Friday, August 31, 2012

между полнотой страдания и пустотой счастья / Marina Tsvetaeva - My Pushkin, quotes

[курсив в тексте - Марины Цветаевой]

Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили. Потом я узнала, что Пушкин — поэт, а Дантес — француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и — вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, — об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. Больше скажу — в слове живот для меня что-то священное,— даже простое «болит живот» меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили.

С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова — убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество, детство, юность — я поделила мир на поэта — и всех, и выбрала — поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать поэта — от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались.
Три таких картины были в нашем трехпрудном доме: в столовой — «Явление Христа народу», с никогда не разрешенной загадкой совсем маленького и непонятно-близкого, совсем близкого и непонятно-маленького Христа; вторая, над нотной этажеркой в зале — «Татары» — татары в белых балахонах, в каменном доме без окон, между белых столбов убивающие главного татарина («Убийство Цезаря») и — в спальне матери — «Дуэль». Два убийства и одно явление. И все три были страшные, непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось, было не менее страшное тех двух, — и все они отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку.

Пушкин был такой же негр, как тот негр в Александровском пассаже, рядом с белым стоячим медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский поэт-негр, поэт — негр, и поэта — убили.
(Боже, как сбылось! Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта — не убили?)

...у каждого воспоминанья есть свое до-воспоминание, предок — воспоминание, пращур — воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень — которая всегда оказывается...

— Ну, Муся, видела сына Пушкина?
— Видела.
— Ну, какой же он?
— У него на груди — звезда.
— Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то...
— Так смотри, Муся, запомни, — продолжал уже отец, — что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.
Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала — няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.

Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод — том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось — Собрание сочинений А. С. Пушкина.

Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это любовь. Я думала — у всех так, всегда — так.

(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)

Пушкин меня заразил любовью. Словом — любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут — и вещь, которую так зовут.

Не глаза — страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала — глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются — что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин — первый.

Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.
[…] Эта первая моя любовная сцена, предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на нелюбовь — обрекла.
[…] Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне «Евгений Онегин». Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку — и руки, не страшась суда — то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах — сделала. И если я потом, когда уходили (всегда — уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.
Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества.

Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь — и дородясь.

После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин — уже не краденый, а дареный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий, — обезвреженный, прирученный, Пушкин издания для городских училищ с негрским мальчиком, подпирающим кулачком скулу.
В этом Пушкине я любила только негрского мальчика. Кстати, этот детский негрский портрет по сей день считаю лучшим из портретов Пушкина, портретом далекой африканской души его и еще спящей — поэтической. Портрет в две дали — назад и вперед, портрет его крови и его грядущего гения. Такого мальчика вторично избрал бы Петр, такого мальчика тогда и избрал.

Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он не знает и не может знать.

Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было — меня не было.

«Сквозь волнистые туманы пробирается луна...» — опять пробирается, как кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны... туманы...). «На печальные поляны льет печальный свет она...» О, господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как всегда припечатано — печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как печатью к поляне припечатал.

«Подруга дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!» Дряхлая голубка — значит очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта — горбка, вроде маминой котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин называл свою няню, потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка — и заболит.
Кого я жалела? Не няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки, няня сидит, вяжет, мы ее видим, а он — что? А он — где? «Одна в глуши лесов сосновых — давно, давно ты ждешь меня». Она — одна, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала, у нас в Тарусе, если идти пачевской ивовой долиной, которую мать называла Шотландией, — к Оке, вдруг — целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия — целый пожар!
Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в таких же соснах, живет пушкинская няня. «Ты под окном свози светлицы...» — у нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, тогда ждем дедушкиного экипажа) — чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не ждет. Не приедет никогда.

Да, чтó знаешь в детстве — знаешь на всю жизнь, но и чего не знаешь в детстве — не знаешь на всю жизнь.

Могучей страстью очарован
У берегов остался я.
(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда вотще, туда, то, там начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенсне, и с усами... И как мы люто ошибаемся, называя это — тем, и как не ошибались — тогда!)

По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: «Давай помечтаем!» Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома — упорное — сомнамбулическое — и диктаторское и нищенское: «Давай помечтаем!» Ибо прежде, чем поймешь, что мечта и один — одно, что мечта — уже вещественное доказательство одиночества, и источник его и единственное за него возмещение, равно как одиночество — драконов ее закон и единственное поле действия — пока с этим смиришься — жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.

…синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали — мы. Вся — синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.
Черно-синие сосны — светло-синяя луна — черно-синие тучи — светло-синий столб от луны — и по бокам этого столба — такой уж черной синевы, что ничего не видно — море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное — море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны — лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: «Приезжайте скорее. Здесь чудесно».
Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец — со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила — как та же девушка с любимым — тайно, опасно, запретно, блаженно.
На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало — море. Мое море, совсем черное от черноты парты — и дела. Ибо украла я его — чтобы не сидели другие, чтобы другие, видевшие — забыли. Чтобы я одна. Чтобы — мое.
Так с глубоко и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил — день.

Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться — точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.

Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: «Прощай, свободная стихия!» — или без всякого оттого — я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь — а на смерть.

Марина Цветаева «Мой Пушкин» (1937)

Wednesday, August 29, 2012

Японский фольклор/ Japanese folklore

Можно заметить родство японского сказочного жанра архаическому эпосу, что приводит к другим методам классификации текстов. Между сказками, по меткому наблюдению Янагиты Кунио, свободно мигрирующими наподобие представителей фауны, и историческими легендами, «флористически» привязанными не только к определенному времени, но и географическому пространству, нет непроницаемой границы. Также бросается в глаза роль слов-связок (омонимических, полисемических и т. д.), что основано на особой фонетической структуре японского языка и неизжитых представлениях о магии слова.

[...] о том, чтобы «до конца» исследовать такую систему знаний, как фольклорная, не может быть и речи по самой ее природе: она не герметична, но связана с действительностью бесконечным количеством беспрерывно меняющихся связей.

Синто не является законченной идеологической системой. Это скорее весь комплекс традиционных обычаев, покоящихся на древнем мифологическом мировосприятии, «коллективное бессознательное» всей японской культуры. Буддизм же, как и другие мировоззренческие парадигмы, определяет прежде всего те области культуры, которые изначально были связаны с творчеством японских элит в различные исторические эпохи, а потому и виды буддизма в эти периоды были весьма разными.
Можно сказать, что буддизм повлиял на эпические жанры японского фольклора, как и на культуру в целом, главным образом в новом восприятии времени: крестьянский календарный круг разомкнулся на линейный вектор, породив необходимость в исторических легендах и преданиях, в этических представлениях о кармическом воздаянии за добрые и злые дела в цепи реинкарнаций, желание молиться об упокоении духов усопших и т. д. В сказках и мифологических рассказах это вызвало к жизни план буддийских реалий – монастыри и храмы с их разнообразным материальным миром и ритуалами; фигуры буддийских проповедников, служек, аскетов, паломников, сюжеты о чудесах, явленных сутрой Лотоса или мудрецами «хидзири» и т. д.

[...] синтоистское сознание сторонится всего, что связано со скверной, кэгарэ, прежде всего со смертью, а потому буддизм берет на себя труд культурного оформления всех табуированных в синто сфер.
Даже в нынешнем, религиозно индифферентном обществе похороны (за исключением христиан) совершаются по буддийскому чину, и это служит основным источником дохода буддийских общин, отчего современный буддизм зачастую иронически называют «похоронным» (сосики букё). Понятие божества в синто и буддизме различается в своей основе. В первом случае это духи природы в широком смысле, включая и души умерших, в буддизме же – сверхчеловеческие существа из индийской, китайской и японской мифологии, ассоциирующиеся с тем или иным воплощением Будды. В некоторых же народных божествах (как, например, «семь богов счастья» – сити-фуку-дзин) слились воедино индуистские, даосские, буддийские и синтоистские представления.

В синто, как во всякой мифологической системе мировосприятия, главное – неукоснительное исполнение ритуалов и ненарушение табу. Но даже человек чистой жизни способен превратиться во мстительного духа «онрё», если, скажем, смерть его была насильственной или он не успел при жизни осуществить некой важной миссии. Тогда требуются особые «умиротворительные» обряды «тама-сидзумэ», дабы его дух из состояния потревоженного (ара-митама) перешел в спокойное (ниги-митама), что позволит ему войти в коллектив богов – покровителей рода.
Соответственно этому и фольклорные повествования отражают либо синтоистский процесс загробной «прописки» духов, либо буддийских воздаяний за добрые и злые дела в нынешнем или будущем рождении.

[...] в Японии обычай одевать буддийские изваяния, а в холодную погоду — укутывать. С чем связан такой интересный обычай?

– Этот чисто народный обычай «очеловечивания» священных изваяний касается либо канонизированных основателей японских школ буддизма, либо таких популярных аватар, как бодхисатва Кшитигарбха (яп. Дзидзо-сама). Последний служит проводником заблудившихся путников в этом мире, а также попечителем умерших (в особенности детей) в загробном, а потому на его каменных статуях часто можно увидеть детские распашонки и слюнявчики, а у ног его – горки камней, то есть символические буддийские пагоды, которые дети, не удостоившиеся заупокойных молитв, по преданию, пытаются сложить на берегу потусторонней реки Сай-но кава. Принято также поливать буддийские изваяния на кладбищах водой.

Понятием «минкан гэйно» описывается широкий диапазон сакральных и светских представлений с танцами, пантомимой, пением. К священным танцам относятся прежде всего синтоистские (кагура) и буддийские (эннэн-но маи; традиция последних почти угасла). Кроме того, особыми представлениями сопровождаются бесчисленные календарные общинные и семейные праздники. Стойкость традиции Гэйно объясняется интуитивно-подсознательной зависимостью среднестатистического японца от архаических представлений мифологического и религиозного характера. Даже вполне рационально мыслящие индивиды с удовольствием участвуют во многочисленных праздничных ритуалах, видя в этом проявление духа крестьянской общины, лежащего в основе японской культуры, и признавая их важную воспитательную и социально-консолидирующую функцию.

«Волшебные животные» фольклора восходят к мифологическим образам тотемных предков. Так, например, северная японская народность Айну считает своим прародителем медведя и до сих пор поклоняется ему в особых ритуалах, из которых, правда, устранен элемент его сакрального убийства и съедения. Лисы же и тануки (очевидно, вследствие особой ловкости и неуловимости, а также некоторых внешних черт) ассоциируются с хитростью не только у японцев. Вспомним лисичку-хитричку русских сказок. На Дальнем Востоке этим животным приписываются способности «отводить глаза», морочить человека, что чаще всего оборачивается для него разными потерями, впрочем иногда поучительного и даже комического характера.

[...] в японских сказках, как и в других формах этой культуры, проявилась тяга к «согласию, ладу» (ва), ради которого японцы готовы идти на гораздо большие компромиссы, чем мы. В них меньшее место занимает героический эпос и большее – бытовые, новеллистические сюжеты. Они ближе к архаическому эпосу и, может быть, поэтому богаче населены разнообразными духами, оборотнями и другими мифологическими существами. В них совсем по-другому, чем в наших сказках, проявляется традиция народной смеховой культуры.

К числу популярных жанров по-прежнему относятся все виды народной афористики – от прозвищ и прочей экспрессивной ономастики, приветствий и ругательств, до пословиц, поговорок, прибауток, скороговорок и других видов народной афористики, шуток, анекдотов. К числу наиболее консервативных явлений, как обычно, относится детский фольклор с его заклинаниями, дразнилками, смешилками и страшилками, пришедшими из инициационных и прочих ритуалов древности.

источник: Японский фольклор: вчера, сегодня, завтра

Monday, August 27, 2012

В пять лет я научился читать. Ничего более важного в моей жизни так и не произошло/esquire, on reading

В пять лет я научился читать. Ничего более важного в моей жизни так и не произошло.

Электронная почта — это карикатура на переписку.

Чтобы по-настоящему понять, красива ли женщина, нужно увидеть, как она поднимается с постели утром. С писателями всё наоборот. Чтобы понять писателя, нужно увидеть его на публике, перед поклонниками и журналистами.

Я пишу, потому что несчастен. Писать — значить бороться за счастье.

Правила жизни Марио Варгаса Льосы

Sunday, August 26, 2012

Не путайте себя с человечеством! Андрей Платонов (1899-1951). Записные книжки/ Andrey Platonov, notebooks

1-ая книжка, 1921 г.

Равномерного движения в природе нет — есть лишь ритмическое, ударное, волнообразное. Маховик машины, регулирующий ход, разбивает редкий и [силам удара] высокий ритм (нарастание и падение ускорения) на очень маленькие и частые удары, почти не заметные, чем и [улучш<ает>] делает возможной работу станков. Это происходит так потому, что движущееся тело окружено други­ми телами, непричастными его движению, т.е. сопротивлением внешнего мира.

Истина — тайна, всегда тайна. Очевидных истин нет.

Я слишком богат, чтобы считать свои богатства.

В сущности нет ни детей, ни взрослых — есть одинаковые люди.
Взрослый ни дороже, ни дешевле ребенка.
Дети — все [взрослые] разумные люди. Великая ложь — смотреть на них сверху; они хитроумный удивительный и наблюдательный народ.

Гений: он слабых задушит, сильным даст жизнь.

2-ая книжка, 1928-1830 гг.

Были роскошные луга. Была здоровая река. Проклад<ывается> ж.д. Строится полотно-плотина. Река меняет русло, заболачивается. Капитализм, внеплановое, хищническое хозяйство. Крестьянство нищает без травы. Санит<арные> усл<овия> болезни. Река умерла.

[Раскулачили за то, что проживает девой.]

В церковь входят,
снимают шапки,
но ругаются матом, перекрестившись и вздохнув.

4-ая книжка, 1930 г.

Лошади колхозов, лошади бедноты, т.е. очень истощенные, худые животные. Ст<ало> быть, они срывают тракторн<ые> работы МТС. [...]
Жеребенок отбился от матери и мечется меж двух пашущих тракторов, подбегая к ним поочередно, привыкнув, что пашет мать.

6-ая книжка, 1931 г.

Что эти кости делали, когда на них тело было!

Убили нечаянно женщину: чёрт с ней, она же мещанка была!

При смерти люди чувствуют сухость и им хочется чего-то влажного.

7-ая книжка, 1931 г.

Сущность мира м.б. открыта лишь благодаря ошибке.

Писать не талантом, а человечно...

8-ая книжка, 1931-1932 гг.

...задумчивость — задумчивость, т.е. терпение мое.

У меня личный пессимизм, а оптимизм — весь социальный.

Надо быть живым даже для того, чтобы чувствовать смерть, горе,— мертвые ничего не могут чувствовать.
Для смерти нужны живые.

Субъективная жизнь — в объекте, в другом человеке. В этом вся тайна.

Разговор в бане: «Человек, как хуй — он сбрасывает нечистоты и производит будущее. Хуй — самое яркое выражение жизни».

Чтоб истреблять целые страны, не нужно воевать, нужно так бояться соседей, так строить воен<ную> промышленность, так третировать население, так работать на военные запасы, что население все погибнет от экономически безрезультатного труда, а горы продуктов, одежды, машин и снарядов останутся на месте человечества, вместо могильного холма и памятника.

Человек, забывший себя и ориентировку от горя, от беды и нечистоты.

«Разрешите провести с вами несколько мгновений.
Проведите пожалуйста!
Сколько?
Да мгновения 4!»

Человек не перестает жить потому, что у него нет пищи, одежды, жилища.
Дайте ему! — он перестанет.

9-ая книжка, 1933 г.

«Не есть ли тот, кто считает себя естественно-вечным и мир для него бесконечен,— стервец? — и причина мног<их> бедствий? Ведь мы временны, жизнь кратка и нежна, силы не столь велики». (Старик в поезде)

Больница,
окно,
ребенок.
Ребенок (в окно больному отцу):
— Папа, пойдем домой.
Отец:
— Погоди, у меня моча мутная!

«Когда же мы с тобой трезвыми будем?»

10-ая книжка, 1934 г.

Многоженство, это батрачество, т.к. женщина есть главный ра­бочий.

[Птицы в пустыне. Не они ли самые счастливые: они могут улететь на дальние реки.]

Сколько бы ни лить воды в пустыню: она не повеселеет. Пустыня — мать скудная и худая.
Худая пустыня, [рас] давно рассыпавшая свои кости в прах и прах истратившая на ветер.

11-21 ШИН. 1934 Г.
[Как долго в Азии день идет: начинался и кончался ветер, было солнце, играли дети и ушли и т.д., — сколько средств нужно, чтобы пережить такой день, ск<олько> терпения или отчаяния.]

Бедность: «Ни хлеба, ни подстилки».

Выпей водки,— сразу все мировоззрение перестроится.

[Австриец-военнопленный в песках Каракумов с 1916 г.; он оставлен в чумном месте с туркменом и туркменкой.]
Заболевших чумой, туркмены оставляют на месте больных и мертвых вместе с имуществом и кибитками — своих жен, детей, родных,— уходят почти голые.
Кочевники знают такие чумные очаги и обходят их далеко, так что одиночество австрийца в таком месте обеспечено почти на век.

Мираж в пустыне не берет киноаппарат.
Зрелища в пустыне — эфемерны.
Растения — эфемерны, их убивает жара и сносит ветер без
следа.

Джунаид убил свою дочь своими руками и выбросил ее прах собакам, когда ее муж третий раз пожаловался на нее, что она его не слушается.

Тайна Азии:
культура произошла от самых гонимых, робких людей, [при]загнан-ных воинами девств<енных> степей, свежими великанами — к самым нелюдимым, тяжелым местам мира — скажем, Амударье. От тяжести условий была создана культура. Но и только. Эта родина человечества очень условна. Счастливая жизнь прошла в других местах, и историч<еской> памяти о них не осталось.

Искусство (прошлое) сначала причиняло боль обществу (Шекспир), потом проходило время, боль засыхала, искусство признавалось классическим.

Тришин говорит, что из него вышел Шолохов, а Тришин откуда вышел? Ха-ха-ха!

11-ая книжка, 1934 г.

Для рассказа.
Когда ей было трудно
от сала на коже,
выходила на ветер —
и ветер и песок обмывал<и>
ее своим движением.

Туркменка, это — ни в носу не ковыряет, ни соплей не чувствует, ни грязи своей,— это другое соотношение с природой, другое совсем самоощущение, чем у нас.

Наверно, в высоких сферах — выше стратосферы — живут тысячелетние птицы и спускаются есть однажды вдруг среди внезапных веков: отсюда, именно из реальности, многие легенды. Именно наверху есть наилучший воздух и температура, и долгий свет, обеззараживающий от смерти, которые обеспечивают почти вечную жизнь.
Над землей есть несомненные птицы!

Во Франции девушки зарабатывают на приданое проституцией, уже имея жениха.
Один жених убил невесту-проститутку, застав ее душевно любезничающей с другим.
На суде убийцу спросили:
— Она ведь каждый день вам изменяла...
— Нет, никогда,— сказал жених,— то была работа (le travai).
Его оправдали.
Туркменский батрак всю жизнь зарабатывает на калым и живет с ишачкой.

От ударов топором саксаула — из него сыплются искры (такова плотность этого дерева-бедняка, жадность к сбережению влаги, тесная скупость растительного тела).

Земля невелика и необильна,— и это жалкое приспособленчество мы называем культурой!

Доктор:
«Жизнь наполнена ложными событиями, и настоящие события — неизвестны».

Бывает, что болит все — и зубы, и понос, и ревматизм, и под ложечкой, и etc.

В одной деревне: заколоченная избушка; на ставнях избушки написано мелом, что мы ушли на 4 года в гости.

12-ая книжка, 1935 г.

Странно:
раньше все вещи делались громоздко, стационарно, ктр. можно перенести лишь однажды (рояль, граммоф<онная> труба, гардеробы), теперь все в виде чемоданов, траспортабельно, мобильно, временно (патефон-чемодан и т.д.),— это время.
И даже женщины: раньше были жопы, теперь плюгавки.

На том свете все должны быть незнакомыми: вероятность встречи очень мала. Миллиарды миллиардов ведь уже скончались, заблудишься, как в поезде-дешевке.

Разговор животного с человеком.
Ж.: Эх ты, сукин сын, что делаешь! Если б я был в тво[их]ем [чувствах,] уме, чтоб я наделал: я бы счастлив был.
Ч.: А ты перестраивайся в меня.
Ж.: Нет, ну тебя к чёрту...

14-ая книжка, 1935-1936 гг.

О животных, о животных — целый мир свободы и счастья втуне лежит.

В пьянстве есть пренебрежение к себе, контрэгоизм etc.

15-ая книжка, 1936 г.

[— Отчего]
— Вы давно не улыбаетесь?
— Полгода. Я ведь работаю в очень серьезном учреждении — в очень!

Человек это капля родительского блаженства, и он должен быть радостью.

16-ая книжка, 1937 г.

Слепой спит, обняв кошку, всю ночь. Утром ласкает цыпленка, живущего под загнеткой; он пищит от одиночества без слепого.

Беременная цыганка в Новгороде, гадавшая мне: «Против тебя казенный король, но он тебя скоро узнает хорошо, человек ты знаменитый, и в этом году получишь свое дело, тебя любят Маруся и Нюра. а вредят тебе друзья на букву В и Г. Но ты никого не боишься, ты человек рисковый и твое слово любят, — и ты любишь рюмочку».
Она не беременная, чего-то пришила к пузу. Но не она по мне гадала, а я по ней.

Облака на чистом, голубом небе, как перья, остатки крыльев исчезнувших, улетевших птиц.

О сердце, сокровище моего горя!

Всякий человек доступен и «победим».

18-ая книжка, 1939 г.

Люди и животные одни существа: среди животных есть морально даже более высокие сущства, чем люди.
Не лестница эволюции, а смешение живых существ, общий конгломерат.

«Это правильно, но неверно».

19-ая книжка, 1941-1942 гг.

«Я живу, можно сказать, плохо. Но это ничего: я привык жить плохо. Жив — и ладно. Больше я ничего и не имею, только живу».
«Когда я бывал молодым, то бывало — то зубы заболят, то икота нападет, то обсерешься в дороге, а теперь ничего этого нет, все перестало, весь притерпелся, живу ровно и неинтересно».

Немцы убили мать партизана, минировали ее труп, труп выставили на виду, сын-партизан увидел мать, приблизился к ней, обнял ее и — погиб.

Отчего худеешь? Ведь ешь ты много! — Ем много, а вздыхаю еще больше.

20-ая книжка, 1942 г.

Не путайте себя с человечеством!

Мудрости не хватает лишь времени — вечности, и она видит все лишь в миге кратких времен — отсюда, от недостатка вечности, долготы истории, — недостаток мудрости.

Ч<елове>к — плохое существо, но странно, что он, ничтожный, вдруг представляется значительным в своем каком-либо деянии, и тогда видишь, что через его существо действует что-то другое, ему несоответственное,— это похоже на мистику, но так это нужно понять и объяснить.

Тупое чувство жизни.

Начало пьесы:
— На чем мы остановились?
— Да это занавес отдернули.
— Нас видят.
— А пусть, они все равно ничего не поймут, давайте продолжать и т.д.

Мне давно казалось, что в уме, таланте, силе, храбрости человека есть что-то скверное.

Живой, это тот, на ком заживает боль. Другие — не живые (которые не имеют боли).

21-ая книжка, 1942-1943 гг.

Оч<ень> важно

Люди живут не любовью, не восторгом, не экстазом, а особым чувством тихой привязанности и привычки друг к другу, как верные муж с женой, как крестьянское большое семейство за одним столом.

27/XI умер Кузя, что побирался, и набрав котомку больше не брал: «У меня полно, хватит, когда поем, тогда возьму».

В храбрости есть высшее самолюбие: на глазах товарищей.

В предсмертный миг часто бывает у солдата: проклятье всему миру-убийце и слезы о самом себе, слезы разлуки навек. Слеза одна, на две не было силы.

22-я книжка, 1943 г.

Образец солдата: экстр<емально> живущий человек; он быстро должен управиться, пережить все радости, все наслаждения, все привязанности. Ест, любит, пьет, думает — сразу впрок, за всю жизнь, а то, м.б., убьют. Но и нежность его к вещам, внимание к мелочам,— чем бы он ни стал заниматься,— тоже вырастает: он внимателен и к кошке, и к воробью, и к сверчку, etc...

На войне; душа еще живого [требует] все время требует, чтобы мелочи (игра, болтовня, ненужный какой-либо труд) занимали, отвлекали, утомляли ее.

Ничего не нужно в тот час человеку — лишь одни пустяки, чтобы снедать ими тоску и тревогу. Внешне идут, происходят лишь одни пустяки, скрывая за собой и подавляя собой высшую истинную жизнь, не замечая того в практическом сознании, делая это незаметно для себя.

23-я книжка, 1944 г.

Лошади усталые, битые, немощные — бросаемые на войне. Они стоят одиноко в полях при смерти. Одна очутилась на ничейной земле — и спокойно стояла под огнем. Ее долго не убивало.

Нет, все божественное — самое будничное, прозаическое, скучное, бедное, терпеливое, серое, необходимое, ставшее в судьбу,— и внутренне согласное со всякой судьбой.

Природа — не одна ли из дорог к божеству?

Мы победили всех животных, но все животные вошли в нас, и в душе у нас живут гады.

Самые благородные существа на свете — растения: они минерально нас обращают в живое: это сознающие. А плотоядные уничтожают себе подобных — здесь нет ничего нового, ничего не создается, а лишь подобное поддерживается подобным.

Записи разных лет:

Всякая мысль, всякое интеллектуальное движение без своего эквивалента и отображения в чувстве, усиливающего мысль в квадрате, есть ложь и нечестность.
Мысль, не парная с чувством, ложь и бесчестие.

— Скажи про млекопитающих?
— Слон, лев и я.

В зап<исную> книжку Это важнейшее!
«Когда я вижу в трамвае человека, похожего на меня, я выхожу вон».
«Я не смотрюсь никогда в зеркало, и у меня нет фотографий».
«Если я замечу, что человек говорит те же слова, что и я, или у него интонация в голосе похожа на мою, у меня начинается тошнота». [сравнить!]

Время, как и пространство, не пусто, а густо населено: каждый день года имеет свой характер. Раньше это было: Ильин день, Иван Купала и т.д. (естеств<енные>, религиозные события сочетались с природой, с традицией, с бытом, с урожаем). А теперь — тоже надо населить время, как пространство.

Рассказ
«Книга» — человек живет и вспоминает фразами прочитанную когда-то им, приснившуюся «книгу» — как истину и красоту в отрывках. И умирает, не прочитав главного в ней.

Иисус был сирота. Искал отца. Иосиф — муж Марии, старик — не являлся отцом Иисуса и, вероятно, упр<екал> Марию. Тогда впечатлительный Иисус и <взял — ? — утрач.> себе в родители отца <утроч.> общего. Так, возможно, из <утрач.> неисключительного случая, из обыденного детского горя все и пошло.

Жизнь есть упускаемая и упущенная возможность.

Блокноты, тетради, записные книжки — это, вероятно, лишь скромное название уже давно существующего, и все еще нового, то есть формально не узаконенного, литературного жанра. Этот жанр существует для небольших произведений, которые всего удобнее и полезнее излагать именно способом «записной книжки».

Если же блокноты и записные книжки являются складочно-заготовительными пунктами литературного сырья, то было бы странно опубликовать что-либо «из записной книжки», потому что питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия.


* * *
Платонов родился в 1899 году и умер в 1951-м от туберкулёза, заразившись от сына, освобождения которого из тюрьмы он после долгих усилий добился, для того лишь, чтобы сын умер у него на руках. С фотографии на нас смотрит худощавое лицо, простое, как сельская местность, смотрит терпеливо и как будто с готовностью принять и преодолеть всё, что выпадет. По образованию инженер-мелиоратор (Платонов несколько лет работал на разных ирригационных проектах), он начал писать довольно рано, в двадцать с чем-то лет, то есть в двадцатые годы нашего века. Он участвовал в гражданской войне, работал в разных газетах и, хотя печатали его неохотно, в тридцатые годы приобрёл известность. Потом по обвинению в антисоветском заговоре был арестован его сын, потом появились первые признаки официального остракизма, потом началась Вторая мировая война, во время которой Платонов служил в армии, работая в военной газете. После войны его вынудили замолчать; его рассказ, напечатанный в 1946 году, послужил поводом для разгромной статьи на целую полосу «Литературной газеты», написанной ведущим критиком, и это был конец. После этого ему разрешали только изредка делать что-нибудь в качестве внештатного анонимного литсотрудника, например — редактировать какие-нибудь сказки для детей. Больше ничего. Но к этому времени у него обострился туберкулёз, так что он всё равно делать, в общем, почти ничего не мог. Он, его жена и дочь жили на зарплату жены, работавшей редактором; он иногда подрабатывал в качестве дворника или рабочего сцены в театре неподалёку.

И. Бродский «Катастрофы в воздухе»
Перевод А. Сумеркина

Tuesday, August 21, 2012

Когда за городом, задумчив, я брожу... / Pushkin, poem (1836)

Когда за городом, задумчив, я брожу
И на публичное кладбище захожу,
Решетки, столбики, нарядные гробницы,
Под коими гниют все мертвецы столицы,
В болоте кое-как стесненные рядком,
Как гости жадные за нищенским столом,
Купцов, чиновников усопших мавзолеи.
Дешевого резца нелепые затеи,
Над ними надписи и в прозе и в стихах
О добродетелях, о службе и чинах;
По старом рогаче вдовицы плач амурный;
Ворами со столбов отвинченные урны,
Могилы склизкие, которы также тут
Зеваючи жильцов к себе на утро ждут,—
Такие смутные мне мысли всё наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть да бежать...
Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое,
Где дремлют мертвые в торжественном покое,
Там неукрашенным могилам есть простор;

К ним ночью темною не лезет бледный вор;
Близ камней вековых, покрытых желтым мохом,
Проходит селянин с молитвой и со вздохом;
На место праздных урн и мелких пирамид,
Безносых гениев, растрепанных харит
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя...

При жизни Пушкина не было напечатано. Написано 14 августа 1836 г., на Каменном острове в Петербурге.

Monday, August 20, 2012

Масаока Сики, сясэй («отражения натуры») и хэйтан («простота и мягкость»)/ shasei, drawing from life - Masaoka Shiki (1867-1902)

Haiku is poetry that expresses itself through season words.
- Masaoka Shiki -

Поэтика «Отражения натуры». Масаока Сики (Masaoka Shiki)

Спасение погибающим традиционным поэтическим жанрам принес болезненный некрасивый юноша, фанатически одержимый поэзией, ставящий ее превыше жизни и смерти.

В ряду великих мастеров поэзии хайку Масаока Сики (1867–1902) числится четвертым и последним — после Мацуо Басё, Ёса-но Бусона и Кобаяси Исса. Однако если говорить о традиционных поэтических жанрах в Новое время, Сики, без сомнения, займет первое место — просто потому, что без него поэзия танка и хайку могла остаться лишь курьезным реликтом, уходящим в прошлое вместе с другими пережитками феодальной Японии.

Масаока Цунэнори (Masaoka Tsunenori, будущий поэт Сики) родился в семье небогатого отставного самурая в 1867 году, накануне реставрации Мэйдзи, которая открыла перед феодальной Японией путь в капиталистическое будущее и приобщила обособленную дальневосточную империю к наследию мировой цивилизации. В те времена Мацуяма (Matsuyama city), родной город Сики на острове Сикоку, представлял собой глухой уголок живописной провинции с величественным замком на холме и сгрудившимися вокруг него приземистыми хрупкими строениями, крытыми черепицей. Жизнь здесь текла размеренно и неторопливо, вести из Восточной столицы Эдо доходили с большим опозданием, и местные самураи не спешили окунуться в бушующее море политических страстей.

В шесть лет Цунэнори потерял отца.
Мать, обремененная заботами о хлебе насущном, при всем желании не могла дать мальчику приличного образования. Его путь в большую литературу начался с приходской школы при местном храме.
Когда ему исполнилось восемь лет и первые сотни иероглифов из многих тысяч уже были зазубрены, Цунэнори твердо решил, что станет ученым-филологом. Своей мечте он остался верен до конца.
Уже в двенадцать лет он начал писать стихи на китайском (канси), уделяя все свободное время штудированию древних текстов, которые приходилось копировать от руки, взяв ненадолго в местной библиотеке.
Нелишне заметить, что в японской литературе степень трудности понимания памятника соответствует времени его написания, и для чтения шедевров средневековой литературы (которые в те времена публиковались без специальных комментариев) требовалась весьма основательная лингвистическая и текстологическая подготовка. Средний современный студент японского гуманитарного вуза, не говоря уж о школьнике, классические тексты в оригинале читать не может и никогда не читает — за исключением коротеньких отлично прокомментированных отрывков, вошедших в школьные хрестоматии. Древнекитайский литературный язык вэньянь ныне почти не изучается и преподается скорее как факультативный курс только студентам отделений японской (а также китайской) литературы. Для того чтобы читать классику в школьные годы, требовалось поистине незаурядное трудолюбие и недетское упорство — качества, которыми в полной мере обладал юный провинциал.

Едва успев закончить среднюю школу и пренебрегая повышенной средней, шестнадцатилетний Цунэнори устремился в Токио, чтобы найти себе там применение на литературном поприще. Он поступил сначала на подготовительное отделение Токийского Имперского университета, а затем в 1890 году успешно сдал экзамены на литературный факультет.

Увлекался завезенным недавно из Америки бейсболом...

Годом раньше у 22-летнего Цунэнори открылось кровохарканье — дала себя знать болезнь бедных, неизлечимая в ту пору чахотка. Туберкулез, нажитый усердным школяром в годы, когда пристанищем ему служили холодные, грязные комнатушки в токийских трущобах, остался его зловещим спутником на всю жизнь.

Узнав, что дни его сочтены, Масаока Цунэнори решил взять литературный псевдоним СикиГорная кукушка. По древнему поверью, у горной кукушки (чьи трели нисколько не похожи на знакомое нам монотонное кукованье) при пении идет горлом кровь.

Однако известие о том, что он приговорен к скорой и мучительной смерти, не остановило Сики и не отвратило его от творчества. Наоборот, он с удвоенной энергией набрасывается на книги, пробует кисть в различных стихотворных жанрах, занимается рисованием, много путешествует по стране и ведет художественные путевые дневники, знакомится с ведущими столичными поэтами и критиками — словом, стремится как можно скорее определиться в своем призвании и занять подобающее место в литературном мире. Вкус к сочинению хайку появляется у него после знакомства со знаменитым сборником трехстиший Басё «Соломенный плащ обезьянки» («Сарумино»). Оригинальность взглядов, свежесть эстетических оценок и незаурядный поэтический талант позволяют молодому провинциалу с неожиданной быстротой внедриться в токийскую литературную среду и найти в ней свою нишу.

В 1892 году Сики впервые получил возможность обосноваться в собственном жилище. Маленький одноэтажный дощатый домишко, ставший ныне (после реконструкции) домом-музеем Сики, находился в районе Нэгиси, недалеко от большого столичного парка Уэно (см. подробнее). Сегодня скромная обитель Сики возле одной из центральных станций кольцевой «надземки» Угуису-дани (Соловьиная долина) окружена унылыми и безликими бетонными зданиями с преобладанием популярных в Японии приютов мимолетной любви, лав-отелей.

Но сто лет назад все выглядело иначе. Дом стоял на окраине Токио, среди пышной зелени. Ранней весной, в конце февраля — начале марта, в садах распускались белые и красные цветы сливы, в апреле ветер приносил из парка Уэно тучи лепестков сакуры, в мае кусты азалии устилали землю разноцветным ковром. Соревнуясь трелями с кукушкой, заводили песню любви японские соловьи — камышовки, которые поют до сентября не умолкая. Летом среди буйного разнотравья над морем цветов распевал птичий хор, оглушительно верещали цикады, звенели на разные голоса кузнечики и сверчки. Осенью покрывались багрянцем листья кленов на холмах, отцветали поздние розы и стылой зимой под порывами холодного ветра с моря, а изредка и под снежными хлопьями набухали все новые и новые бутоны на ветках камелий, чтобы породить мириады алых и белых звезд среди вечной зелени.

Сики любил эту жизнь наедине с природой — так же, как любил он и сосредоточенный азарт поэтических турниров, и жаркие споры в литературных салонах, и праздничную атмосферу столичных вернисажей.
Но больше всего на свете он любил книги. Он был прежде всего человеком книжной культуры, наследником эдоских бундзин (bunjin (literati) artists), виртуозов кисти и поэтического слова. Однако Сики был слишком талантлив и независим, чтобы довольствоваться ролью скромного «книжного юноши», проводящего время в пыли библиотек. Он нуждался в многотысячной аудитории для пропаганды своих взглядов — и эта аудитория, словно по мановению волшебной палочки, была ему предоставлена.

В 1892 году Сики, до того лишь примерявшийся к литературной стезе, впервые определенно заявил о своем намерении стать поэтом. Ничто из его главных трудов еще не было написано. Он лишь успел приступить к систематическому изучению хайку и опубликовать несколько небольших статей, которые отнюдь не свидетельствовали о заслугах автора в данной области. Тем не менее обаяние личности этого субтильного некрасивого юноши было настолько велико, что ему как бы авансом была предложена почетная должность редактора поэтической страницы в крупнейшей центральной газете «Ниппон симбун» (Nihon Shinbun). Сики в ту пору был еще студентом университета! Для страны с развитыми традициями возрастной и служебной иерархии это назначение было абсолютно невероятно и необъяснимо, так что его трудно рассматривать иначе, чем перст судьбы, указующий молодому автору путь к реформам поэтики. (Почти тогда же сходное чудесное назначение на пост редактора отдела культуры газеты «Нироку симпо» получил другой выдающийся реформатор стиха двадцатилетний Ёсано Тэккан.)

Весной 1895 г. Сики отправился на театр военных действий в Китай, где провел месяц в окрестностях Цзиньчжоу, с энтузиазмом описывая для соотечественников победоносные баталии императорской армии в ходе Японо-китайской войны. Чувство воинственного патриотизма, столь типичное для большинства японских писателей эпохи Мэйдзи, оказалось не чуждо начинающему поэту. Однако впоследствии оно переросло в одно осознанное стремление — возродить и возвеличить отечественную литературу, сделав ее достойной исторических свершений великой восточноазиатской державы.

По пути из Китая на родину у Сики открылось сильное кровотечение из легких. Он попал в больницу в Кобэ, а оправившись, перебрался на время в Мацуяму, чтобы там, вдали от столичной суеты, продолжить свои литературные изыскания. Должность в газете была сохранена за ним заочно. В Мацуяме Сики провел три месяца. Этого времени оказалось достаточно для того, чтобы сформировать круг единомышленников и создать собственную школу хайку! В числе его преданных друзей и учеников оказались поэты Такахама Кёси, Найто Мэйсэцу и Кавахигаси Хэкигото, а также выдающийся романист Нацумэ Сосэки, с юности увлекавшийся хайку. В дальнейшем поэтическое общество, родившееся из школы Сики, приняло название «Хототогису» («Горная кукушка» — в другом звучании) и вскоре заняло господствующее положение в мире хайку, которое сохраняет и поныне.
В маленький домик Сики наведывались поэты, критики и просто любители изящной словесности со всей страны. Там были написаны тысячи стихов, десятки статей и эссе, сотни отзывов и рецензий. Ныне укромная обитель Сики помещена внутрь двухэтажного стеклобетонного мемориального музея, похожего на мавзолей, и выглядит курьезной этнографической деталью богатого, со вкусом оформленного интерьера...

С момента прихода в «Ниппон» за какие-нибудь два года Сики завершил два фундаментальных труда — «Классификация хайку» («Хайку бунруй») и «Хронология хайку» («Хайку нэмпё»), излагая свои взгляды на развитие и перспективы классической поэзии в сериале газетных публикаций под общим названием «Беседы о хайку в кабинете Выдры» («Дассай хайва»). Мнение Сики о перспективах современной поэзии традиционных жанров было весьма невысоко. Развивая свою теорию, он ссылался на мнение ученых, проведших статистический анализ японской поэзии и пришедших к заключению, что число форм вака и хайку безусловно ограничено, в чем легко убедиться, подсчитав число возможных комбинаций из 20–30 слогов. Другими словами, танка и хайку должны рано или поздно достичь своего предела. Причем предел, видимо, уже достигнут, поскольку похоже, что уже сейчас практически невозможно сложить вполне оригинальное стихотворение.

Беспощадно порицая эпигонскую поэзию хайку, а впоследствии и танка, Сики все же допускал возможность возрождения для обоих жанров и, более того, именно в этом возрождении видел свою миссию.

Он прочитал в библиотеке Токийского университета практически все хайку, опубликованные за три столетия — с конца XVI века до конца XIX, собственноручно переписывая лучшие произведения бесчисленных авторов и объединяя их в сезонные циклы, изучая особенности лексики и тропы. Объем охваченного материала — сотни тысяч стихов — был настолько велик, диапазон исследований настолько широк, а суждения автора настолько весомы и хорошо обоснованы, что никто из лучших поэтов и критиков даже не пытался вступить с нарушителем спокойствия в серьезную полемику.

Пафос выступлений Сики сводился в первую очередь к отрицанию шаблонов и стереотипов, утвердившихся за последние полтора столетия в мире хайку. Он жестоко критиковал поэтов-эпигонов, перепевающих с унылым постоянством из поколения в поколение одни и те же сезонные образы и темы, слепо поклоняющихся своим рукотворным кумирам.

В возрасте двадцати шести лет Сики опубликовал серию сенсационных статей «Беседы о Басё» («Басё дзацудан»), приуроченную к 200-летию со дня смерти поэта, в которой покусился на непререкаемый авторитет великого Старца. Не отказывая Басё в незаурядном таланте, он утверждал, что сакрализация имени не имеет ничего общего с оценкой реальных литературных достижений мэтра, которые были в сущности далеко не столь грандиозны и во всяком случае не соответствовали сверхъестественным масштабам сложившегося культа:

«Тот Басё, которого мы имеем в качестве патриарха “религиозной секты хайкай”, отнюдь не равноценен Басё как литератору... Для того чтобы узнать, что представляет собой Басё-литератор, надо взять сложенные им хайкай, вдумчиво, тщательно их проанализировать. Однако верующие адепты “секты хайкай” сакрализовали все трехстишия Басё без разбора, так что ни от кого уже не услышишь ни одного возгласа порицания ни об одном трехстишии, ни об одном слове Старца...

Я утверждаю, что преобладающее большинство хайку Басё стоит похоронить как скверные и примитивные, а те, что можно причислить действительно к превосходным, составляет ничтожно малое число — какую-нибудь пятидесятую или шестидесятую часть его произведений... Тем не менее, если исходить только из количества стихов, то, хоть это и немного, но Басё, сочинивший двести хороших трехстиший, все же не теряет своего значения как великий писатель... сочинения Басё не копировали старое, но открывали новое...».

По мнению Сики, обожествление классика принесло ему и его последователям больше вреда, чем пользы, поскольку хорошие стихи и плохие оказались свалены в одну кучу и канонизированы — в том числе и «нанизанные строфы» (хайкай-но рэнга), которые вообще трудно считать серьезным поэтическим жанром. Поскольку Сики аргументировал свои суждения разбором конкретных произведений Басё, указывая на их слабости и недостатки, опровергнуть его было нелегко. Ошарашенные поклонники Басё так и не сумели этого сделать. В каком-то смысле «кощунственная» критика бессмертного классика японской литературы напоминала дерзновенные выступления Писарева против культа Пушкина, и резонанс в литературных кругах от этих двух демаршей был более или менее сопоставим. Сики не удалось сорвать нимб гениального стихотворца с Басё, но пошатнуть устои культа удалось, что позволило внести разнообразие в поэтику хайку и успешно пропагандировать необходимость реформации в поэзии. Что касается Басё, то его слава в XX веке только неизмеримо укрепилась, а сам Сики занял почетное место в длинном ряду учеников и последователей Старца.

В чем же заключалось новаторство концепции, предложенной Сики и с восторгом принятой его учениками? Очевидно, не столько в создании какой-то принципиально иной, антиклассицистской поэтики (хотя к этому он, возможно, и стремился), сколько в резкой и безапелляционной переоценке старого, в пересмотре установленной иерархии литературных авторитетов и снятии тяготевших над традиционными жанрами жестких формальных ограничений. В целом Сики отнюдь не отвергал изначальные принципы хайку, столь типичные для поэтики Басё и его школы: недосказанность, многозначность, суггестивность — все то, что позволяет поэту выразить «многое в немногом». Вслед за Басё он признавал ценность таких эстетических категорий, как
саби (ощущение печальной прелести изменчивого мира),
ваби (осознание тоскливого одиночества человека во Вселенной),
фуэки рюко (постижение вечного в текущем),
сибуми (восприятие терпкой прелести бытия),
каруми (легкость и органичность изобразительных средств).

Однако Сики убедительно показал, что сам Басё и мириады его последователей оказались в плену условностей, слишком часто жертвуя жизненной правдой и полнотой художественного образа во имя воплощения ими же канонизированного идеала красоты.

Главная заслуга Сики состоит в стремлении избавить поэзию традиционных жанров от косности, начетничества, векового консерватизма. Выступая в роли «посредника» между литературой Средневековья и Нового времени, он открыл перед поэзией хайку перспективу перехода к реалистическому изображению действительности. При этом Сики стремился подытожить мироощущение художника новой, переходной эпохи. Он, в частности, сформулировал учение о двух типах красоты: восточном, пассивном, присущем китайской классической лирике, поэзии Басё и в целом всему жанру хайку, — и западном, активном, присущем всему европейскому искусству, а также нарождающемуся современному искусству Японии.

Покусившись на национальную святыню, Сики едва ли мог рассчитывать на успех, если бы взамен он предложил аудитории лишь собственные творения да хайку своих друзей и знакомых. Порицая консерватизм школы Басё, нужно было противопоставить ей нечто иное, найти альтернативу обыденному сознанию читателей хайку и дать им другой образец высокой классики, более соответствующий задачам нового искусства. На эту роль Сики в конце концов предложил замечательного эдоского поэта Ёса-но Бусона, в ту пору более известного интеллигенции в качестве талантливого художника. Еще в 1893 году в эссе о поэтах хайку конца XVIII века он лишь вскользь упоминал Бусона, но спустя три года уже объявил своего фаворита лучшим из лучших — достойным занять в истории литературы тот пьедестал, на котором неразумные потомки воздвигли памятник Басё.

В ряде поэтологических очерков, составивших в дальнейшем итоговую работу «Поэт хайку Бусон» («Хайдзин Бусон», 1899), Сики не только заново открыл поэзию Бусона для японского читателя, но и поставил ее выше творчества Басё. Для него Басё — поэт «негативной красоты», соответствующей духу средневекового японского искусства, а Бусон — позитивной, то есть более соответствующей миропониманию человека Нового времени.

Анализируя особенности поэтического мастерства обоих поэтов, Сики стремился доказать превосходство романтического, полнокровного «позитивного» стиля Бусона над сдержанным, зажатым и зачастую деланным «негативным» стилем Басё:

«Хайку Бусона равны хайку Басё, а по ряду показателей стоят выше. Бусон не добился поэтической славы главным образом потому, что поэзия его не для широких масс, а поэты хайку после Бусона были невежественны и неразборчивы».

Сики упорно настаивал на приоритете Бусона, который, по его мнению, гораздо лучше Басё умел вместить в тесные рамки 17 слогов сложный сюжет, придавая любой теме пронзительное ностальгическое звучание. Он также особо подчеркивал живописность поэтических миниатюр Бусона, которые великолепно отражали взгляд на мир искусного художника. Результатом этого сравнения было не столько ниспровержение Басё (задача, которая оказалась Сики не по плечу), сколько возвращение к жизни действительно прекрасных произведений Бусона и создание некоей «родословной» для новой школы хайку.

Ключом к пониманию эстетических воззрений Сики служит его теория сясэй («отражения натуры»/ shasei, meaning “drawing from life”), которая вызвала в литературном мире бурные дискуссии, не утихавшие на протяжении трех десятилетий. Идея введения метода отражения в традиционную поэтику хайку и танка родилась у Сики в 1894 году из бесед с художником «европейского» направления («ёга») Накамура Фусэцу, который впервые посвятил юного реформатора в тайны западного реалистического искусства. Сам же Фусэцу заимствовал термин сясэй из классических китайских трактатов по теории живописи времен династии Сун. Дополнением к этим беседам послужили книги Цубоути Сёё «Сущность романа» («Сёсэцу синдзуй») и Футабатэя Симэй «Плывущее облако», из которых Сики почерпнул представления о реализме в литературе. С того времени сясэй становится кардинальным художественным принципом Сики и его школы, во многом определяющим лицо новой поэзии хайку и танка.

В программных работах «Мои хайку» («Вага хайку»), «Капля туши» («Бокудзи иттэки»), «Ложе болезни в шесть сяку длиной» («Бёсё рокусяку») и некоторых других Сики интерпретировал сясэй как универсальный творческий метод, суть которого сводится к «объективному реализму» в изображении предметов и явлений окружающего мира, к «отражению натуры». Однако суть своего метода он толковал слишком упрощенно: «дзиссай-но ари-но мама о сясу» — «отображать действительность как она есть». На самом же деле поэтика Сики совсем не проста. Проводя параллель между поэзией и живописью, в частности, используя работы импрессионистов, Сики утверждал доминанту непосредственного впечатления и точности воспроизведения натуры, пусть даже в ущерб красочности. Особое значение он придавал отбору лексики, способной оптимально передать обертоны, донести настроение автора и неповторимую атмосферу момента. Он расширил границы допустимой «поэтической» тематики, а соответственно — и лексики. В его стихах появились такие, немыслимые для классической лирики, образы, как паровоз, телеграфный столб, игра в бейсбол и т. п.

С годами трактовка принципа сясэй совершенствовалась и усложнялась. С середины 90-х годов Сики добавил к своему учению принцип хэйтан («простота и мягкость»), также ведущий происхождение от средневековых китайских сочинений по эстетике и призванный облагородить новую пейзажную лирику. Этой эволюции способствовал живой интерес Сики к пленэрной живописи недавно вернувшегося из Парижа молодого художника Курода Сэйки, в которой ощущалась удивительная плавность и гармония форм:

«Человек, любивший ранее все невероятное и грандиозное, вдруг почувствовал вкус к простоте и мягкости. Это свидетельствует о том, что чувства его достаточно развились для более тонких впечатлений...».

Сики предлагал «отражение натуры» прежде всего в качестве мировоззренческой установки, диктующей выбор образных средств. Однако и здесь теория опережала практику. Попытка приложить опыт китайской древности к культуре эпохи Мэйдзи просто не могла увенчаться полным успехом, и зачастую те хайку, которые сам автор трактовал как результат его нового метода, оказываются на поверку плодом умело интерпретированной классической поэтики.

Будучи, бесспорно, замечательным поэтом и правопреемником великих патриархов хайку эпохи Эдо, Сики, вопреки своим воинственным манифестам, в большинстве собственных трехстиший не пытался слишком далеко отойти от канонических правил. Большинство его хайку, при всей яркости и неожиданности образа, ничем не нарушают условностей средневековой поэтики, разрабатывая те же тематические рубрики и представляя те же поэтические приемы.
Во многих хайку чувствуется влияние романтической палитры Бусона:

Тишина и покой.
Сквозь дыру в прохудившихся сёдзи
синеет море...

или

Опадают цветы —
под вишнями в грустном раздумье
каменный Будда...

Иные образы подсказаны стихами Басё, как следующее трехстишие, вызывающее прямую ассоциацию со всплеском воды из хайку о лягушке, прыгающей в старый пруд.

Шлепок по воде —
и, от дремы полдневной очнувшись,
встрепенулся пес...

Вообще, несмотря на задиристую критику в адрес Басё, Сики признавал глубину и серьезность лучших стихов Старца, соглашаясь оставить за ним право на существование в мире хайку. В действительности же дух Басё явно преследует Сики на протяжении всей его творческой жизни, подвигая на создание иной, но все же в основе неизменной поэзии дзэнского Пути:

Поминаю Басё —
за рисом и чаем в Нара
слагаю хайку...

Трехстишие сразу же отсылает читателя к известному хайку Басё.

Запах хризантем.
В храмах древней столицы Нара
темные изваяния будд...

Зачастую напрашивается параллель с поэтикой Кобаяси Исса, восславившей сирых, слабых и обездоленных:

Конские бега.
Жалко лошадь — ту, что сегодня
пришла последней...

Новизна тех хайку, которые на нее претендуют как бы самой актуальностью темы, весьма сомнительна. Так, уезжая в качестве корреспондента на театр военных действий в Китай, юный поэт многозначительно отмечает:

Отправляюсь туда,
где цветам моей кисти, быть может,
опасть суждено...

В данном случае манерность и архаичность образа скорее противоречат актуальности событий.
Новаторское словоупотребление, на котором упорно настаивал Сики в своих статьях, в основном свелось к введению заведомо «прозаической» лексики, которая должна была отражать дух времени, но в действительности отражала скорее дух противоречия, присущий самому реформатору:

Ветка стоит
в бутылке из-под микстуры —
цветущая слива...

На фоне массы вполне традиционных хайку «новаторские» опусы, наполненные чужеродными образами, выглядят курьезно:

Летние травы.
Виднеются, чуть различимы,
игроки в бейсбол...

Зачин трехстишия нацугуса я («Летние травы») — стереотипный образ, который отсылает читателя к знаменитому хайку Басё, сложенному на древнем поле битвы:

Летние травы —
вот все, что осталось от грез
воинов павших...

У Сики образ приобретает совершенно иное звучание и, казалось бы, наполняется новой жизнью, но бейсболисты — неадекватная замена для павших воинов былых времен...
Возможно, Сики, блестящий мастер экспрессивного конденсированного образа, и сам сознавал неуместность таких подстановок и потому не слишком усердствовал в сочинении чересчур осовремененных хайку, вводя их в сезонные циклы больше как символ собственной революционности.
Впрочем, иногда традиционный для хайку эмоциональный импульс приобретает действительно новое звучание:

Прибил комара —
и брызнуло свежей кровью
на книжку о войне...

Наибольшего импрессионистического эффекта Сики добивается в тех случаях, когда сопрягает в тесном пространстве хайку высокое и низкое, человеческое и божественное, бренное и вечное. В этом — ключевом для искусства хайку — мастерстве он достиг небывалых высот.

Кушаю хурму —
колокол храмовый бьет
в Хорю-дзи....
Сики обожал хурму и сложил об этом плоде несколько сотен хайку, но в данном случае контраст «кушания хурмы» и гулкого гласа колокола в храме Хорю-дзи с его тринадцативековой историей создает удивительный эффект полного телесного и духовного растворения в вечности. Любопытно, что в действительности трехстишие было сложено в окрестностях другого гигантского храма VIII века Тодай-дзи в Нара, но поэт умышленно изменил антураж и назвал стихотворение «Отдыхаю в чайной близ Хорю-дзи», полагая, что атмосфера находящегося в отдалении от города Хорю-дзи более соответствует тональности хайку.

Не меньшей философской глубины добивается поэт и в другой миниатюре о хурме «После моей смерти», которая служит как бы автоэпитафией — забавной, но отнюдь не столь легкомысленной, как может показаться с первого взгляда:

Пусть рассказывают:
мол, любил он слагать трехстишья
о том, как кушал хурму...

Напоминание о смертельном недуге, приближающем день кончины автора, вносит ноту горечи в мягкий самоироничный поэтический образ. Этой же терпкой горечью, осознанием скорой и неотвратимой встречи с Вечностью пронизаны многие наиболее «пронзительные» стихи Сики, сложенные в последние годы его короткой жизни, которые поэт провел в своем домике в Нэгиси, созерцая крошечный палисадник и размышляя о бессмертии искусства:

На одре болезни
поворачиваюсь, чтобы лечь
поближе к жаровне...

* * *
Упал на окно
отсвет зимнего солнца —
комната больного...

Как деятель культуры, воспитанный в старых традициях, Сики, при всем своем либерализме взглядов, трепетно относился к созданию собственной школы и воспитанию учеников. В числе последних оказались талантливые поэты Такахама Кёси, Кавахигаси Хэкигото и Найто Мэйсэцу — все трое земляки Сики, родившиеся и выросшие в Мацуяме, на острове Сикоку. Однако круг учеников молодого мастера был значительно шире и насчитывал десятки способных стихотворцев, которых Сики охотно наставлял лично или заочно, в письмах, и чьи вирши регулярно редактировал. Уже в середине 90-хх гг. он был, вероятно, самым влиятельным автором и наставником хайку в Японии, что давало возможность пробовать силы и в других жанрах. Но подводило здоровье.

Зная, что у него неизлечимая чахотка, Сики в 1895 году просил своего друга и ученика Такахама Кёси стать его официальным преемником во имя сохранения школы, но Кёси (которому едва исполнился в ту пору 21 год) предложения не принял. Тем не менее в дальнейшем он все-таки выполнил волю Учителя и, став во главе основанного в 1897 году журнала хайку «Хототогису», несколько десятилетий (отчасти разделяя лавры с Кавахигаси Хэкигото, отчасти конкурируя с ним), оставался фактическим главой школы, которой Сики руководил вплоть до своей безвременной смерти в 1902 году.

Среди учеников и друзей Сики числится также самый популярный японский писатель эпохи Мэйдзи.

Александр Долин.
История новой японской поэзии в очерках и литературных портретах
по тексту книги «История новой японской поэзии» в 4 тт. СПб., «Гиперион», 2007.

см. также о поэте в моих переводах

Saturday, August 11, 2012

японские похоронные традиции и обряды (буддизм и синто)/ Japanese funeral rituals

Синто — древняя чисто японская религия, придающая особое значение природе, естественному порядку вещей: «древние японцы обожествляли природу (не разделяя ее на живую и неживую), и в каждой местности было множество своих божеств: горные боги, морские боги, боги деревьев, земли, огня, воды и т.д.». Однако, «хотя животные и растения часто были божествами, люди не могли стать ими в течение жизни и должны были дожидаться времени, наступающего после смерти».

Синтоизм — очень гибкая религия, в нем мало запретов и ограничений; поэтому «он оказался готовым к восприятию и ассимиляции иностранных идей, верований и обычаев». Одна из наиболее важных заповедей синтоизма — соблюдение чистоты, и японцы на протяжении всей своей истории с обостренной чувствительностью относятся ко всему, что считается «нечистым». Но так как «в синтоизме не много жестких норм, там и мало критериев, четко определяющих понятия «нечистого».
Древние японцы просто делили все живущее на «чистых» и «нечистых», хотя эти понятия не противопоставлялись, как добро и зло или правда и ложь в западных религиях». В их представлениях «нечистое» не было чем-то постоянным, а «воспринималось как переходное состояние, и люди старались очистить нечистое водой или другими очищающими средствами как можно скорей». Больше всего боялись японцы такого вида «нечистого» состояния, как смерть. Но они, похоже, не знали, как подойти к очищению такой ужасной «грязи». Поэтому, хотя в синтоизме и существовали традиционные обряды «очищения нечистого», предполагалось, что безмерная «грязь» смерти не может быть смыта, пока человек жив, и люди просто ждали окончания жизни. Покойного перед похоронами оставляли на некоторое время в гробу, чтобы уменьшить «нечистоту» смерти.

«Японизированный буддизм относится к направлению махаяна, которое учит, что каждый может стать Буддой, духовно пробудиться». Одна из причин того, что буддизм так успешно прижился в Японии, — наличие общего для махаяны и синтоизма культа духов предков. Большинство современных японцев исповедуют обе эти религии, по крайней мере, на словах. Сегодня буддийские похоронные обряды, праздник Бон (День поминовения усопших) и недели равноденствия прочно укоренились в обычаях японцев, и многие из этих церемоний обязаны культу предков. В махаяне «присутствует вера в самсара — переселение Души» и в то, что «мир, в котором живут люди, лишь один из шести миров, хотя и второй по величию» [6 сфер или миров сансары (мир богов, асуров, людей, животных, ненасытных духов прета и мир адских мук) — вот то жизненное пространство, в пределах которого вращается все живое, перерождаясь либо в своем, либо в любом из остальных пяти миров]. Согласно этому учению человек после смерти отправляется в путешествие, поэтому покойника обряжали в особые одеяния для безопасного путешествия. Помимо этого, в махаяне «утверждалось, что покойник получит новую жизнь в одном из шести миров в зависимости от его поведения при жизни, и решение, в какой мир именно он попадет, будет принято через 49 дней после его смерти». В течение этих 49 дней семья усопшего отправляет особые службы для перемещаемого духа.

С приходом буддизма в Японии укоренился обычай кремации, зародившийся в Индии. В 702 году император Дзито стал первым правителем, которого кремировали. До распространения кремации люди просто ожидали исчезновения «нечистоты» смерти, помещая тело покойника в гроб. Однако впоследствии они решили, что сожжение — лучший способ «очищения» смерти, и с готовностью переняли этот индийский обычай.

Кремация, трактуемая как "здоровый" и "экологичный" способ обращения с останками, приобрела массовый характер в условиях европеизации Японии с конца XX в., когда в городах стали строиться общественные кладбища - муниципальные или крупные частные.

Когда в Японии умирает человек, близкие обычно советуются с буддийским священником и владельцем похоронного бюро по вопросам определения даты похорон, их места и личности распорядителя, присутствующего на похоронах. Священник приходит на отпевание и сами похороны, чтобы провести службу по усопшему, а служащие похоронного бюро заботятся о теле от имени осиротевшей семьи.

В день смерти для ближайших родственников обычно проводятся временное поминальное бдение карицуя (karitsuya, a temporary wake, всенощная, бдение), а на следующий день собственно поминки — хонцуя (hontsuya). Сами похороны проходят через два дня после смерти. Однако если смерть наступила в начале или конце года, или же в день томобики (tomobiki), похороны откладываются.

Томобики — один из шести рокки (rokki, Rokuyō; literally "six days"), особых дней в традиционном японском буддийском календаре:

- сэнсё (Senshō) - до полудня удачный день, после полудня - неудачный. Хорош для начала дел (с утра).

- томобики (Tomobiki) - буквально "томо" - друг, "бики" - тянуть; то есть умерший может "утянуть" с собой друзей. Томобики относится к неблагоприятным дням; считается, что случившееся в этот день несчастье семьи может принести вред ее друзьям, поэтому избегают назначать похороны в день томобики.

- сэнбу (Senbu) - до полудня - неудачный, после полудня - удачный.

- буцумэ-цу (Butsumetsu) - день смерти Будды. Самый неудачный из дней. Не проводят свадеб.

- тайан (Taian) - самый удачный день, хорош для свадебных церемоний.

- сяккё (Shakkō) - час Лошади (11:00 до 13:00) хорош, остальные часы сулят неудачи.

Местом ритуальной службы обычно бывает дом умершего, буддийский храм, общественное здание или специальный зал, выделяемый похоронным бюро. В большинстве случаев главным распорядителем («скорбящим») является самый близкий родственник покойного.

Мацуго-но мидзу то юкан (Matsugo no mizu to Yukan): вода смертного часа и очищение умершего

Первое, что семья делает для усопшего, — уделяет внимание его смертному одру. Ритуал называется мацуго-но мидзу (Matsugo no mizu, вода смертного часа, "последний глоток воды"), или сини мидзу (Shini mizu, вода смерти). Родственники смачивают рот покойного, используя палочки для еды, обернутые ватой, намоченной в воде. Тот, кто состоит в самых близких кровных отношениях с покойным, делает это первым, за ним следуют остальные в порядке степени родства.

Затем покойный очищается в процессе, называемом юкан (yukan, или Itai no tariatsu kai). Тело обмывают горячей водой. Для очистки тела используется марля или гигроскопичная вата, пропитанные спиртом. В рот, нос и анус кладут вату, чтобы предотвратить проистекание нечистот; потом закрывают глаза и рот. Обычно члены семьи выполняют эти операции с помощью служащих похоронного бюро.

Иногда эти процедуры полностью совершаются специалистами: медицинский персонал обтирает тело покойного спиртом или иным дезинфицирующим средством, а сотрудники похоронного бюро одевают его. В последнее время, особенно в городах, все чаще все похоронные обряды и процедуры (обмывание, бдение у тела усопшего, заупокойные службы и кремация или погребение) полностью выполняются работниками служб ритуальных услуг.

Кёкатабира то сини гэсё (Kyōkatabira to Shini Geshō): одежда и грим

На следующей стадии близкие облачают покойного в кёкатабира (Kyōkatabira, белое кимоно с начертанными буддийскими сутрами) перед подготовкой к погребению.
Белое кимоно всегда одевается в определенном порядке — полы запахивают справа налево, затем закрывают тыльные стороны кистей рук и запястья, на ноги одевают пару гетр (гамаш) и соломенные сандалии (waraji), в руки вкладывают четки; матерчатый мешочек с року мон сэн (Roku monsen, шесть старых монет) повязывают вокруг шеи наподобие сумки через плечо; белую треугольную косынку — вокруг головы. Белый цвет одеяний связан с паломничеством буддистов, воплощая верование, что после смерти человек отправляется в загробное паломничество.

Нож, который, по поверию, способен отпугнуть злых духов, кладут на грудь (в буддийских похоронах) или рядом с головой (в синтоистских похоронах).

Затем родственники подкрашивают лицо умершего. Если щеки запали, в рот закладывают вату; лицо стараются сделать таким, каким оно выглядело при жизни. Остригают ногти на руках и ногах. Мужчин бреют, женщинам подкрашивают лицо. (ритуал Shinishozoku)
Китамакура (Kitamakura) - укладывание покойного

После того как на усопшего одето белое кимоно и сделан грим, тело переносят в комнату, где находится буцудан (семейный буддийский алтарь), или в комнату в японском стиле в доме покойного. Этот ритуал называется китамакура (Kitamakura). В это время голова усопшего должна быть обращена на север, а лицо — на запад, как лежал умерший Будда. Ладони усопшего складывают вместе словно в молитве. Тело накрывают стеганым одеялом, а лицо — куском белой ткани. У изголовья устанавливается перевернутая основанием вверх ширма.

Какэдзики (Kakejiku) - ритуальное вывешивание портрета усопшего (никогда не используют фотографии).

Сакаса гото (Sakasa Goto): шиворот-навыворот

Перевернутую ширму ставят по буддийскому похоронному ритуалу "сакаса гото" (шиворот-навыворот). Следуя этой практике, во время похоронных мероприятий всё делают в обратном порядке. Например, правую полу белого кимоно запахивают на левую полу; вливают горячую воду в холодную, чтобы сделать ее теплой; тело накрывают стеганым одеялом, положенным наизнанку. Не желая, чтобы смерть принесла несчастье тем, кто еще жив, люди следуют правилу "сакаса гото" во время похорон. В повседневной жизни это - табу.

Рядом с телом ставят небольшую перевернутую ширму, а за ней - столик с вазой, подсвечником и курильницей. Иногда туда же ставят чашку с водой и миску с вареным рисом. (В случае проведения похорон по синтоистскому обряду на столик ставят свечи, вымытый сырой рис, соль, воду и любимую еду покойного). 

Макура кадзари (Makura Kazari): украшение изголовья

Маленький столик, покрытый белой тканью, ставят у изголовья покойного. Воскуривают одну палочку ладана, столик украшают свечами и цветами, обычно это белые хризантемы или сикими (shikimi, вечнозеленое растение из семейства магнолий). Семья усопшего обязана поддерживать постоянно курящимся ладан и зажженными свечи. Пиала для риса, которой усопший пользовался при жизни, наполняется рисом; палочки для еды втыкаются вертикально в рис. Кроме того, на листочке белой бумаги кладут булочки из рисовой муки.

Каймё (Kaimyō, Kaimyo homyo): посмертное имя для усопшего в Тэнгоку (Tengoku, рай)

Родственники просят буддийского священника своего фамильного храма дать покойному имя - каймё (изначально так называлось имя для человека, который будет буддийским монахом). Считалось, что умершие становятся учениками Будды - поэтому им дают каймё. Каким именно оно будет, решалось в соответствии с прижизненным именем усопшего, его заслугами и характером. Каймё также подразделяются на ранги, в зависимости от суммы вознаграждения, выплачиваемого священнику. После выбора подходящего каймё священник записывает его на белой деревянной табличке.

Хицуги (Hitsugi) - гроб
Перед отпеванием покойного клали в гроб. Метровый отрезок белой хлопковой ткани устилает дно гроба; одетого в белое кимоно усопшего помещают сверху. Затем в гроб кладут любимые вещи покойного, кроме предметов из металла и стекла, так как позже тело кремируют. Затем гроб накрывают парчовым покрывалом.

*
По окончании ритуального очищения тела и обрядов у смертного одра в тот же или на следующий день покойника помещают в некрашеный деревянный гроб из сосны, ели или японского кипариса (хиноки).
Гроб может быть обычным (в европейском стиле), куда тело кладут в лежачем положении, или чаще, в виде квадратного ящика или бочки, в котором тело находится в сидячем положении с головой, пригнутой к коленям.
Гроб накрыт крышкой почти все время, пока в доме идут похоронные обряды, и забивается гвоздями только перед его выносом из дома.

Китю-фуда (Kichu-fuda) - период глубочайшей скорби, длящийся первые сутки.

Цуя (Tsuya, О-цуя (Otsuya) - ночное бдение у гроба покойного

Заупокойное бдение у тела усопшего (цуя) раньше проводилось в течение всей ночи. В настоящее время в практику вошла его усеченная форма (хонцуя - "полу-бдение") с 19 до 21 часа.

Во время всенощной семья и другие родственники умершего проводят ночь в созерцании тела; поддерживают курение ладана и горящие свечи всю ночь.
В день смерти проходила карицуя (karitsuya, храмовая поминальная служба); в следующую ночь родным и близким предстояло хонцуя (hontsuya, ночное бдение у гроба в молитвах). В эту ночь они встречали посетителей, пришедших выразить свое соболезнование.
Хонцуя обычно начиналось около шести часов вечера и длилось около часа. Вначале буддийский священник приходит в зал и читает сутры. Затем главный распорядитель выполняет ритуал под названием сёкё (Shōkō) — курит ладан во благо души покойного. После этого все присутствующие в порядке кровного родства повторяют его манипуляции. В конце церемонии главный распорядитель угощает гостей в благодарность за посещение. В поминальную трапезу мясные блюда не включаются, обычно подают сакэ, чай, сладости.

Сёсики (Sōshiki): похоронная церемония

На следующий день после церемонии бдения в доме усопшего, в приходском буддийском храме или в траурном зале проводится панихида. Готовится алтарь, на который ставится поминальная табличка (ихаи) с посмертным именем, портрет покойного (в наши дни используют и фотографии), свечи, курильницы, цветы и некоторая буддийская утварь. Семья усопшего сидит по правую сторону от алтаря, а другие родственники и друзья - по левую, лицом к алтарю. Остальные участники церемонии сидят сзади.

Когда входит священник, все присутствующие, если они сидели в креслах, встают, или, если всё происходит в традиционной японской комнате, кланяются. После вступительного обращения буддийский священник ставит свечу на алтарь, воскуряет благовония и читает сутры - всё занимает около получаса.

Алтарь украшен бамбуковыми шестами, ритуальной соломенной веревкой симэнава, ветками священного в синтоизме растения сакаки (род вечнозеленой камелии), цветами.
Жрец совершает такое же ритуальное омовение, что и перед посещением синтоистского храма: ополаскивает рот водой и моет руки. Затем он совершает обряд очищения охараи (Oharai), который исполняется перед всеми синтоистскими церемониями: размахивая ритуальным "опахалом", изгоняет все зло, скверну и несчастья. После этого он произносит надгробное слово.
Семья усопшего и другие участники церемонии возлагают на алтарь тамагуси - ветки сакаки, украшенные полосками бумаги, что обычно делается при поклонении божествам ками в синтоистских храмах. Вознося молитву за упокой усопшего, они почти неслышно хлопают в ладоши (синобитэ).

Следующий шаг — несколько присутствующих произносят панегирики, организатор похорон зачитывает телеграммы соболезнования. Затем священник совершает сёкё (Shōkō, помахивает кадилом с курящимся ладаном) и снова читает сутры; после чего главный распорядитель, а за ним все другие родственники тоже кадят фимиам - в это время священник продолжает читать сутры.

Во время похорон должно соблюдаться несколько важных предписаний. Это касается одежды скорбящих, молитвенных четок, сёкё и кодэн (денежное приношение семье покойного).

На похороны обязательно надевают особые строгие одежды. Ритуал называется мофуку (Mofuku). Что касается членов семьи, то мужчины обычно надевают хаори хакама (haori hakama) — разновидность черного кимоно с короткой японской накидкой (полупальто) и длинной плиссированной юбкой поверх кимоно. Женщины облачаются в черные кимоно без узоров. Прочие присутствующие на похоронах — в черных костюмах, черных галстуках и черных носках. Женщины — в черных кимоно или черных костюмах. Женские ремешки и сумочки также черного цвета. Женщины не надевают украшений, за исключением жемчуга.

Обычно на траурные буддийские церемонии японцы приносят молитвенные четки дзюдзу (Juzu), помогающие сосредоточиться. Эти четки делают из прозрачного горного хрусталя, кораллов, сандалового дерева и т.п. Их держат в левой руке. В молитве соединяют ладони, обхватывая четки и поддерживая их большими и указательными пальцами.
Во время службы присутствующие всегда выполняют церемонию сёкё (Shōkō) - воскуряют ладан и благовония в память об усопшем. Процедура такова: вначале гости кланяются и складывают ладони вместе. Затем берут щепотку благовоний (в виде коричневого порошка) большим, указательным и средним пальцами. После этого поднимают благовоние над головой и кладут в курительницу. В конце церемонии опять соединяют ладони, кланяются алтарю и возвращаются на свои места.

Похоронный алтарь сооружен из буддийских поминальных табличек (Ihai), светильника и подношений (обычно это цветы). На время отпевания и службы буддийские поминальные дощечки из белого дерева, на которых написано посмертное имя усопшего, ставятся на алтарь. После похоронной службы вместе с портретом покойного их забирают в крематорий.

У синтоистов поминальная табличка, которая называется митама-сиро ("вместилище души"), имеет иной вид, чем у буддистов: она изготовлена из нелакированного дерева, посмертное имя написано тушью. Таблички держат на митама-дана ("полка для души") или в митама-я ("домик для души"), который сделан из необработанного дерева в виде миниатюрного синтоистского храма или ками-дана (домашней божницы).
По синтоистским верованиям, покойник не может быть буддой (хотокэ), а становится божеством ками.
После завершения всех заупокойных обрядов гроб уносят от алтаря и заколачивают крышку.
При похоронах по буддийскому обряду торжественная процессия доставляет гроб с телом покойника в крематорий.

Приглашенные приносят кодэн (Kōden, денежное подношение) на поминки или похороны. Приношения завернуты в особый вид бумаги, специально для кодэн, на которой написаны имена пожертвователей. Существуют строгие правила использования этой бумаги, включая особый порядок завертывания. Сумма зависит от степени близости дарителя к покойному, от обычаев данной местности, социального положения покойного и т.п. По последним данным, средняя сумма кодэн в случае смерти кого-либо из родителей составляет 100 тысяч иен (около 1000 долларов США), брата или сестры — от 30 до 50 тысяч, соседа — 5 тысяч, близких знакомых — от 5 до 10 тысяч иен. Когда соболезнующие приносят кодэн, его заворачивают в отрезок шелковой ткани (примерно с носовой платок) неброской расцветки, и кладут на специальную стойку в гостиной.

Сорэцу (Sōretsu): похоронная процессия
После поминальной службы родные покойного и служащие похоронного бюро снимают гроб с алтаря и открывают крышку. Члены семьи и близкие навсегда прощаются с усопшим, кладут цветы, которыми был украшен алтарь, и любимые вещи покойного в гроб.
Перед тем, как крышка будет прибита, все присутствующие, в последний раз прощаясь с усопшим, окунают листок бадьяна в чашу с водой и смачивают ему губы.
Гроб закрывают; главный распорядитель («скорбящий») забивает первый гвоздь, затем это делает каждый из родственников в порядке степени родства. По традиции гвоздь забивают двумя ударами крупной гальки.

Шесть мужчин выносят гроб из зала, ногами покойного вперед, и ставят на катафалк. Машина направляется в крематорий, семья покойного следует за ней, неся портрет покойного и поминальную дощечку. Если священник собирается присутствовать в крематории, он присоединяется к семье усопшего.

Касо (Kasō): кремация

В крематории сотрудники похоронного бюро готовят урну для праха; располагают гроб, поминальную дощечку, портрет, цветы и курильницу ладана на маленький столик перед печью. Затем, если присутствует священник, он вслух читает сутры. Главный распорядитель, члены семьи, другие присутствующие поочередно выполняют церемонию сёкё (Shōkō, курят ладан), а гробовщики задвигают гроб в печь и зажигают огонь. В конце процедуры все присутствующие переходят в зал ожидания и проводят там некоторое время, предаваясь воспоминаниям об умершем.

Церемония Коцуагэ (Kotsuage) - "Поднятие костей"

Дм. Коваленин: Об этом обычае я уже писал (если кто помнит мою "Силу трупа"), но сейчас, ковыряясь в Мураками, снова наткнулся на тему "коцуагэ" - собирание праха покойного в погребальную урну палочками для еды. А вот как это выглядит в реале. Вообще-то в крематории фотографировать нельзя, так что кадр по-своему уникальный:
Комментарий:
Кремируют в Японии практически всех, причем сжигать, по-моему, гуманнее, чем на гниение в земле обрекать. Да и экологичнее. И места меньше занимает: семейная могила - одна на всех предков, все урны вместе стоят на двух-трех кв.м. А перед тем, как кремировать, гроб с телом ставится в доме на несколько дней, и панихида проводится в целом так же как у нас - лежит в гробу красивый такой, все прощаются, монахи отпевают и т.п. Вот для этого их и подготавливали в "Ушедших". Только у фильма название неправильно перевели, "окурибито" - это, скорей уж, "провожающие". Хароны такие, попросту говоря. Почему герой и подумал сперва, что это турфирма с таким названием, а оказалось - похоронное бюро.
*
После кремации двое родственников кладут бамбуковыми палочками прах покойного в урну, начиная с останков костей ног и заканчивая головой. Урна помещается в ящичек из белого дерева и накрывается белой тканью. Главный распорядитель берет ее двумя руками и относит в дом, где жил усопший. Там ящичек ставится на домашний алтарь, где и находится 49 дней после смерти.

*
После сожжения тела члены семьи собирают фрагменты костей (ног, рук, головы) и пепел в маленькую урну (коцубо) и уносят домой. При этом в некоторых крематориях собирают только крупные кости, но знатоки обрядов рекомендуют по возможности собирать все останки. Для этого нужна большая урна, в которую они помещались бы целиком. Состоятельные люди покупают урны стоимостью до нескольких миллионов иен (несколько десятков тысяч долларов). Урну ставят на маленький столик вместе с временной поминальной табличкой с написанным на ней посмертным именем, фотографией покойного и курильницей перед буддийским алтарем (буцудан). Вокруг алтаря в течение последующих 49 дней в случае смерти мужчины (35 дней - женщины) через каждые семь дней собираются родственники и друзья покойного для поминальных служб.

*
Бункоцу (Bunkotsu) - если получено разрешение ближайших членов семьи усопшего, часть праха после кремации может быть роздана родственникам, чтобы они могли поместить его в своих домашних алтарях. Остальной прах должен быть захоронен в подземном мавзолее (Охака, см. ниже).

Церемония киёме-сио (Kiyome-shio) - перед тем, как войти в дом, каждый присутствующий бросает позади себя щепотку соли, чтобы отпугнуть злых духов. Некоторые выполняют ритуал "морисио" (мориджио) ("кучка соли", "соляной пик"). На блюдце или на бумажке (иногда просто на земле) ставят конусик из соли (традиционная защита от злых духов, "черного глаза" и любых "отрицательных энергий"). При входе в дом после похорон на соляной конус наступают.

Сидзюку Нити Хою (Shijūku Nichi Hōyū): по буддийской традиции, через 49 дней после смерти проводится поминальная служба

Последователи буддизма в Японии верят, что душа усопшего 49 дней после смерти скитается между этим миром и загробным. Поэтому близкие ушедшего проводят поминальные службы, чтобы душа попала в рай. Считается, что душа семь раз подвергается испытаниям, на каждый седьмой день, - поэтому в эти же дни проводят буддийские поминальные службы:

На 7-й день после смерти. В панихиде участвуют семья и другие родственники, все, кто был близок к усопшему. Во время службы священник вслух читает сутры.
В 14-й, 21-й, 28-й и 35-й дни подобную службу проводят лишь в семейном кругу; хотя в наши дни эту традицию зачастую опускают.

Киияке (Kiiake) - период траура; в течение 49 дней семья усопшего не может посещать вечеринки и прочие увеселительные мероприятия.

Траур прекращается на 49-й день; проводят большую буддийскую панихиду, в которой участвуют семья, близкие родственники и друзья. В этот день принято предавать прах покойного земле. Поминальная дощечка из белого дерева заменяется на лакированную и ставится на семейный алтарь. После 49 дней траура и поминальных служб семья умершего возвращается к обычной жизни; в это время домочадцы делают ответные (не денежные) подарки всем, кто приносил кодэн.

Мотю хагаки (Mochu hagaki) - траурная открытка, которую родственники усопшего рассылают всем, кто участвовал в траурных мероприятиях.

Буцудан (butsudan): домашний буддийский алтарь

На нем размещены поминальные таблички, курильницы фимиама, подставки для палочек благовоний, свечи, колокольчики, буддийская столовая посуда, чайные принадлежности, цветы.
Если в доме нет алтаря, поминальную дощечку помещают в маленькую коробочку, символизирующую алтарь. Во время молитвы японцы зажигают свечи и кадят ладан. Затем дважды звонят в колокольчик, складывают ладони и читают вслух сутры. Правда, в наши дни чтение сутр выполняют не всегда.
После молитвы свечи гасят рукой или округлым бумажным веером. Задувать их нельзя, потому что рот считается нечистым.

Хака (охака) Haka (Ohaka): могила или мавзолей

Прах умершего предается земле, после этого захоронение служит местом почитания предков. Новую могилу готовят в первую годовщину смерти, а до этого времени на отведенном месте ставится памятная деревянная доска. Когда могила готова, на надгробии пишутся имя покойного и дата смерти, как и на каменной плите рядом с надгробием. Надгробие обычно имеет прямоугольную форму и устанавливается на гранитном постаменте. Вокруг ставят ограждение, впереди помещают чашу для благовоний и вазу для цветов. Каменная плита, фонарик, подставка для портрета, каменная чаша и садовые растения размещаются вокруг могилы в зависимости от ее размера и вкусов родных.

Если могила находится в семейном мавзолее, буддийский священник справляет службу по душе усопшего в годовщину его смерти, в праздник О-Бон и в недели Праздников равноденствия (о-хиган - весной и осенью). В эти дни японцы навещают могилы родных, убирают их, оставляют приношения, воскуряют ладан, поливают растения и молятся.

Подавляющее большинство могил в современной Японии отмечены надгробной каменной стелой, у которой на лицевой стороне выбита фамилия семьи, а с обратной стороны имеется ниша, куда по мере смерти членов данной семьи помещаются урны с их прахом.
Личные имена усопших обычно высекаются на боковинах или на задней стенке стелы.
В принципе, у каждого поколения семьи должно быть свое отдельное надгробие, но, поскольку места часто недостаточно, ограничиваются одним памятником для всех поколений. Однако есть и могилы, где устанавливаются персональные надгробия для каждого усопшего.
Традиционная форма надгробия - прямоугольная или пятиярусная, берущая свое начало от буддийской ступы, но сейчас все больше памятников европейского образца, имеющих различную конфигурацию, вплоть до пирамидальной.

У семьи на кладбище может быть свой участок, отмеченный старыми замшелыми камнями-надгробиями. Цены на участки земли под могилы на общественных кладбищах постоянно растут, и вместе с этим увеличивается число людей, стремящихся заранее, еще при жизни, обеспечить себе место захоронения. В настоящее время многие из-за отсутствия средств вынуждены помещать прах своих родных в коллективные колумбарии. Старые надгробные памятники, которые покрылись трещинами и выбоинами, а высеченные на них надписи стали неразличимыми, подновляют собственными силами, реставрируют или меняют на новые в специализированных магазинах-мастерских. Бывают случаи недобросовестного обслуживания, когда под видом новых клиентам продают старые переделанные могильные камни. Иногда на могилы из соображений престижа устанавливают огромные стелы из черного китайского мрамора стоимостью до несколько тысяч долларов. При этом на них высекают список имен своих предков (иногда не совсем достоверный), уходящий в глубь на несколько поколений, вплоть до XVIII века. Со временем всю могилу могут покрыть каменными плитами или забетонировать, но блюстители традиций этого не приветствуют.
Типичная могила выглядит как крошечный дворик, огражденный с трех сторон невысоким бортиком.
С лицевой стороны к памятнику, перед которым лежит "камень поклонения" (плита, где родственники молятся, и две вазы для цветов), ведет мощеная каменными плитами дорожка. Таким образом, памятник расположен в глубине огороженной площадки.
У входа справа от дорожки - маленький алтарик для подношений и каменная плита с эпитафией, а слева - каменный сосуд для омовения и низкий каменный фонарь типа садового.
Дальняя половина могилы (вокруг памятника) усыпана мелким гравием - это "священная земля", куда нельзя входить в обуви.

Камидана фюдзи (Kamidana Fūji): закрытие домашнего синтоистского алтаря

В большинстве японских домов есть два алтаря: буддийский и синтоистский (камидана). Синтоизм считает смерть нечистой, поэтому синтоистский алтарь на время траура закрывают полоской белой бумаги. В прошлом эту церемонию выполнял кто-либо со стороны, поскольку близкие усопшего тоже считались нечистыми. В наши дни камидана фюдзи выполняют сами домочадцы; а по окончании траура белая полоска убирается. Хотя в буддизме «нечистота» смерти не подчеркивается, иногда закрывают и буддийский домашний алтарь, в зависимости от принадлежности семьи к той или иной секте верующих. Если буддийский алтарь закрыт, члены семьи поминают усопшего у временного алтаря, в котором 49 дней хранится его прах.

Кодэн гаэси (Kōden Gaeshi): подарки в ответ на денежные пожертвования

В признательность за участие и материальную помощь в похоронных мероприятиях семья покойного делает подарки всем присутствовавшим, стоимостью от одной трети до половины от принесенных ими кодэн. Эти дары называются кодэн гаэси, к ним прилагается благодарственное письмо, информирующее об окончании периода траура и выражающее благодарность за кодэн. Для кодэн гаэси обычно подбирают повседневные предметы - постельное белье, полотенца, платки, зеленый чай, мыло, кофейные сервизы, сахар.
Получившие эти подарки не обязаны письменно благодарить за них.

Кокородзукэ (Kokorozuke) - небольшие дары (не денежные) для близких друзей, оказавших поддержку семье усопшего.

Фуку мо (Fuko Mo): траур

Семья покойного пребывает в трауре определенные периоды времени:
"ки тю" (ki chū) - 49 дней после смерти,
"мо тю" (mo chū) - период, длящийся один год.
Однако семья и близкие родственники не в состоянии столь долгое время отсутствовать в учебном заведении или на работе (как предписывает традиционный траурный этикет), поэтому время траурного отсутствия предопределяется так:
10 дней — вдовы или вдовцы, 7 дней — родители, 5 дней — дети, 3 дня — бабушки, дедушки, сестры и братья и 1 день — внуки, тети и дяди.
В период мо тю (год после смерти) семья усопшего воздерживается от участия в развлекательных мероприятиях, не посещает свадьбы, не молится в храме, не делает новогодние поздравления по телефону. Кроме того, члены семьи не рассылают новогодние открытки нэнгадзё (nengajo), вместо них в начале декабря рассылают открытки с извинениями отсутствие праздничных поздравлений.

На протяжении всего периода траура (ки тю), который длится от 7 до 49 дней, на входной двери дома или на воротах вывешивается извещение о смерти, написаное на белой бумаге в черной рамке.

Нэнки хоё (Nenki Hōyō): буддийские поминальные службы в годовщины смерти

Поминальные службы проходят в 1-ю, 3-ю, 7-ю, 13-ю, 23-ю, 33-ю и 50-ю годовщины смерти. Если в один год для семьи нужно отслужить более двух служб, их дату объединяют.

Первая поминальная служба (хое) по образцу тех, что проводились в 49-дневный период, проходит на 100-й день или в день первой годовщины смерти, затем - постоянно с регулярными интервалами, особенно в последующие годовщины (в 3-ю, 7-ю, 13-ю, 17-ю, 23-ю, 27-ю) вплоть до 33-й или 50-й.
Помимо таких календарных служб перед поминальной табличкой совершают частые, едва ли не ежедневные, подношения (в некоторых семьях каждое утро и вечер ставят первую чашку чая и риса) и рассказывают о семейных событиях.
Считается, что посмертная дощечка воплощает личность усопшего и его мирские привязанности до последней годовщины смерти (33 года или 49 лет), её помещают в домашний буддийский алтарь. Говорят, что в последнюю годовщину душа умершего утрачивает личностность и способность защитить свой дом, поэтому траур заканчивается и дощечка из домашнего алтаря перемещается в семейный мавзолей.
*
Последняя поминальная служба в память данного предка имеет особое значение: с этого времени он теряет свой статус души конкретного человека и присоединяется к "поколениям предков". Согласно распространенному верованию, после того, как душа предка теряет свой индивидуальный характер, она сливается с божествами ками - прародителями рода. Эта не имеющая четких характеристик группа ками-прародителей способствует рождению новых членов семьи, и считается, что любой предок может снова вернуться в семью в облике новорожденного.

В 1-ю и 3-ю годовщины смерти семья, родственники и друзья проводят заупокойные службы в доме или семейном храме. Буддийский священник читает сутры, а присутствующие воскуряют ладан (обряд сёкё) перед посещением могилы. После 7-й годовщины поминки обычно проходят в кругу семьи.

О-бон - праздник Бон (Неделя поминовения усопших)

Обычно О-бон проходит в июле или августе. Считается, что в этот период души умерших возвращаются в свои дома. В преддверии праздника японцы навещают и чистят семейные алтари и могилы; готовят овощи, фрукты и прочие любимые блюда умершего и других предков. Вечером в первый день праздника перед воротами или входом в дом зажигают небольшие бумажные фонари, приветствуя возвращение ушедшей души. Огни зажигаются снова в последний день, чтобы показать дорогу душе в её нынешний мир. Если О-бон приходится на первую годовщину смерти, под свесами крыш помещают белые бумажные фонарики.

*
В результате стремительной индустриализации в послевоенной Японии много молодежи (в основном, младшие сыновья) уехало из сельской местности, где искони жили их семьи, в большие города.
За оставшимися на родине фамильными могилами, по традиции, ухаживают старшие братья - наследники дома и хозяйства - и их семьи. Новоиспечённые горожане, в принципе, могут быть после смерти похороненными там. Но иногда на новом месте жительства, не перенося останков предков, устраивают новую фамильную могилу, куда, по верованиям, после ее освящения буддийским священником "с радостью вселяются" духи предков (в то же время оставаясь и в старой могиле).
Старшие сыновья тоже подчас меняют место жительства. Для поклонения фамильной могиле им приходится приезжать на родину скоростной электричкой или самолетом лишь в праздник поминовения усопших предков Обон или по поводу особых служб всего на один день. При этом также практикуется перенос фамильной могилы, но уже вместе с останками. Хотя процедура и называется перезахоронением (кайсо), часто это совершается символически, когда со старой могилы берут лишь горсть земли.
При устройстве новой могилы используемый грунт ритуально очищают: его десятая часть под пение буддийских мантр перемешивается с солью и рисом. Когда новая могила готова, проводится ритуал ее освящения - обряд "вселения духов предков".

О-хиган: Неделя (весеннего и осеннего) равноденствия

В течение года японцы празднуют две недели равноденствия: весной (20 или 21 марта) и осенью (23 или 24 сентября). Хиган буквально значает «иной мир». Поминальные службы проводятся, чтобы помочь уходящим душам в их путешествии в загробный мир. Торжества проходят в храмах, где молятся за умерших у семейных алтарей и могил.

источники
- The Japanese Mind: Understanding Contemporary Japanese Culture
- Погребальная обрядность Японии XX века
- статья

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...