полчаса на морозе)? Войдя в помещение и сев за стол, я повторяю свой вопрос. Двое мужчин на меня начинают кричать: чего вы лезете со своей крышкой, не морочьте голову, теперь и не то теряют, нечего ей было зевать и т.д. <…> Воровство неслыханное: Катя Князева видела, как женщина с двумя детьми выходила из трамвая. Она несла кастрюльку с обедом. Ей надо было снять ребенка с площадки, и она попросила какую-то женщину подержать кастрюльку. Пока она снимала ребенка, та пустилась бежать с обедом, ее не догнали. <…>

18 декабря. <…> Опять на днях вышла в 8 часов утра в очередь (люди становятся с четырех), и опять то же впечатление не реальной жизни, а китайских теней. Много-много ног идут, спешат во все стороны. Люди видны на фоне снега и сугробов только до пояса, верх теряется на фоне домов. Полная тишина, только скрип мерзлого снега под ногами. Натыкаюсь на молодую женщину, упавшую на дороге, помогаю встать. Никто не останавливается, трусит мимо нее. На ней ватник, платок на голове. Просит помочь ей взвалить на плечи мешок с дровами. Берусь за него — не поднять, такая тяжесть. Немудрено, что она свалилась. Мы обе просим проходящих мужчин помочь (un coup d’épaule, помощи (фр.)) — проходят пролетарии, не обращая внимания. Интеллигентный господин, шедший с дамой, подошел и со мной вместе взвалил дрова ей на плечи.

И все время везут и везут покойников в белых домодельных гробах. <…>

1942

4 января. <…> Со мной 1-го случилась катастрофа. С новыми карточками пошла в столовую. Темно, люди тащат друг у друга чуть ли не изо рта ложки, тарелки (в столовой и тарелок больше нет, украли). Сидели какие-то подозрительные парни. И у меня пропала карточка на мясо и крупу, т.е. то, чем я питаюсь в столовой. Если мне ее не возобновят, то это более или менее верная голодная смерть! В субботу раздобывала всякие справки, из жакта, из института. Ходатайство института завтра сдам. <…>

6 января. Силы падают не по дням, а по часам. Стоило мне эти пять дней пробыть на одном хлебе и воде (тот бесталонный суп, который я получаю из Музкомедии — просто вода), как силы совсем упали. Утром я выходила на работу — дрожали ноги. В больнице было много дела. Четыре подкожные впрыскивания угасающим людям, присутствие на операции, беготня вниз и вверх, после чего я еле плелась домой. Пришла и завалилась на кровать. Угасает воля к жизни. Болит сердце.
Неужели не дотяну? <…>
По улицам бродят люди с ведрами, по воду. Ищут воды. В большинстве домов не идет вода, замерзли трубы. Дров нет. У нас, к счастью, часто бывает вода, и сейчас вот горит электричество.
Писем ни от кого нет.
Идет снег. Все умрем, и нас засыплет снегом. Во славу коммунизма.
Уже 8 часов. Надо ложиться спать. А то тяжело. До завтрашнего хлеба. <…>

17 января. Вчера иду мимо Летнего сада. Деревья в инее пушистом и прекрасном. Навстречу человек лет под 40, худой до отказа, интеллигентного вида. Хорошо одетый, в теплом пальто с воротником. Нос обострился, и, как у многих теперь, по тонкой горбинке носа кровоподтек лилового цвета. Глаза широко раскрыты, вываливаются. Он идет, еле передвигая ноги, руки сжаты на груди, и он твердит глухим дрожащим голосом: «Я замерзаю, я за-мер-за-ю».

Шла по Халтурина. Не доходя до площади, увидела юношу в коротком полушубке, ушанке, валенках. Он стоял, прислонившись к стене дома, и, повернув голову, не шевелясь, смотрел вдаль по Миллионной. Глаза его казались совсем белыми.
В Ленторге я провела минут 10 в поисках концов своего дела — продолжения моего письма Попкову.
Иду обратно. Против Эрмитажа по Халтуриной на высоком крыльце лежит человек, вижу ноги в валенках. Около него два милиционера. «Надо его отвести в медпункт», — говорю я им. «Куда его вести, — говорит милиционер очень равнодушно, — он уже готов, надо убрать». Я вгляделась в лицо лежавшего: это был тот юноша, который здесь стоял полчаса тому назад. Шел снег, снег, снег. Площадь, набережная, облупившийся Зимний дворец, Эрмитаж с разбитыми окнами — все это кажется мне чем-то далеким и фантастическим, сказочным умершим городом, среди которого движутся, торопятся до последнего издыхания китайские нереальные тени.

В бытовом отношении жизнь становится все хуже. В столовые подбросили продуктов, дуранда исчезла, появились крупы, какие-то лепешки, супы с крупой. Котлеты же делаются из соленых кишок и прочих внутренностей, пахнут тухлым мясом, скорее треской. Дров в городе в плановом порядке нет. Доктор Остроумов мне заявил: белье будут менять раз в месяц, мыть больных нельзя — дров нет. Но если следить за чистотой, то вши не заведутся. (Вши завелись уже у троих, мажут теперь всякими мазями.) <…>

10 февраля. <…> В квартире 98 нашего дома жила некая Карамышева с дочкой Валей 12 лет и сыном-подростком ремесленником. Соседка рассказывает: «Я лежала больная, сестра была выходная, и я уговорила ее со мной побыть. Вдруг слышу, у Карамышевых страшный крик. Ну, говорю, Вальку стегают. Нет, кричат: спасите, спасите. Сестра бросилась к двери Карамышевых, стучит, ей не отворяют, а крик “спасите” всё пуще. Тут и другие соседи выбежали, все стучат в дверь, требуют открыть. Дверь отворилась, из нее выбежала девочка вся в крови, за ней Карамышева, руки тоже в крови, а Валька на гитаре играет и поет во все горло. Говорит: топор с печки на девочку упал. Управхоз рассказал сведения, выяснившиеся при допросе. Карамышева встретила у церкви девочку, которая просила милостыню. Она ее пригласила к себе, обещала покормить и дать десятку. Дома они распределили роли. Валя пела, чтобы заглушить крики, сын зажимал девочке рот. Сначала Карамышева думала оглушить девочку поленом, затем ударила по голове топором. Но девочку спасла плотная пуховая шапочка. Хотели зарезать и съесть. Карамышеву и сына расстреляли. Дочку поместили в спецшколу. От нее узнали все подробности, рассказ управдома Ивана Михеевича». <…>

13 марта. Морозы держатся не ослабевая. Сегодня градусов 25.
Сверху, по-видимому, решили сделать вид, что все благополучно, а ослабевшие дистрофики — контрреволюционеры. Была статья в «Ленинградской правде» «Холодная душа» — это умирающий дистрофик, апатичный ко всему, не реагирующий на митинговые речи, и есть «холодная душа».
Быть может, на быдло, находящееся в «парадоксальной фазе» (по Павлову), такое освещение положения и произведет надлежащее впечатление. Но, увы, «холодная душа» скоро превратится в холодный труп, ей не до газет.
На улицах сейчас почти не видно везомых покойников. Говорят, мертвецов велено вывозить только ночью.

Я сегодня, надев черный солдатский халат, который ношу на дежурстве, посмотрелась в зеркало. Совсем Плюшкин на карикатуре. <…>

5 апреля. Светлое Христово Воскресение! Славно мы его встретили и разговелись. В седьмом часу вечера 4-го начался налет. Громыхали и ревели зенитки. Раздавались разрывы. Отвела бабушку в ванную, там не так слышно и немного спокойнее. Нервы больше не могут выносить этого ужаса, беспомощного ожидания гибели. Податься некуда. Бомбоубежище не функционирует, его залило водой, все замерзло, наполнено льдом. С часу ночи начался второй налет. Пошла одна в ванную — Вера и бабушка просили их не будить. Сидела там в шубе, там очень холодно, до 3 часов, когда все стихло. Если бы я могла не просыпаться от гула орудий, было бы счастье. А лежать под грохот невозможно. Лучше быть одетой.

Самое ужасное — думать, что свезут тело в общий морг, без отпевания, без креста. Господи Боже мой, дай мне умереть по-человечески. <…>

4 июня. <…> Ночь прошла тихо, без бомбардировки. А все эти дни и ночи, то ближе, то дальше, слышна была артиллерийская стрельба из дальнобойных. Все привыкли, все стали фаталистами и не обращают никакого внимания на грохот и на грозящую опасность. Особенно божественно равнодушны дети. На днях я была дома; забили зенитки где-то совсем близко и очень грозно, с улицы донесся серебристый детский смех, и щебет их на бульваре не прекращался.
Зимой на улице поражали мужчины своим агонизирующим видом. По-видимому, они уже все перемерли, попали в «отсев», теперь черед за женщинами, за подростками.
Бредет женщина. Ноги широко расставлены, и она их, с трудом приподымая, медленно-медленно переставляет, вернее, передвигает. Глаза без выражения смотрят вниз, губы белые, лиловатые, на желтом лице ни кровинки, под глазами совсем белые, как бумага, пятна, а ниже отекшие темные подглазники; складки какие-то собачьи от носа вокруг рта, веки красно-коричневые. Все лица похожи одно на другое. Эти уже не поправятся. У меня лицо в этом же роде, но внутренняя жизнь еще не погасла, хожу быстро, но начинаю чувствовать какую-то неловкость в ногах, с наступлением тепла они стали опухать. Я встречаю почти каждый день на Литейном девочку лет 15; ее лицо становится все худей, губы белей. Пустые, ничего не выражающие глаза смотрят на мостовую, идет медленно, как сомнамбула. Все дистрофики ходят с палками.

Сейчас пришла ко мне санитарка Дуся Васильева поболтать, чтобы разогнать сон. Живет она на Таврической, недалеко от водокачки, дом наполовину разбомблен. Рассказала следующее: зимой они как-то переносили вещи, ходили вниз и вверх по лестнице. Женщина попросила их помочь ей подняться по лестнице — самой ей это было не под силу. Довели они ее до третьего этажа, где сами жили, им было некогда с ней дальше возиться, она побрела одна в четвертый. Не достучалась ли она, но только наутро они нашли ее замерзшей у своей двери. И весь божий день она лежала на площадке, и все через нее шагали. Дуся сжалилась, и они с племянницей отнесли ее в нижний этаж в пустую квартиру. Заявили в конторе дома. Через несколько дней, идя мимо, Дуся решила посмотреть, убрали ли женщину. Она лежала на прежнем месте, раздетая, с отрубленными по торс ногами.
Съели, может быть, сварили студень. <…>

7 июня. Эти все дни для меня прошли под знаком голода. Оставшись без карточки на всю декаду до 11-го, я в первый момент решила, что не выдержу, умру. Но, по-видимому, силы у нас очень растяжимы.

Зашла утром к Животовым. У них есть спекулянтка, меняющая вещи на продукты, отнесла серебро — чайник, молочник и сухарницу и эмалевое яичко, из которого делаются две рюмочки. Очень мне серебра жалко. Папа их подбирал одну вещь за другой, после маминой смерти сухарницу для печенья и молочник взяла Леля, а я молочник того же стиля купила в Детском.
Но голод, истощение, головокружение так страшны, что, очевидно, надо жертвовать всем, а у меня вообще ничего нет. Мебель не идет. <…>

18 июня. Я бесконечно устала. Мне кажется, что каждое мое ночное дежурство берет у меня полгода жизни и килограмма два веса. Следующий день я лежу замертво между хождениями в столовую. Сегодня второй день, но и то еще я не отдохнула. Двадцать часов почти все время на ногах, работа неинтересная, начальство отвратительное. Не знаю, что и делать. Вообще что делать? Может быть, самое умное было бы копить денег на гроб, купить доски, заказать гроб; затем скопить достаточно хлеба, чтобы быть отпетой и похороненной по-человечески. И ждать смерти. Надо же смотреть в лицо действительности: если ничего не изменится, не случится чуда, если нас ждет второй год блокады и я буду так же питаться, как сейчас, я протяну еще самое большее три месяца. Я это чувствую по убыли физических сил. Это не мешает мне разоряться на книги: купила Еврипида второй том, второй том Ключевского, который Юрий увез и не вернул, ищу пятый том, нашла Стасюлевича два тома «Материалы к истории Средних веков». Эти книги я видела только у Е.И. Замятина; искала, но никогда у букинистов не видала. Сейчас же выплывают очень интересные книги у букиниста на Симеоновской, и я, вместо того чтобы копить на гроб, охочусь за книгами. Смешно. Одна бомбочка — и ничего не останется. И никто об этом не думает совсем. Фатализм развился невероятно. Жизнь за этот год блокады, бомбежек, артиллерийских обстрелов — фронта, одним словом, доказала с полной ясностью, очевидностью, что от судьбы не уйдешь. И никаких мер принимать не стоит, и бояться нечего, все равно смерть тебя найдет, если тебе положено погибнуть.

22 июня. Год войны, год блокады, год голода — и все-таки мы живы. Но в каком виде, в каком состоянии! Страшны те, которых видишь на улице, а которые умирают дома, в больницах? Елена Ивановна поступила в госпиталь на Васильевском острове, там главным образом дистрофики с дизентерией и без нее, с колитом и т.п. Она говорит, что у многих такие отеки, что тело превратилось уже в бесформенную груду с вздутым животом. Они умирают в полном сознании и очень тяжело.

23 июня. Наши управленцы не скупятся на приятные сюрпризы. Получила сейчас повестку явиться с паспортом в райсовет по эвакуации. Сейчас идет бешеная высылка людей, т.к. иначе нельзя же назвать насильственную эвакуацию.
При эвакуации человек теряет право на свою площадь и имущество. Для меня эвакуация равносильна смерти, и лучше уж покончить с собой здесь, чтобы не умирать от сыпняка в вагоне. Чудовищно. Целую жизнь собирала книжку за книжкой, если что и ценю, это умственный уют, свой угол. И вдруг все бросить и с 50 рублями в кармане ехать неведомо куда, куда глаза глядят. Может ли быть что-нибудь ужаснее, нелепее в своей жестокости, циничнее наших нравов, правительственного презрения к человеку, к обывателю. Слов не нахожу. Пойду завтра в Союз композиторов и скажу Валерьяну Михайловичу, чтобы делал что угодно, чтобы отменить эвакуацию, а то я в самом деле повешусь; к сожалению, отравиться нечем. <…>
Не поеду никуда — лучше повеситься.
В мои годы быть выброшенной на улицу, превратиться в нищую, без угла! С собой можно взять только 30 кг, взять столько, сколько можешь сама поднять и нести. Следовательно, мне надо брать не более 10 килограмм.
Я мечусь по комнате в бессильной злобе, как разъяренный зверь. Прочла для успокоения главу из Евангелия.
Лягу спать, утро вечера мудренее. Господи, спаси и сохрани. <…>

7 июля. <…> Уже девятый час. Приглашают в домовую контору, говорят: из милиции. Новое дело!!

— вот вы недавно публично осуждали правительственные мероприятия, критиковали и т.д.». Я: «Это ложь, да, ложь, потому что я никогда при публике, при посторонних не беру на себя смелость осуждать действия правительства. Я могу сама не все принимать, хотя бы уже потому, что я верующая, но я прежде всего люблю свою родину и не стану расшатывать ее организм. А кроме того, я все-таки не совсем глупа, чтобы вслух при людях говорить неподобающие слова...» — и т.д.
Левин [чекист]  мне ставит ультиматум: «Мы оставляем немного народа в Ленинграде, город будет военный, но они должны быть у нас все на виду, мы должны знать об них все. Поэтому я с вами буду встречаться и в дальнейшем, и вы будете меня держать в курсе того, что говорят и думают ваши знакомые, хотя бы только Толстая и Плен, этого уже достаточно».
Влипла! Я — сексот! Это здорово!

«Мы окружены шпионами, диверсантами, вредителями, немецкими агентами», — как-то сказал он [чекист] мне, повторяя газетные статьи.
Так и лови их, а он теряет драгоценное время на мое уловление.
Когда он ушел, у меня осталось впечатление прикосновения жабы, какой-то плесени, до которой я дотронулась.

5 сентября. Зашла Наталья Васильевна взять альбом Зулоага для костюмов Сахновской.
Вчера же она узнала совсем гнусную историю. В их доме живет некая Вера Павловна, простая женщина лет 57. У нее знакомые за городом, в Бернгардовке, она у них добывала овощи, в городе меняла, Наталья Васильевна брала у нее, платя хлебом.
Вчера она опять туда поехала, каким-то образом заблудилась в лесу, встретила лейтенанта, попросила его вывести ее на дорогу, а он ее изнасиловал.
Она валялась у него в ногах, говорила: «Сынок, ты же мне в сыновья, внуки годишься, ты же русский, я не к немцам попала». Он ответил: давно, дескать, не видал женщин, кормят их очень хорошо, ему нужна женщина, а если кому скажешь, донесешь, скажу, что ты переходила границу! Могучая, никем не победимая! Это легче, чем Новороссийск отстоять! Бррр — какая гадость!
На Наталье Васильевне лица не было, когда она это рассказывала. <…>

27 сентября. <…> Ленинград живет сейчас под знаком дров и овощей, листьев главным образом. И как зимой все тащили гробы и мертвецов, так сейчас, как муравьи, тащат доски и бревна, возят их в трамвае, на тележках.
А о Сталинграде, бедном Царицыне, где происходит ожесточеннейшее и кровопролитнейшее в мире сражение, никто не думает и не говорит: запастись бы хряпой (Верхние листья капусты, обычно обрывавшиеся, как не идущие в пищу) или капустой, ботвой от турнепса, какими-то досками, перезимовать лучше, чем в прошлом году, — единственный помысел, а что там, за кольцом блокады, творится, все равно. Лишь бы пережить, выжить.
Остродистрофические женщины, которые еле передвигали ноги в начале лета, исчезли, их больше на улицах не видно. Вероятно, перемерли.
У женщин средних лет вид нездоровый, кости черепа обтянуты кожей. Среди молодых девушек очень много цветущих, все блондинки очень светлые при явном участии перекиси, причесаны все одинаково à lа Аполлон Бельведерский; спереди надо лбом два локона положены, а сзади грива до плеч. У всех этих девиц очень хорошенькие новенькие туфельки и такие же чулочки. Ходят очень быстро и очень весело.
У юношей вид нездоровый, дистрофический. <…>

15 декабря. <…> Я невероятно голодаю это время. Страдаю и не могу работать. Пришлось убедиться, что нельзя нарушать свой голодный режим временным улучшением.
Я меняла кое-что из тряпок Л. Насакиной на хлеб и масло, и, вероятно, с неделю у меня ежедневно были к вечеру лишние 200 или 250 гр. хлеба, да еще масло. И теперь, когда я вернулась к старому, мне уже 500 гр. не хватает. Их всегда не хватало, но сейчас это мучительно. Сильная слабость, и последнее время что-то неладно с сердцем. Голод — это и мучительно и унизительно. Сегодня я дошла до воровства. Правда, оно выразилось в воровстве 5 или 10 грамм хлеба, но все же. А.И. Иоаннисян оставила 400 гр. для мужика, который приносит ей дрова из Новой деревни. Она поручила мне ему передать хлеб. Там был небольшой довесок, от которого я отрезала немного, не могла устоять. Вот он — голод. <…>

25 декабря. Мои соседки спасают меня от голодной смерти. Анна Ивановна принесла мне сегодня целый литр солодового молока, причем я беру пока в долг за неимением денег. Ольга Андреевна угостила тарелкой пшенной каши. Это пустяки, казалось бы, в обыкновенное время. А сейчас это спасение, потому что я очень голодаю.

Курьез: на прошлой неделе Ольга Андреевна презентовала мне 4 картошины, 4 свеклы, кочешок белой капусты и глубокую тарелку квашеной (перед этим я ей подарила чудесную вышивку кустарную не то для подушки, не то для стола, а сегодня я им устроила билеты на «Русских людей» в Комедию, перед этим достала на «Евгения Онегина» (так что обмен любезностей). Кочан я съела живьем в тот же вечер, т.е. в сыром виде; одну картошку спекла наутро в печурке sous la cendre [в золе (фр.)], съела с маслом, зажмурившись от наслаждения. 3 картошки и свеклу очистила и сварила борщ, которого хватило на два дня. Затем вымыла картофельную и свекольную шелуху, очистки в нескольких водах и тоже сварила и съела за милую душу!! Я подметаю со стола все до единой крошки хлеба и съедаю их. Очевидно, отсутствие запасных жиров в организме дает себя знать. Обидно будет не пережить зимы. Сожгут все мои анналы. Бодрись, мать моя, бодрись.

1943

17 апреля. Вышла вчера на набережную около 8 часов вечера с 12-й линии и остановилась. Весь противоположный берег Невы залит закатным солнцем. Окна сияют, как расплавленное золото. Верхний тамбур Исаакиевского собора переливается, как огонь маяка, больно глазам. Английская набережная, Адмиралтейство, Зимний и дальше — все горит. Трамвай не шел, пошла пешком через Николаевский мост; закат догорел, набережные потускнели. Нева ходила ходуном и отливала синей сталью и голубым перламутром. А по зелено-голубоватому небу розовым пламенем горел разметавшийся костер легких облаков. Дух захватывает от этой красоты.

Ночью налет. Уже вторая ночь такая. Первую я проспала, и тогда бомбы не сбрасывались в нашем районе, а вчера тревога началась около 10, мы все сошлись в ванной после первого сотрясения дома, т.е. брошенной где-нибудь неподалеку бомбы. Зенитки грохотали, бомбы где-то падали, потряхивая изредка и наш дом. Я захватила сковороду с горячими, поджаренными на сале сухарями, кофе, говорю: надо же доесть, пока не убили, обидно оставлять такие вкусные сухарики, на том свете о них пожалеешь. <…> До чего утомительно чувствовать над собою — скоро будет уже два года — эту постоянно летающую над тобой, над мирным прекрасным городом слепую и бессмысленную смерть. Утомило и надоело.

Обедаю сейчас в Союзе писателей, прикрепилась на рацион и свет увидела. Кормят неплохо, и хватает на весь день (приблизительно). Притом хлеба я съедаю в день 900 гр.! 600 — паек, и почти ежедневно 300 гр. в Балтфлоте. И мне этих 900 гр. только-только. Вот что значит длительное истощение. <…>

22 декабря 1943 года
«Я все время думала: что же будет дальше? Это только анекдот или это на всю жизнь? Многие так и умерли, не дождавшись ответа на свой вопрос»

1944

15 января. Со вчерашнего дня идет канонада, вчера она усилилась к вечеру, слышна была всю ночь, а с утра грохотало так, что окна звенели. Стреляют наши, и все думают, что наступление наше началось. Канонада непрерывная, отдельных залпов не слышно, а сплошной гул и грохот. Изредка особенно сильное или более близкое орудие как тараном в стену. Как ахнет, так и кажется, что все стекла разлетятся. И хочется молиться, и я молюсь за всех гибнущих сейчас тут, где-то совсем рядом, за нас, за Россию. Хотелось бы, чтобы во всех церквах шли весь день молебны о воинах: «Спаси, Господи, люди Твоя». И странно мне, что на улицах те же будни, люди идут в кино, Беляков говорит по телефону, что у него целый день кукольные спектакли, Анна Ивановна с приятельницей пошли смотреть «Фронт» в нашем кино. Мне это странно как-то. Ежеминутно, ежесекундно падают люди, сотни, тысячи… <…>
Вчера 14-го я была на Петроградской стороне.
Сошла с трамвая у Академии наук, и дух замер от красоты Адмиралтейской набережной. Деревья в легком прозрачном инее. От этого легкие павильоны Адмиралтейства еще кажутся легче, уродливые дома между ними скрыты инеем деревьев. На втором плане темный Исаакий. Весь город в морозном тумане, небо серо-розоватое. На Ростральных колоннах все бронзовые части в инее.
Не описать всей этой красоты.
Может быть, мы оттого эту красоту так чувствуем, что жизнь домашняя уж очень безотрадна. Колешь дрова, убираешь, холодно, нудно. <…>

16 января. Эх, Гитлер, Гитлер, вздумал валить дерево не по плечу, оно, брат, тебя и раздавит. Вот вам и русски свинь, и славянский навоз и пр. Самые храбрые, до отчаянности храбрые народы в Европе русские и сербы. Тех тоже на колени не поставишь.
Победу, войну у нас сумели организовать, надо отдать справедливость. Но кто? Сталин или Рузвельт? Это организовать. А победить мог только русский народ. Какой народ! Жуков. Я, мы переживаем не по книжкам, а воочию, сами являемся свидетелями величайшей в мире войны, величайшего напряжения своего народа.
Господи, помоги ему. <…>

*
«Из соседней комнаты, пустой, как и вся квартира, раздавалось радио <…>. Заливалось сопрано, тенор. В темноте ночи тяжело и грозно ухали пушки. Умирающий голос, однотонный твердил: “Все уходит… все валится… все падает… все уходит… я умираю”. <…> В темноте я вставала, грела чай, поила горячим, вводила камфору. И равнодушно ложилась, потому что не было сил. А теперь мне кажется, что я могла больше помочь ее духу, надо было почитать вслух ей Евангелие. Хотя она могла принять, пожалуй, за отпевание».

Запись в декабре 1944 года: «Прибирая комнату, я подняла газету, и вдруг мне стало даже больно от острого сознания: одна эта газета на всю огромную страну, один образ мышления, одно политическое понятие, даже на литературу, музыку, историю – на все, на все один взгляд. Я зажмурилась и совершенно ясно увидала себя в каменном мешке, я даже видела цвет этих стен вокруг меня; и выхода нет».

Запись в мае 1947 года: «Отменили смертную казнь. Тридцать лет казнили без передышки, без отдыха и срока. Только бы дожить до будущего суда, ежедневно молюсь об этом. Когда всему миру станут известны их чудовищные преступления? Миллионы расстрелянных, заморенных, загубленных, пытки самые изощренные».

после войны: «Продала первое издание Пушкина 1838 и 1841 годов, 11 томов, которое я берегла как зеницу ока, за 560 р. На мое пропитание выходит в день 8 р., а на обоих детей 80. Мучительно голодаю».

* * *
источник
1948 февраля 17
Вчера была Сретенская Анна. Днем я зашла к Анне Андреевне Ахматовой. Снесла цветов: вновь появившихся желтых нарциссов. Она лежит, аритмия сердца, предполагают грудную жабу; в общем, замучили. Сократили сына [Лев Николаевич Гумилев (1912-1992) незадолго до своего последнего ареста, осенью 1949 г., был уволен с работы], ее работу о Пушкине не приняли. Никаких средств к существованию. Все это я знаю со стороны. Сама А. А., конечно, ни на что не жалуется. Кажется, она была рада моему приходу. Я было начала что-то рассказывать - она приложила палец к губам и показала глазами наверх. В стене над ее тахтой какой-то закрытый не то отдушник, не то вентилятор. «Неужели?» - «Да, и проверено». Звукоулавливатель [Разговоры об установленном в комнате Ахматовой подслушивающем устройстве были подтверждены публикацией документов из «дела оперативной разработки», заведенного на Ахматову еще в 1939 году]. О, Господи. Я смотрела на нее и любовалась строгой красотой и благородством ее лица с зачесанными назад седыми густыми волосами.

1950 февраля 2
«Все сейчас перечитывают «Воскресение», - сказала А. А., - и плачут. У меня в Москве был Пастернак и говорил, что читал «Воскресение» мальчиком, когда его отец делал к нему иллюстрации. Тогда ему роман показался скучным. Он перечитал теперь и плакал. Я не плакала и не поверила в полное и окончательное воскресение Нехлюдова. Катюша - да. Та ушла от зла. А Нехлюдов так неустойчив, так впечатлителен. Он только что был счастлив. Попасть в знакомую и близкую ему обстановку у губернатора и вдруг случайно попавшееся ему в руки Евангелие и случайно открытая страница произвела полный переворот. Не верится!»

1951 мая 13
Была вчера у меня А. А. Как силен дух у русской женщины. Тебе отмщение. Господи, но Ты воздай.

*
«Равенства нет даже на кладбищах».
«В больницу старых не принимают. Нужен блат».
С 1940 по 1956 год за обучение в старших классах школы нужно было платить. Постоянно нуждаясь в деньгах, Шапорина пришла хлопотать за своих девочек и узнала: «Освобождаются лишь дети убитых офицеров. Только офицеров. Дети убитых солдат и сержантов не освобождаются от платы. Я ахнула. Мне потом объяснили, что это делается для того, чтобы пролетарские дети дальше 7-го класса не шли и не заполняли вузы».

о времени правления Хрущева: «Мне сдается, что Хрущев зарвался. Тут и Куба, тут и Африка… Он не расстреливает, не пытает, но не стесняется посылать наших Иванов и Петров к черту на рога, биться за чужую землю».

*
см. также - о дневниках Л. В. Шапориной

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...