Thursday, December 20, 2012

Набоков, «Венецианка» и картины/ Nabokov and great artists

Джованни Франческо Пенни. Мадонна с голубой диадемой. 1512-1518

«И вот наконец я решился. Я вырывался из жизни и вступал в картину. Чудесное ощущение! Прохлада, тихий воздух, пропитанный воском, ладаном. Я становился живой частью картины, и все оживало кругом.<…> Понимаете, — продолжал он, стряхивая слоистый пепел, — еще бы мгновение, и картина засосала бы меня навсегда. <…> Но, несмотря на опасность, я вновь и вновь поддавался соблазну… А, мой друг, я влюблен в Мадонн! Помню первое мое увлечение — Мадонну в голубой короне, нежного Рафаэля… За ней, в отдалении, у колонн стоят двое и мирно беседуют. Я подслушал их разговор. Они говорили о стоимости какого-то кинжала…»
Венецианка (1924)

читать дальше

Wednesday, December 19, 2012

Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь!/ Nabokov, 'The Gift'

...одна из его строф с бельмом опечатки.

Меня неопределенно волновала эта странная, прекрасная, а все же ядовитая живопись, я чувствовал в ней некое предупреждение, в обоих смыслах слова: далеко опередив мое собственное искусство, оно освещало ему и опасности пути. Сам же художник мне был до противности скучен, -- что-то было невозможное для меня в его чрезвычайно поспешной, чрезвычайно шепелявой речи, сопровождавшейся никак с нею не связанным, машинальным маячением лучистых глаз.

Опавшие листья лежали на панели не плоско, а коробясь, жухло, так что под каждым торчал синий уголок тени. Из своей пряничной, с леденцовыми оконцами, хибарки вышла старушка с метлой, в чистом переднике, с маленьким острым лицом и непомерно огромными ступнями. Да, осень! Он шел весело, всё было отлично: утро принесло письмо от матери, собиравшейся на Рождество его посетить, и сквозь распадавшуюся летнюю обувь он необыкновенно живо осязал землю, когда проходил по немощеной части, вдоль пустынных, отзывающих гарью, огородных участков между домов, обращенных к ним срезанной чернотой капитальных стен, и там, перед сквозными беседками, виднелась капуста, осыпанная стеклярусом крупных капель, и голубоватые стебли отцветших гвоздик, и подсолнухи, склонившие тяжелые морды. Он давно хотел как-нибудь выразить, что чувство России у него в ногах, что он мог бы пятками ощупать и узнать ее всю, как слепой ладонями. И жалко было, когда окончилась полоса жирноватой коричневой земли, и пришлось опять шагать по звонким тротуарам.

Взглянув в оконце вниз, он увидел на светлом фоне свои собственные, темные, аккуратно-раздельно лежавшие суставчики. Вот этим я ступлю на брег с парома Харона.

...исследователя фауны Тибета, Памира и других синих стран.

«Первый матрос, второй матрос, третий матрос», -- нервным, с мокрыми краями, баском пересчитывал Буш беседующих лиц. Появились какие-то: Торговка Лилий, Торговка Фиалок и Торговка Разных Цветов. Вдруг что-то колыхнулось: в публике начались осыпи.
Вскоре установились силовые линии по разным направлениям через всё просторное помещение, -- связь между взглядами трех-четырех, потом пяти-шести, а там и десяти людей, что составляло почти четверть собрания.
Буш читал быстро, его лоснящиеся скулы вращались, горела подковка в черном галстуке, а ноги под столиком стояли носками внутрь, -- и чем глубже, сложнее и непонятнее становилась идиотская символика трагедии, тем ужаснее требовал выхода мучительно сдерживаемый, подземно-бьющийся клекот, и многие уже нагибались, боясь смотреть, и когда на площади начался Танец М а с к о в, то вдруг кто-то -- Гец, -- кашлянул, и вместе с кашлем вырвался какой-то добавочный вопль, и тогда Гец закрылся ладонями, а погодя из-за них опять появился, с бессмысленно ясным лицом и мокрой лысиной, между тем как на диване, за спиной Любови Марковны, Тамара просто легла и каталась в родовых муках, а лишенный прикрытия Федор Константинович обливался слезами, изнемогая от вынужденной беззвучности происходившего в нем. Внезапно Васильев так тяжко повернулся на стуле, что он неожиданно треснул, поддалась ножка, и Васильев рванулся, переменившись в лице, но не упал, -- и это мало смешное происшествие явилось предлогом для какого-то звериного, ликующего взрыва, прервавшего чтение, и покуда Васильев переселялся на другой стул, Герман Иванович Буш, наморщив великолепный, но совершенно недоходный лоб, что-то в рукописи отмечал карандашиком...
[...] Васильев объявил перерыв. У большинства был помятый и размаянный вид, как после ночи в третьем классе.

Накинув на шею серо-полосатый шарфик, он по-русски задержал его подбородком, по-русски же влезая толчками спины в пальто.

Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь!

Снег валить перестал, а куда пропал — неизвестно; оставалась только вездесущая сырость, которая сказывалась и в шуршащем звуке автомобильных шин, и в каком-то по-свински резком, терзающем слух, рваном вопле рожков, и в темноте дня, дрожавшего от холода, от грусти, от омерзения к себе, и в особом желтом оттенке уже зажженных витрин, в отражениях, в отливах, в текучих огнях, — во всем этом болезненном недержании электрического света.

...перейдя площадь и свернув на боковую улицу, он пошел к трамвайной остановке сквозь маленькую на первый взгляд чащу елок, собранных тут для продажи по случаю приближавшегося Рождества; между ними образовалась как бы аллейка; размахивая на ходу рукой, он кончиком пальцев задевал мокрую хвою; но вскоре аллейка расширилась, ударило солнце, и он вышел на площадку сада, где, на
мягком красном песке, можно было различить пометки летнего дня: отпечатки собачьих лап, бисерный след трясогузки, данлоповую полосу от Таниного велосипеда, волнисто раздвоившуюся при повороте, и впадинку от каблука там, где она легким, немым движением, в котором была какая-то четверть пируэта, вбок соскользнула с него и сразу пошла, все держась за руль. Старый, в елочном стиле, деревянный дом, выкрашенный в бледно-зеленый цвет, с зелеными же водосточными трубами, с узорными вырезами под крышей и высоким каменным основанием (где в серой замазке мерещились словно круглые, розовые крупы замурованных коней), большой, крепкий и необыкновенно выразительный дом, с балконами на уровне липовых веток и верандами, украшенными драгоценными стеклами, плыл навстречу, облетаемый ласточками, идя на всех маркизах, чертя громоотводом по синеве, по ярким белым облакам, без конца раскрывавшим объятья.
[...]
...они выходили из парка, шли дорожкой вдоль поля (слева, за ольшаником, речка), через тенистое кладбище, где кресты в пятнах солнца показывали руками размер чего-то пребольшого, и где было как-то неловко срывать малину, через речку, опять вверх, лесом, опять к речке, к Pont des Vaches [Коровий мост], и дальше, сквозь сосняк, и по Chemin du Pendu [Дорога повешенного], — родные, не режущие их русского слуха прозвания, придуманные еще тогда, когда деды были детьми.

За три дня до отъезда матери, в большом, хорошо знакомом русским берлинцам зале, принадлежащем обществу зубных врачей, судя по портретам маститых дантистов, глядящих со стен, состоялся открытый литературный вечер, в котором участвовал и Федор Константинович.
[…] Сперва читал писатель с именем, в свое время печатавшийся во всех русских журналах, седой, бритый, чем-то похожий на удода старик, со слишком добрыми для литературы глазами
[…] Кончеев, в отличие от победоносной чеканности прочих тихо и вяло пробормотавший свои стихи, но в них сама по себе жила такая музыка, в темном как будто стихе такая бездна смысла раскрывалась у ног, так верилось в звуки, и так изумительно было, что вот, из тех же слов, которые нанизывались всеми, вдруг возникало, лилось и ускользало, не утолив до конца жажды, какое-то непохожее на слова, не нуждающееся в словах, своеродное совершенство

Набоков, «Дар»

Tuesday, December 18, 2012

спасительная лень души - Набоков, из "Дара"/ Nabokov, The Gift

Господи, как он любил стихи! Стеклянный шкапчик в спальне был полон его книг: Гумилев и Эредиа, Блок и Рильке, -- и сколько он знал наизусть! А тетради... Нужно будет когда-нибудь решиться и всё просмотреть. Она это может, а я не могу. Как это странно случается, что со дня на день откладываешь. Разве, казалось бы, не наслаждение, -- единственное, горькое наслаждение, -- перебирать имущество мертвого, а оно однако так и остается лежать нетронутым (спасительная лень души?); немыслимо, чтобы чужой дотронулся до него, но какое облегчение, если бы нечаянный пожар уничтожил этот драгоценный маленький шкап. Александр Яковлевич вдруг встал и, как бы случайно, так переставил стул около письменного стола, чтобы ни он, ни тень книг никак не могли служить темой для призрака.

...Яша был совершенно настоящий и живой и только чувство самосохранения мешало вглядеться в его черты.

И всё-таки он продолжал сидеть и курить, и покачивать носком ноги, -- и промеж всего того, что говорили другие, что сам говорил, он старался, как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками, и душа бы влегла в чужую душу, -- и тогда вдруг менялось освещение мира, и он на минуту действительно был Александр Яковлевич или Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам преображения примешивалось азартно-спортивное удовольствие, и ему было лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход мыслей, который он угадывал в другом.

Тогда впервые я и увидел ее и был немало озадачен, когда вдруг эта пухленькая, страшно подвижная, с ослепительно синими глазами, женщина, среди первого разговора со мной залилась слезами, точно без всякой причины распался полный доверху хрустальный сосуд, и не спуская с меня танцующего взгляда, смеясь и всхлипывая, пошла повторять: «Боже мой, как вы мне напомнили его, как напомнили!» Откровенность, с которой при следующих встречах со мной она говорила о сыне, о всех подробностях его гибели и о том, как он теперь ей снится (что будто беременна им, взрослым, а сама, как пузырь прозрачна), показалась мне вульгарным бесстыдством, тем более покоробившим меня, когда я стороной узнал, что она была немножко обижена тем, что я не отвечал ей соответственной вибрацией, а просто переменил разговор, когда зашла речь о моем горе, о моей утрате. Но очень скоро я заметил, что этот восторг скорби, среди которого она беспрерывно жила, умудряясь не умереть от разрыва аорты, начинает как-то меня забирать и чего-то от меня требовать. Вы знаете это характерное движение, когда человек вам дает в руки дорогую для него фотографию и следит за вами с ожиданием... а вы, длительно и набожно посмотрев на невинно и без мысли о смерти улыбающееся лицо на снимке, притворно замедляете возвращение, притворно тормозите взглядом свою же руку, отдавая карточку с задержкой, словно было бы неучтиво расстаться с ней вдруг.

Было тихо и нехорошо.

...его чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная изысканность их толкования...

Кроме патриотической лирики, были у него стихи о каких-то матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал на переводно-немецкий манер: «яц» [...] были у него и посвящения дружбе, без рифмы и без размера, что-то путанное, туманное, пугливое, какие-то душевные дрязги, и обращение на «вы» к другу, как на «вы» обращается больной француз к Богу или молодая русская поэтесса к любимому господину.
...«пожарище» означало большой пожар...

...беспробудно читал...

...нестерпимо типичной нотой...

Новый Год они почему-то встречали в буфете одного из берлинских вокзалов, -- может быть потому, что на вокзалах вооружение времени особенно внушительно, -- а потом пошли шляться в разноцветную слякоть по страшным праздничным улицам...

В пустом весеннем лесу, где мокрые коричневые березы, особенно которые поменьше, стояли безучастные, обращенные всем вниманием внутрь себя, -- невдалеке от сизого озера (на всем громадном побережье которого не было никого, кроме маленького человека, закидывавшего по просьбе пса палку в воду), они без труда нашли удобную глушь и тотчас приступили к делу; вернее, приступил Яша: в нем жила та честность духа, которая придает самому безрассудному поступку почти будничную простоту.

Небо заволокло, сосны осторожно шумели, и снизу казалось, что их слепые ветви стараются нашарить что-то. Высоко и сказочно быстро, вытянув длинные шеи, пролетели две диких утки, одна чуть отстав от другой.

[Рудольф] ...и головой бился о мягкий угол кушетки...

…кое-как скончался Ленин…

Вы мне так и не объяснили толком, почему вы переехали.
Он объяснил: в пансионе, где он прожил полтора года, поселились вдруг знакомые, -- очень милые, бескорыстно навязчивые люди, которые «заглядывали поболтать». Их комната оказалась рядом, и вскоре Федор Константинович почувствовал, что между ними и им стена как бы рассыпалась, и он беззащитен.

...его томило чувство, что он чего-то не додумал за день, и теперь не додумает никогда.
Он шел по улицам, которые давно успели втереться ему в знакомство, -- мало того, рассчитывали на любовь; и даже наперед купили в его грядущем воспоминании место рядом с Петербургом, смежную могилку; он шел по этим темно-блестящим улицам, и погасшие дома уходили, не глядя, кто пятясь, кто боком, в бурое небо берлинской ночи, где все-таки были там и сям топкие места, тающие под взглядом, который таким образом выручал несколько звезд. Вот, наконец, сквер, где мы ужинали, высокая кирпичная кирка и еще совсем прозрачный тополь, похожий на нервную систему великана, и тут же общественная уборная, похожая на пряничный домик бабы-Яги.

Русские жильцы перед ними [берлинскими швейцарами] робели: привыкши к подвластности, мы всюду себе назначаем тень надзора.

...только начали мысли укладываться на ночь, и сердце погружаться в снег сна...

Он долго не мог уснуть: оставшаяся шелуха слов засоряла и мучила мозг, колола в висках, никак нельзя было от нее избавиться. А тем временем комната совсем просветлела, и где-то -- должно быть в плюще -- шалые воробьи, все вместе, вперебивку, до одури звонко: большая перемена у маленьких.

Набоков, "Дар"

Monday, December 17, 2012

из набоковского «Дара»/ The Gift, Nabokov

Теперь он читал как бы в кубе, выхаживая каждый стих, приподнятый и со всех четырех сторон обвеваемый чудным, рыхлым деревенским воздухом, после которого так устаешь к ночи. Другими словами, он, читая, вновь пользовался всеми материалами, уже однажды собранными памятью для извлечения из них данных стихов, и все, все восстанавливал, как возвратившийся путешественник видит в глазах у сироты не только улыбку ее матери, которую в юности знал, но еще аллею с желтым просветом в конце, и карий лист на скамейке, и всё, всё.

...первое ощущение зрителя по окончании спектакля: как я ужасно вырос...

...так, туманное состояние младенца мне всегда кажется медленным выздоровлением после страшной болезни, удалением от изначального небытия, -- становящимся приближением к нему, когда я напрягаю память до последней крайности, чтобы вкусить этой тьмы и воспользоваться ее уроками ко вступлению во тьму будущую; но ставя жизнь свою вверх ногами, так что рождение мое делается смертью, я не вижу на краю этого обратного умирания ничего такого, что соответствовало бы беспредельному ужасу, который, говорят, испытывает даже столетний старик перед положительной кончиной, -- ничего, кроме разве упомянутых теней, которые, поднявшись откуда-то снизу, когда снимается, чтобы уйти, свеча...

Щелкая языком иногда и странно переводя дух перед боем. Их [часов] тиканье, как поперечно-полосатая лента сантиметра, без конца мерило мои бессонницы. Мне было так же трудно уснуть, как чихнуть без гусара или покончить с собой собственными средствами (проглотив язык, что ли).

Странно, каким восковым становится воспоминание, как подозрительно хорошеет херувим по мере того, как темнеет оклад, -- странное, странное происходит с памятью. Я выехал семь лет тому назад; чужая сторона утратила дух заграничности, как своя перестала быть географической привычкой. Год Семь. Бродячим призраком государства было сразу принято это летоисчисление, сходное с тем, которое некогда ввел французский ражий гражданин в честь новорожденной свободы. Но счет растет, и честь не тешит; воспоминание либо тает, либо приобретает мертвый лоск, так что взамен дивных привидений нам остается веер цветных открыток. Этому не поможет никакая поэзия, никакой стереоскоп, лупоглазо и грозно-молчаливо придающий такую выпуклость куполу и таким бесовским подобием пространства обмывающий гуляющих с карлсбадскими кружками лиц, что пуще рассказов о камлании [ритуал, сопровождающийся пением и ударами в бубен, во время которого шаман, приходящий в экстатическое состояние, общается с духами - Е.К.], меня мучили сны после этого оптического развлечения: аппарат стоял в приемной дантиста, американца Lawson, сожительница которого Mme Ducamp, седая гарпия, за своим письменным столом среди флаконов кроваво-красного Лоусоновского элексира, поджимая губы и скребя в волосах суетливо прикидывала, куда бы вписать нас с Таней, и наконец, с усилием и скрипом, пропихивала плюющееся перо промеж la Princesse Toumanoff с кляксой в конце и Monsieur Danzas с кляксой в начале.

Вот еще двенадцатистишие о том, что мучило мальчика, -- о терниях городской зимы; как например: когда чулки шерстят в поджилках, или когда на руку, положенную на плаху прилавка, приказчица натягивает тебе невозможно плоскую перчатку. Упомянем далее: двойной (первый раз соскочило) щипок крючка, когда тебе, расставившему руки, застегивают меховой воротник; зато какая занимательная перемена акустики, ёмкость звука, когда воротник поднят; и если мы уже коснулись ушей: как незабвенна музыка шелковой тугости при завязывании (подними подбородок) ленточек шапочных наушников.

Как мы с Таней болели! То вместе, то по очереди; и как мне страшно бывало услыхать между вдали стукнувшею и другою, сдержанно тихою, дверьми ее прорвавшийся шаг и высокий смех, звучавший небесным ко мне равнодушием, райским здоровьем, бесконечно далеким от моего толстого, начиненного желтой клеенкой компресса, ноющих ног, плотской тяжести и связанности, -- но если хворала она, каким земным и здешним, каким футбольным мячом, чувствовал себя я, глядя на нее, лежащую в постели, отсутствующую, обращенную к потустороннему, а вялой изнанкой ко мне!

Благодарю тебя, Россия, за чистый и... второе прилагательное я не успел разглядеть при вспышке -- а жаль. Счастливый? Бессонный? Крылатый? За чистый и крылатый дар. Икры. Латы. Откуда этот римлянин? Нет, нет, всё улетело, я не успел удержать.

Там, на лавке, двое с портфелями обсуждали сделку, да с такими диалектическими подробностями, что сущность товара пропадала, как при беглом чтении теряешь обозначенный лишь заглавной буквой предмет брокгаузовской статьи.

Почему, если уж носила пенсне эта пожилая, рыхлая, никем не любимая женщина, то всё-таки подкрашивала глаза? Стекла преувеличивали дрожь и грубость кустарной росписи, и от этого ее невиннейший взгляд получался до того двусмысленным, что нельзя было от него оторваться: гипноз ошибки.

«А нам лифта не нужно», -- сказала Любовь Марковна, -- и пошла наверх, сильно топая, но как-то особенно плавно и бесшумно поворачивая на площадках; Федору Константиновичу приходилось подниматься сзади нее замедленными зигзагами, как иногда видишь: прерывчато идет пес, пропуская голову то справа, то слева от каблука хозяина.

Это была очень небольшая, пошловато обставленная, дурно освещенная комната с застрявшей тенью в углу и пыльной вазой танагра на недосягаемой полке, и когда наконец прибыл последний гость, и Александра Яковлевна, ставшая на минуту -- как это обычно бывает -- замечательно похожа на свой же (синий с бликом) чайник, начала разливать чай, теснота помещения претворилась в подобие какого-то трогательно уездного уюта. На диване, среди подушек -- всё неаппетитных, заспанных цветов -- подле шелковой куклы с бескостными ногами ангела и персидским разрезом очей, которую оба сидящих поочередно мяли, удобно расположились: огромный, бородатый, в довоенных носках со стрелками, Васильев и худенькая, очаровательно дохлая, с розовыми веками барышня -- в общем вроде белой мыши; ее звали Тамара (что лучше пристало бы кукле), а фамилия смахивала на один из тех немецких горных ландшафтов, которые висят у рамочников. Около книжной полки сидел Федор Константинович и, хотя в горле стоял кубик, старался казаться в духе. Инженер Керн, близко знавший покойного Александра Блока, извлекал из продолговатой коробки, с клейким шорохом, финик. Внимательно осмотрев кондитерские пирожные на большой тарелке с плохо нарисованным шмелем, Любовь Марковна, вдруг скомкав выбор, взяла тот сорт, на котором непременно бывает след неизвестного пальца -- пышку.

Дар, Набоков

Sunday, December 16, 2012

из «Дара» Набокова/ Nabokov The Gift

На лбу у фургона виднелась звезда вентилятора, а по всему его боку шло название перевозчичьей фирмы синими аршинными литерами, каждая из коих (включая и квадратную точку) была слева оттенена черной краской: недобросовестная попытка пролезть в следующее по классу измерение.

Оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку.

Улицу он знал, как знал весь округ: пансион, откуда он съехал, находился невдалеке; но до сих пор эта улица вращалась и скользила, ничем с ним не связанная, а сегодня остановилась вдруг, уже застывая в виде проекции его нового жилища.
Обсаженная среднего роста липами с каплями дождя, расположенными на их частых черных сучках по схеме будущих листьев (завтра в каждой капле будет по зеленому зрачку), снабженная смоляной гладью саженей в пять шириной и пестроватыми, ручной работы (лестной для ног) тротуарами, она шла с едва заметным наклоном, начинаясь почтамтом и кончаясь церковью, как эпистолярный роман. Опытным взглядом он искал в ней того, что грозило бы стать ежедневной зацепкой, ежедневной пыткой для чувств, но, кажется, ничего такого не намечалось, а рассеянный свет весеннего серого дня был не только вне подозрения, но еще обещал умягчить иную мелочь, которая в яркую погоду не преминула бы объявиться; всё могло быть этой мелочью: цвет дома, например, сразу отзывающийся во рту неприятным овсяным вкусом, а то и халвой; деталь архитектуры, всякий раз экспансивно бросающаяся в глаза; раздражительное притворство кариатиды, приживалки, -- а не подпоры, -- которую и меньшее бремя обратило бы тут же в штукатурный прах; или, на стволе дерева, под ржавой кнопкой, бесцельно и навсегда уцелевший уголок отслужившего, но не до конца содранного рукописного объявленьица -- о расплыве синеватой собаки; или вещь в окне, или запах, отказавшийся в последнюю секунду сообщить воспоминание, о котором был готов, казалось, завопить, да так на углу и оставшийся -- самой за себя заскочившею тайной.

Боже мой, как я ненавижу всё это, лавки, вещи за стеклом, тупое лицо товара и в особенности церемониал сделки, обмен приторными любезностями, до и после! А эти опущенные ресницы скромной цены... благородство уступки... человеколюбие торговой рекламы... всё это скверное подражание добру, -- странно засасывающее добрых: так, Александра Яковлевна признавалась мне, что, когда идет за покупками в знакомые лавки, то нравственно переносится в особый мир, где хмелеет от вина честности, от сладости взаимных услуг, и отвечает на суриковую улыбку продавца улыбкой лучистого восторга.

У этой крупной, хищной немки было странное имя; мнимое подобие творительного падежа придавало ему звук сентиментального заверения: её звали Clara Stoboy.

Некоторое время он стоял у окна: небо было простоквашей; изредка в том месте, где плыло слепое солнце, появлялись опаловые ямы, и тогда внизу, на серой кругловатой крыше фургона, страшно скоро стремились к бытию, но недовоплотившись растворялись тонкие тени липовых ветвей. Дом насупротив был наполовину в лесах, а по здоровой части кирпичного фасада оброс плющом, лезшим в окна.

Палевые в сизых тюльпанах обои будет трудно претворить в степную даль. Пустыню письменного стола придется возделывать долго, прежде чем взойдут на ней первые строки. И долго надобно будет сыпать пепел под кресло и в его пахи, чтобы сделалось оно пригодным для путешествий.

(«Он еще ничего не знает», -- обратился Александр Яковлевич другой стороной голоса к кому-то вне телефона).

Дар

Saturday, December 15, 2012

Набоков, «Дар» - Предисловие к английскому изданию (1962)/ Nabokov, The Gift, foreword

Бóльшая часть "Дара" была написана в 1935--37 гг. в Берлине: последняя глава была закончена в 1937-м году на Ривьере. Главный эмигрантский журнал «Современные Записки», издававшийся в Париже группой бывших эсеров, напечатал роман частями (в книгах с 63-ей по 67-ую, в 1937-38 гг.), но с пропуском четвертой главы, которую отвергли по той же причине, по которой Васильев отказывается печатать содержащуюся в ней биографию (в третьей главе): прелестный пример того, как жизнь бывает вынуждена подражать тому самому искусству, которое она осуждает. Лишь в 1952-м году, спустя чуть ли не двадцать лет после того, как роман был начат, появился полный его текст, опубликованный самаритянской организацией: издательством имени Чехова.
Занятно было бы представить себе режим, при котором «Дар» могли бы читать в России.

Я жил тогда в Берлине с 1922-го года, т. е. одновременно с юным героем моей книги. Однако ни это обстоятельство, ни то, что у меня с ним есть некоторые общие интересы, как например, литература и чешуекрылые, ничуть не означает, что читатель должен воскликнуть «ага» и соединить творца и творение. Я не Федор Годунов-Чердынцев и никогда им не был; мой отец не был исследователем Средней Азии (которым я сам еще может быть когда-нибудь буду). Никогда я не ухаживал за Зиной Мерц; и меня нисколько не тревожило существование поэта Кончеева, или какого-либо другого писателя. Кстати, именно в Кончееве, да еще в другом случайном персонаже, беллетристе Владимирове, различаю некоторые черты себя самого, каким я был в 1925-м году.

В те дни, когда я работал над этой книгой, у меня не было еще той хватки, которая позволила бы мне воссоздать эмигрантскую колонию столь радикально и беспощадно, как я это делывал в моих позднейших английских романах в отношении той или иной среды. История то тут, то там просвечивает сквозь искусство. Отношение Федора к Германии отражает, быть может, слишком примитивное и безрассудное презрение, которое русские эмигранты питали к «туземцам» (Берлина, Парижа или Праги). К тому же у моего молодого человека это усугубляется влиянием омерзительной диктатуры, принадлежащей к эпохе, когда роман писался, а не к той, которая в нем фрагментарно отразилась.

Грандиозный отлив интеллигенции, составлявшей такую значительную часть общего исхода из Советской России в первые годы большевистской революции, кажется ныне скитанием какого-то баснословного племени, следы гаданий которого по птицам и по луне я теперь высвобождаю из песка пустыни. Нас не признавала американская интеллигенция, которая, поддавшись чарам коммунистической пропаганды, видела в нас злодеев-генералов, нефтяных магнатов, да сухопарых дам с лорнетами. Этого мира больше не существует. Нет больше Бунина, Алданова, Ремизова. Нет Владислава Ходасевича, великого русского поэта, никем еще в этом веке не превзойденного. Старая интеллигенция вымирает, не найдя смены среди так называемых «перемещенных лиц» двух последних десятилетий, которые привезли с собой заграницу провинциализм и мещанство своего советского отечества.

Так как мир «Дара» стал теперь таким же призрачным, как большинство других моих миров, я могу говорить об этой книге до известной степени отвлеченно. Она была и останется последним романом, написанным мной по-русски. Ее героиня не Зина, а русская литература. Сюжет первой главы сосредоточен вокруг стихотворений Федора. Во второй литературное творчество Федора развивается в сторону Пушкина, и здесь он описывает зоологические изыскания отца. Третья глава оборачивается к Гоголю, но настоящий ее стержень -- любовное стихотворение, посвященное Зине.

Книга Федора о Чернышевском, -- спираль внутри сонета, -- занимает четвертую главу. В последней главе сходятся все предшествующие темы и намечается образ книги, которую Федор мечтает когда-нибудь написать: «Дар». Любопытно, докуда последует воображение читателя за молодыми влюбленными после того, как я дам им отставку.

Участие стольких русских муз в оркестровке романа делает его перевод особенно затруднительным. Мой сын, Дмитрий Набоков, закончил английскую версию первой главы, но требования его собственной профессии не позволили ему продолжать работу. Остальные четыре главы перевел Михаил Скаммель. Зимой 1961-го года я тщательно проредактировал перевод всех пяти глав. Я сам отвечаю за английские тексты стихотворений и поэтических отрывков, рассеянных по всей книге. Эпиграф мной не выдуман. Заключительное стихотворение подражает Онегинской строфе.

Владимир Набоков
Монтрё, 28 марта 1962 г.

Перевели с английского 
Вера Набокова и Геннадий Барабтарло
источник

Wednesday, December 12, 2012

откровенно - это всегда грубо: Жванецкий, разное/ Zhvanetsky, misc

Из чего состоит писатель?
Из мыслей, ходьбы, еды, прочитанных и написанных книг, болезней, выпивки, писем, таланта.

Из чего состоит актер?
Из текстов, репетиций, застолий, таланта, бессонницы, комплиментов.

Из чего состоит мужчина?
Из выпивки, бань, друзей, вариантов политики, рассказов о себе, подхалимажа и утренней, едрен вошь, зарядки!

Из чего состоит руководство?
Из жратвы, выпивки, подхалимажа, ломания подчиненных, смены настроений, улавливания ветра, ориентации в темноте, ухода от проблем, умения отдохнуть, невзирая на все и вопреки всему…

Из чего состоит старушка?
Из лекарств, внуков, тревоги, желудка и жевания, жевания: Слушай меня, дочка, слушай…

Из чего состоит кот?
Из одиночества, умывания, наблюдения, поисков солнышка, рыбы и блох.

Из чего состоят убеждения?
Из характера, момента, места жительства и коалиции.

Из чего состоим мы все?
Из разговоров и проклятий.

*
Очень коротко живут в этой стране люди, дома, могилы.

Почему здесь так коротко живут друзья? Поживут, поживут, приучат к себе и исчезают. Ни один не остается с тобой. Умирают, уезжают, превращаются в других.

*
Раньше читать было интереснее, чем жить. Сейчас наоборот. Сегодня нам пишут женщины! По сорок романов в месяц. Женское писательство напоминает бюро машинописи, где сидели одни женщины и оглушительно стрекотали, а им подносили все новые тексты. Теперь подносить перестали, но они так же бешено стрекочут. Наши любимые. И все такие кровожадные. По сто трупов в каждом произведении.
Вот где они раскрылись!..

2000-е, «Менеджерам России»

*
Старость – это когда умеешь то, что знаешь и смакуешь то, что делаешь.

*
Физкультура продлевает жизнь на пять лет. Но эти пять лет надо провести в спортзале.

*
Мои привычки:
есть одна вредная – хочу выпить, вторая вредная – могу выпить, третья – пью.
Что мешает стать алкоголиком – 4-я вредная привычка: трусость.
Пятая вредная – ношу одно и то же до полного истлевания на теле.
Шестая - покупать на размер меньше в расчете на похудание, затем дарить с проклятием худым.
Седьмая – покупать новое, но пользоваться старым. Относится ко всему – живому и неживому.
Полезная привычка – до беседы с врачом поговорить с его больными.
Из бесполезных привычек – пунктуален.

*
Я жду появления в Росси женщины лет 45, стройной, ухоженной, ненакрашенной, ироничной, насмешливой, независимой; с седой девичьей прической. Пусть курит, если ей это помогает; пусть будет чьей-то женой, если ей это не мешает – это неважно.
Её профессия, эрудиция второстепенны, но возраст – не меньше 45.
И юмор, и царапающая насмешка, и непредсказуемость, и ум - всё вместе в одной не редкость, одно порождает другое. Такая женщина - огромная ценность. Она вызывает в мужчине то, что не употребляется в сегодняшней жизни: честь, достоинство, даже совесть, неприменимую в наше время; твердость слова и всё прочее, что не имеет значения во время периода полового созревания целой страны. У нас в России такие женщины были. Отсюда они выехали, а там не появились.


*
Собака Даша у нас страдает. В будке, на цепи, на проволоке. Молодая, длинноногая, ласковая, но печальная. Ночами воет. Будит. Беспокоит. Встал я утром. Пришел утром к ней.
– Ты чего воешь по ночам? – спросил я Дашу. – Я же молчу, хотя верчусь, храплю, страдаю. А ты воешь, Даша, воешь. Ты чего?
– Душа болит.
– Вот не знал, что у собак душа.
– Но мы же воем.
– А мы хохочем.
– Я думала, что это лай.
– Нет, хохот. Это когда мы слышим не то, что видим. Мы начинаем хохотать. А вам кажется, что лаем. Но посмотри, я тебе и будку, и загончик, и еду...
– Нет, – сказала Даша. – Материально ничего. Но эти ночи… Ты когда-нибудь однажды ночью на цепи сидел?
– Боюсь, что да!
– В мои-то годы?
– Боюсь, что нет!
– Что же ты всего боишься, босс?
– Я каламбурю, пёс.
– А я и туда не могу. И здесь не могу. Вот, что ты сделал со мной, мой хозяин.
– Снять ошейник?
– А я уже сбегала. Музыка там. Кафе. Таких, как я, ханыг голодных…
– А я и не знал.
– А я вернулась. Я и сейчас из ошейника выдергиваюсь, смотри… А вот так надеваю…
– Значит, и сбегать не хочешь?
– Нет… Валяюсь и вою. Как луна по краю облака ударит серебром – не могу, не могу… Я не могуууу…
– Ты выть мне перестань, собака.
– А ты теперь прикинь: мне сколько?
– Год примерно. Это много?
– Да уже немало. Ты о детях что-нибудь слышал?
– Ха!
– Нас было шестеро. Нам было хорошо.
– Ну, вам и есть там было нечего.
– Зато все свои. Вот у тебя еды много, а свои есть?
– Ха…
– И меня ты вырвал, посадил на цепь. Налил миску и попрекаешь.
– Хочешь назад?
– Нет. И туда не хочу, и обратно. Конечно, здесь супы, уколы, прививки…
– Ты всем мешаешь.
– Ну выгони.
– Ты успокойся.
– Я спокойна.
– Завтра поедем знакомиться. Есть тут один… Полюбишь.
– Лучше его сюда.
– Нет… Он слишком дорогой. Так что сиди. Молчи. Нет. Нет! Молчи… Молчи…
Я вышел и сторожу приказал затянуть ей ошейник.

*
МЖ, из интервью (2001 год):

А что касается медицины... Крови я как не мог, так и не могу видеть. Смерть вызывает панику и злость. Меня так и не заинтересовало анатомическое устройство красивой женщины. На вопрос: «Что движет человеком?» - врач отвечает: «Мышцы». Мне кажется, другое.

Я не считал и не считаю любовь счастьем. Скорее, это большое несчастье для человека. Потому что она почти никогда не встречает взаимности. Любовь, которую ты обрушиваешь на другого, вызывает страх, сопротивление. Ты это преодолеваешь, прикручиваешь человека к себе. И любишь ты благодаря сопротивлению и вопреки ему. То, что мы считаем любовью, на самом деле - просто супружеская верность, привычка, привязанность. А любовь со страстью, та, которая бывает в десятом классе, никогда не кончается счастливо.

Что такое юмор? Это спасение. А что такое слезы? Это жизнь. Поэтому смех сквозь слезы – наше самое главное достижение за все годы существования.

И еще главное, чтобы они [родственники] не обижались, когда, допустим, пришли гости, мы все вместе посидели, а потом я встал и ушел. Я больше не могу. Я все понял, все слышал, все знаю. Мне кажется, жизнь уходит так быстро, что на эти разговоры нет ни времени, ни сил. Дни мелькают страшно. Как это можно замедлить?

Я перестал суетиться и стал сейчас лучше, чем тридцать лет назад. Это сто процентов. С возрастом, мне кажется, в нашу жизнь приходит что-то хорошее, ты приобретаешь вкус. Он не может появиться в молодые годы, вкус появляется позже – в одежде, в мыслях, в стиле. Так что с возрастом ты становишься лучше.

Monday, December 10, 2012

Get Drunk - by Charles Baudelaire

Всегда нужно быть пьяным. В этом все: это единственная задача. Чтобы не ощущать ужасный груз Времени, который давит нам на плечи и пригибает нас к земле, нужно опьяняться беспрестанно.
Чем? Вином, поэзией или истиной — чем угодно. Но опьяняйтесь!
И если порою, на ступеньках дворца, на траве у обочины, в мрачном одиночестве своей комнаты, вы почувствуете, пробудившись, что опьянение уже ослабло или исчезло, то спросите у ветра, у волны, у звезды, у птицы, у часов, у всего, что бежит, у всего, что стонет, у всего, что катится, у всего, что поет, у всего, что говорит, — спросите, который час; и ветер, и волна, и звезда, и птица, и часы ответят вам: «Время опьяняться! Для того чтобы не быть страждущим рабом Времени, опьяняйтесь; опьяняйтесь непрестанно! Вином, поэзией или истиной — чем угодно!»

Бодлер. Цветы зла

Sunday, December 09, 2012

про целительность уединения/ being alone is precious

Никуда-не-хождение – да, эскапизм. Голову под крыло.

С другой стороны, уединение и пассивность обладают в буквальном смысле целительным действием: сращивают в целое – те кусочки, довольно, надо сказать, мелкие (и с ранящими острыми краями), на которые нас неустанно дробят социальность и публичность. Что до меня-интроверта, с меня они (публичность с социальностью) попросту сдирают кожу – и оставляют зябнущими, обожжёнными ветром нервами наружу. За сорок семь прожитых на земле лет это, конечно, стало немного переносимее, но совсем не прошло.

Сидение дома – полноценный опыт безграничности. Идучи куда-то и общаясь там с другими, постоянно натыкаешься на собственные, всем этим проводимые, неминуемо узкие и теснящие границы. Сидящий дома спокойно (и медленно) уходит вглубь и разрастается там во все стороны. Это – разновидность молчания, - впускание в себя тишины, нерасчленённости мирового целого (случайными) перегородками – опыт цельности не только себя в разных своих частях, но себя и мира; ситуация надситуативности.

источник: ЖЖ, Ольга Балла

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...