Wednesday, January 23, 2013

женским пером — лирически, исходя от себя... Варвара Малахиева-Мирович. Дневниковые записи (1930 — 1934)/ Varvara Malakhieva-Mirovich, diaries

Дождя волнистая завеса
Опять нависла над Москвой,
И освежен мой садик тесный
И напоён водой живой,
И влажно заблистали крыши,
И любо сердцу моему
Воды небесной лепет слышать
Целующей мою тюрьму.
1931 год

27 июня 1930 года

Покойная сестра моя (Малахиева Анастасия Григорьевна, 1874/75 — 1919) перед тем, как заболеть психически (в последние свои здоровые годы жила в большом напряжении богоискания), говорила однажды:
«Каждый сумел бы написать „свой” апокалипсис, если бы умел удалиться на Патмос [небольшой греческий остров, скалист и безлесен - Е.К.] с разъезженных дорог».

[...] Через мою жизнь прошло много лиц «с именами», я лично, впрочем, не считаю, что человек «без имени» менее интересен, чем «именитый». Иногда даже наоборот. Правда, у тех, кто с именами, мысли. У безымянных зато зачастую больше жизни, то есть очищеннее она, а у именитых, особенно у литераторов, разбавлена мыслью, сидением за пером, самоотречением, нарываемым словом.

13 октября 1930 года

«Каждому человеку необходимо, чтобы кто-нибудь упал в обморок, когда скажут: Ивана Ивановича раздавил автомобиль» [слова внебрачного сына Л. Шестова от горничной].
Эта ребяческая потребность шевелится во мне иногда. Потребность быть для кого-нибудь центральным лицом — матерью, любимой бабкой, единственным другом. Теперь это легко заглушить, но еще недавно это был мучительный ущерб. И опять возникает вопрос: зачем людям нужно это — быть любимым? Движение души, ее рост, жизнь ее ведь совсем не в этом, а в том, чтобы самой любить, давать себя, «искать своего».
[...] И сколько затрачено было душевных сил и сердечного горя над несоответствием этих запросов с ответом жизни и с собственной немощью. [// МЦ]

4 ноября 1930 года
Москва. Красные Ворота

Красные и желтые огни трамваев в безритменном хороводе кружатся по тесной площади. Один за другим несутся и перекрещиваются автомобили, развертывая перед собой длинные веера зеленоватого света. Глухой гул, приглушенные гудки сирен и железный лязг колес врывается в мои окна день и ночь. Город. Ожесточенная погоня за куском хлеба, за ржавой селедкой. И рабий страх. Таков обыватель — четвертая, и пятая, и шестая категория. Комсомол, рабочие — первая категория — по-иному ощущает себя. У худших — «торжество победителей» в очень вульгарной форме. У лучших — энтузиазм строителей Новой жизни.
У середины — стадность и спокойствие обеспеченного завтрашнего дня.

5 мая 1931 года

«Был прелестный кошмар: берега уплывают. Впереди — светлое пятно. Река. Впереди — море. Ничего этого на мне нет (указал на тело). Я двигаюсь, но не иду — лечу. Этого нельзя рассказать».

7 июня 1931 года

Мне было 29 лет. Зин. Венгерова (Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867 — 1941) — литературный критик, историк западноевропейской литературы) сказала мне: «Вам необходимо переехать в Петербург и стать заправским литератором». Меня ужаснуло это слово — заправский, и эта перспектива.

Я бы хотела иметь такую точку на земном шаре, куда я могла бы возвратиться к друзьям месяца на 2-3 в год. Остальное — странствия. И хорошо бы с котомкой, пешком (по русской земле). Но непременно и в Египет, в Палестину, в Индию, на остров Ноа-Ноа, к Северному полюсу, в Бретань, в Италию, к фиордам. Надо признать, что и земного шара для моих странствий мало, больше, чем во все эти страны, хотелось бы на Орион, на Южный Крест.

20 июля 1931 года

Термин «философия и литература» как характер нашего общения [со Львом Шестовым] зародился в те дни от случайно подслушанных слов маленького шпиона, гимназиста Юзика, который по соглашению с любопытствующей немкой-бонной взялся проследить, о чем мы говорим целыми днями. Немка завистливо и ревниво возмущалась…
Я была тоже на положении бонны, но более квалификационной в миллионерском доме сестры Л. Ш. И ревнивость немки относилась не к тому, что sie sind beide verlieben (Они влюблены друг в друга, нем.), а к тому, что я из бонн могла попасть на высшую, недоступную ей ступень социальной лестницы.

Подкупленный вареньем и другими лакомствами (немка была также и экономкой), Юзик то и дело вырастал из-за кустов над нашими головами, когда я гуляла в парке или в лесу с детьми и с bruderом (братом, нем.). Вскоре ему это надоело. И он громко признался в безрезультатности своего шпионажа. «Когда ни подойдешь к ним, только и слышишь философию да литературу», — жаловался он. Ницше, Толстой, Достоевский, Шекспир были нашими ежедневными, неубывными темами. Лирическая же область наполнялась только пением.

У Льва Шестова был обаятельного тембра голос и высокоартистическая манера пения. Он готовился перед этим к карьере певца и часто говорил потом, что променял бы на пение свое писательство, если бы не пропал голос (для сцены, камерным певцом он мог бы оставаться и при изменившихся голосовых средствах). Лев Шестов пел из «Риголетто», из «Джоконды», из «Севильского цирюльника», шаляпинские (и не хуже Шаляпина) «В двенадцать часов по ночам», элегию Массне, «О поле, поле, кто тебя», «Ты одна, голубка Лада» из князя Игоря. Были письма в короткий момент, когда я пошла навстречу обручению, где он называл меня Ладой. Тогда это слово не пробудило во мне ответного трепета. Теперь, когда мне 62 года, оно как ласка коснулось души. ...ни с кем в мире не была моя душа в той степени радостного, творческого и гармонического единения, как с ним. В то же время, очевидно, прав был институт, отводящий меня в дни молодости от физиологической стороны брака. И брак мой с Л. Ш., если бы суждено нам было пройти через него на этом свете, должен был бы остаться неподвластным гению <нрзб>, бесплотным, бездетным.

25 апреля 1932 года

Возлюби ближнего, как самого себя (hos seaton по-гречески). В древних списках hos heauton — как самого, то есть как Бога. Насколько это глубже, чем в первом случае.
(Справка из разговорника «Живые слова» Л. Толстого, Тенфомо)

29 апреля 1932 года. День

Как много терпения у русских людей (терпения, выносливости). Из всей огромной толпы, мокнущей перед вокзалом (посадка на М. Ярославец, целые часы под тяжестью мешков и сундуков, под шум, вопли, крики, перебранку), только я одна, потолкавшись с полчаса, бросилась, как из пожара, на первый попавшийся трамвай и вернулась к своим Красным (но не прекрасным) Воротам с чувством спасшегося от гибели. И не от гибели — не так страшна гибель, как конечный этап. Страшнее очередной этап той особой житейской пытки, которая есть во всякой давке, сопряженной с грубостью, жесткостью, вонью и грязью. Оставив в стороне железы, которые от сдавливания разливают по всему телу дергающую зубную боль, и в совсем здоровом состоянии никаких встреч, никаких радостей я не могу покупать такой ценой. Только очень сильный импульс заставил бы меня преодолеть эту преграду, вопрос крайней необходимости для близких или для себя, вопрос жизни и смерти. От радости же и от нужности во всех других степенях мне всегда было легко отказаться.

28 и 29 мая 1932 года. Москва

В каменный панцирь я ныне закован.
Каменный шлем мою голову давит.

Москва, камни большого города. Все живущие летом в большом городе — жертвы цивилизации. И сам «большой город» — уродство или возрастная болезнь организма, называемого человечеством.
Я думаю, что когда человек перестает дышать, задыхается, тут же ему дан первый вздох — уже без помощи легких, воздухом иных пространств. От этого бывает такое удивленное, нередко радостно-удивленное лицо у человека в последнюю минуту жизни.

Брянский вокзал обложен семьями украинцев, приехавших за хлебом. Лица голодающих индусов — без индусской кротости. В глазах мрачные огни зависти, злобы. У женщин, кормящих своих крохотных заморышей-младенцев, в глазах боль, тоска, отчаяние.

17 июня 1932 года

8 часов вечера. Только что пролетела гроза с ливнем. Каждый день стучатся в калитку голодные украинцы. Иные с пришибленным видом, с потухшим взором. Иные, помоложе, с мрачно-ненавидящими глазами. Ненависть от голодной зависти к сытому состоянию и от смутного представления, что мы — частица той Москвы, которая забрала у них всю «худобу» [скот (укр.)] и пустила их по миру. Дашь ржаные или еще какие-то якобы русские сухари, такие, что даже в кипятке не размокают. Воображала, с какими проклятиями они грызут их где-нибудь под откосом у вокзала.

Но как же быть? Ведь сам как-никак ешь суп и кашу и какие-то унции масла время от времени. Можно ли есть досыта рядом с голодными? Так было и раньше. Всегда. Но не стучались в калитку, в окно. Не располагались голодным табором за углом на улице. Не получались открытки из Киева от родных с мольбой о хлебе «хотя бы заплесневелом. Не стесняйся»…

Митрич во «Власти тьмы» отвечает Анютке (которая слышит, как «хрустят» косточки раздавленного ребенка), которая вообще спрашивает: «Как же быть?», отвечает: «А так и быть, завернись с головой».

19 января 1933 года

Угроза отнятия пайка. Т<о> е<сть> выключение из тех тварей (по семи пар от каждого животного вида), которых Ягве постановил пощадить от гибели в дни Всемирного потопа. После минутки внутренней растерянности услыхала в себе полное согласие делить судьбу тех, кто будет на свой страх и риск куда-то карабкаться, пока не зальет вода. Так легче (в моральном отношении), чем шествовать в числе спасенных тварей в ковчег в то время, как вокруг будут барахтаться утопающие. Хватит ли сил «карабкаться»? Как-то не хочется думать об этом, как не хочется прилагать особой энергии и заботы о спасении своей персоны. Житейски: поеду на какой-то срок нянчить малоярославских ребят. Потом кто-нибудь напишет Тане и Наташе [дочери Л. Шестова, с 1920 года в эмиграции; воспитанницы В. Г. Малахиевой-Мирович] о торгсине — им нетрудно будет присылать несколько долларов время от времени. А если не торгсин — что-нибудь выдвинет жизнь. А если не выдвинет ничего — значит, так тому и быть… Верю, однако, что в последнем случае будет дарован мне исход из всех этих затруднений — решительный и окончательный — через крематорий.

Болезненно скользнуло — оцарапало кожу души и омрачило свет солнца сознание бесправности своей (отныне) делить, приблизительно справедливо, обиход дома, где живу. Отныне, пока не уеду в М<ало>ярославец, — а необходимо из-за паспортов задержаться — с трудом буду проглатывать кусок дневного пропитания. Болезненней всего в этом если не полная уверенность, то допущение, что возможен «косой взгляд», нетерпеливое ожидание моего отъезда, некий холодок — в течение длинной скитальческой жизни не раз почувствованный, хотя во всем своем значении только недавно понятый.
(Думаю, что мое допущение неверно. Раскаиваюсь в нем. Приписка на другой день.)

20 января 1933 года

Не знаю, каким чудом выдали мне дополнительный паек. Он, собственно, не дополнительный, а основной, а то, что считается основным, — конфеты и печенье, вдобавок очень скверные, является дополнением к нему, без которого легко было бы обойтись. Первым чувством моим в момент этой неожиданности было какое-то равнодушие, далекое от оценки факта, недоумение. Два часа стояния в давке, присутствия при истериках и препирательствах у стола с вожделенным штампом, дающим право на масло и сахар; два часа созерцания напряженных, страдальческих, взволнованных, злобных или убитых лиц увели меня от личной судьбы моей в какое-то глубокое, странное раздумье. Трудно было бы эти мысли, чувства, которые мной овладели, выразить словами. Все с нами совершающееся показалось крохотной точкой в мировой жизни и в истории каждого из нас. По обеим сторонам этой точки шли из вечности в вечность линии, пересекаясь, вибрируя. И точно я слышала это как трагическую симфонию о скорби и унижении воплощенного состояния. Когда я вырвалась из магазинной давки и шла потом в 20-градусном морозе по Мясницкой, я почувствовала согревающую меня горячую благодарность к руке, которая дала мне это масло. Ощутила незаслуженность этой милости… и смутный стыд, что пробралась-таки по кладочкам в сухость и тепло ковчега. Не осталась среди волн…

17 февраля 1933 года

Один сердцевед сказал мне однажды: человеческая природа жестока и низка; если не возвышаться над нею, будешь, — как многие дети (не укрощенные воспитанием) мучат котят, жуков, бабочек, — мучить людей уколами, упреками, гневом, пренебрежением. Слабость, убогость, несчастие будут в тебе пробуждать не симпатию и жалость, не порыв деятельной любви, а глухое раздражение, желание отойти, не смотреть. Вплоть до исполнения ницшевской заповеди: подойди и толкни.

*
Стонет зверь в лесном капкане,
В мышеловке бьется мышь,
Тонет судно в океане.
Ты, уснувший, мирно спишь,

Упоен вином покоя,
И не слышишь, как вдали
Твари в смертной муке воют,
Тонут в море корабли.

7 марта 1933 года

Шла в Орликовский кооператив, откровенно превратившийся в кабак. Три четверти полок заняты водкой, которую тут же распивают по очереди из бутылки спившиеся, опухшие от голода сезонники-оборванцы. Шла в кооператив за кабулем — приправой к обычной цинготно-пресной пище. По дороге встретила трех крестьянок с грудными детьми. Землистые, обреченные на смерть лица. Тупое отчаяние или полное окаменение в глазах, в чертах лица, в фигурах. Отделила для них какую-то мелочь и все-таки пошла за кабулем. В наказание за окамененное нечувствие и гортанобесие кабуль оказался такой мерзостью, что ни у кого не хватило духу проглотить его. На два рубля две бабы купили бы себе по фунту хлеба. А главное, была бы — и отнята кабулем — у них и у меня минута братского общения. [// МЦ]

16 марта 1933 года

Страничка чужого быта. Именины. Когда-то в этой семье — из профессорского круга и в свое время состоятельной — они справлялись с вереницей экипажей, с тортами, цветами и т. д. Ныне — в тесной комнатке к письменному столу приставили три разнокалиберных кресла, под углом к кушетке, заменяющей имениннице кровать. Накрыли стол вчетверо сложенной скатертью (остаток прежней пышности), поставили халву, пахнущую олифой, драже — голубые и зеленые шарики гипсового вида, с привкусом мела; миниатюрные жареные пирожки, ради которых отнесли накануне последнюю ризу с образом Богоматери в торгсин и выменяли его на муку и рис. И сюда же прибавили два подарка: с помятым боком консервы — судак в томате — и десять полудиких зеленых яблок. За столом элегантный старичок с восковым от старости носом, благородный, кроткий, совершенно покорившийся судьбе, низвергнувшей его с вершины благополучия на Тишинский рынок продавать остатки своих вещей. А именинница, сохранившая изящность своей фигуры до 57 лет, подвитая, в цветном галстучке. Дочь, недавно в больнице остриженная под машинку, — теперь в зелено-голубой сеточке. Поэтесса, старая, почти в отрепьях; полуседая Мирович. Тоже поэтесса. И милая, юная рабфаковка Галочка. Все ели с аппетитом и съели все.

7 мая 1933. Красные Ворота

Какой страшной зловещей старухой была я час тому назад. В булочной. Продавщица не хотела отрезать от моего хлеба кусок, который нужно было дать тающему от голода украинцу. Она была ничем не занята и даже играла ножом, а мне в ответ на просьбу говорила: «Проходите, гражданка, не стойте у прилавка». И тут я завопила (и даже кулаком по прилавку застучала): «Вот этот самый нож может пополам вашу жизнь разрезать. И будете ходить под окнами, и никто не даст корки хлеба, узнаете, что значит голод, тогда вспомните этот день и этот час». Она смутилась и стала озираться, вероятно, хотела позвать приказчика, чтоб меня вывели. В очереди кто-то засмеялся.

«Трунеген», который сегодня целый день бушует у меня во всех венах и артериях, ударил мне в голову, и я, совсем уже как Иеремия и даже не своим голосом, выкликала что-то пророчески-грозное о сердцах, поросших волчьей шерстью, о камнях мостовой, которые будут есть вместо хлеба те, кто еще не понимает, что такое голод, и об ожесточении, об окаменении, об озверении. Уже никто не улыбался, а меня, кажется, серьезно собирались вывести. Вдруг из-за прилавка какой-то детина с проломленным носом, украинец, примирительно прошептал: «Бабуся, бабусенька». Мы с ним вышли при жутком молчании всех. И подумали, верно, что я сумасшедшая.

6 июня 1933 года
Вечер. Ночлег в Замоскворечье.

Фантастический вид из окна. При лунном свете эта часть города напоминает Стамбул. Церкви без крестов кажутся мечетями. Канаву, смутно поблескивающую между ветвей бульвара, можно при игре воображения, рвущегося вдаль, принять за Эюб. (Сладкие виды возле Константинополя и все вместе — какая-то далекая от жизни Шехерезада.) Очень я благодарна за эту «игру» Создавшему меня. Пусть она праздная и отвлекает меня от тесных врат и узкого пути.

Но без нее я бы не осилила жизни в какие-то полосы. Она помогла нам с сестрой в год безработицы и голода в Киеве в ранней молодости заглушать терзания желудка чудесным воображенным путешествием с тысячью поэтических приключений (лежа на кровати в сумерках). И в вокзальных буфетах Германии, Швейцарии, Италии до вкусовой иллюзии, а потом и до ощущения сытости поглощать те блюда, какие особенно нравились. Игра эта помогала в болезни и в одиночестве — чуть повышалась температура — чувствовать себя в таинственном, великолепном розарии (оживали на обоях розы), слышалась чудная музыка, приходили те лица, которые не могли прийти без этой «игры», не могли и не хотели. А в такие часы они были полны небесной нежности, понимания и великой любви. «Игра» помогала осиливать зубную боль и прохождение камней в печени делала нечувствительным, претворяя болевые ощущения в образы, краски и звуки. «Игра» помогала в некрасивых, обыденных лицах, в заурядных натурах людей видеть их образ и воспринимать как счастье их красоту. Потому пусть она будет благословенна, как и все другие дары, какими наделил «премудрый Архитектор».

В домах, через которые прошла жизненная катастрофа, очищенный грозой воздух легче для дыхания, чем дым и чад суеты засыпанного мелкими заботами или в так называемом благополучии пребывающего обывателя.

4 июля 1933 года
Двенадцатый час. Комната Нины Всеволодовны.

Возвращаясь от Добровых часа полтора тому назад, услышала из полутемноты рыдающий бабий голос: «Сестрица, с голоду помираю, дай что-нибудь, сестрица». Крестьянка средних лет. Искаженное мукой и отчаянием лицо.
Я дала ей две конфеты (!). И только придя к Б-м, где мне приготовили огурец со сметаной, чай, простоквашу, сообразила, что все это можно (и должно!) было дать «сестрице», чтобы она хоть один раз досыта поела во время нищенских и безуспешных скитаний по страшному чужому городу, среди страшных своим равнодушием людей, что из того, что имя этой сестрице — легион, и что было бы большой неловкостью привести ее в квартиру Б., и все испугались бы насекомых, и разворчалась бы Аннушка. Чтó все это перед тем, что человек умирает с голоду. Ведь не легион меня позвал на помощь, а именно эта Авдотья или Марья. Позвала тоже не легион московских обывателей, а меня, старушку Малахиеву-Мирович, которая сегодня исключительно много поглотила всяких пищевых продуктов (выдали паек и угощали в разных домах) и которая дала умирающей от голода женщине две конфетки.
Если уж так неловко было позвать ее в столовую Б., можно было вынести ей на лестницу хлеба. Ай, ай, какой стыд и какая непоправимость. Задаст мне совесть — неутомимый судья — за эти две конфеты.

6 июля 1933 года.
Все еще Москва

Смоленский бульвар. Возле будки с мороженым два парня — один с портфелем под мышкой грязными пальцами запихивает в рот крошечную вафлю с прослойкой, похожей на полурастаявший весенний снег, полежавший в лужице с навозом. Трое полуголых школьников, кто с завистью, кто с уважением, кто с хулиганским огоньком, не могут оторваться от этого зрелища. Когда парни отходят, проглотив по три вафли, один из мальчиков пытается уговорить продавщицу дать ему мороженого «без вафли, в руку, на гривенник». Дети у скамеек, занятых старыми и малолетними няньками, роются в земле <нрзб> какими-то щепочками, ревут. Больной ребенок лет трех провожает созерцательно-умным взором ноги прохожих. На коленях у него какая-то игрушка, но, очевидно, он не в силах играть ею. Чуть не <нрзб> его головку огромным свисающим турнюром его бонна-немка с головой мопса презрительно беседует с сидящей рядом нянюшкой, явно «бывшей барыней». Рабфаковки в чем-то оранжевом, красном, с зелеными гребешками в стриженных в скобку затылках, в туфлях на босу ногу, пугая ярым хохотом и визгами малышей и галок на нижних ветвях лип, промчались куда-то с папиросами. Старик еврей с тонким скорбным профилем, бедно, но чисто одетый, старательно чертит что-то на песке бульвара короткой палочкой, низко согнувшись на скамье. Что он чертит? Подхожу. Окно, тщательно вырисованное итальянское окно. Закончив рисунок, он вперяется в него долгим неподвижным взглядом. Видится ли ему там что-нибудь каббалистическое или какие-нибудь воспоминания…

1 сентября 1933 года
Вечер. 11-й час

У Художественного театра под водосточной трубой опухший от голода человек слабыми руками подставлял под струю воды кружку — рука дрожала, вода лилась мимо. На руках у этого человека копошилась такая же распухшая девочка лет двух. Сверху их поливал дождь. Мимо шли потоком люди, таким же бездушным, как дождь, как судьба. Мимо прошла и я. На обед к Алле. И когда ела котлеты и пила чай с пастилой, образ человека «защитной реакцией» душевного организма был предусмотрительно вытеснен. Ожил только теперь, к ночи.

Самое печальное и постыдное в режиме недоедания то, что мысли человека сосредоточиваются на запросе желудка. Что угасают и тупеют, по мере обострения потребы питания, другие высшие потребы. Ловлю себя иногда на этом: что просыпаюсь с мыслью о кофе и о том, что есть (или нет) к нему это вожделенное масло. И вокруг, за малым исключением, все разговоры <неразб> интересы роковым образом свелись к хлебу (и маслу).

28 апреля 1934 года

Типично пролетарского вида женщина лет 40, в красном платке, в профодежде, с корявыми от черной работы руками, сидит на скамье бульвара, углубившись в книгу. Когда я проходила мимо, подняла на меня глаза — спокойные, умные, не видящие ничего вокруг, переполненные содержанием той книги, какая в руках. Такой невидящий взгляд бывает у любящих чтение детей, когда они уткнутся в книгу, а их вдруг кто-нибудь окликнет. Этот взгляд пролетарки и спокойная поза над книгой — новое, то, что дала революция. Правда, некоторых особей из класса-гегемона она сделала заносчивыми, тупо- эгоистичными (Герасимов), словом, теми же шкурниками, какие были при Николае, но под красным соусом. Зато какие свободные, исполненные человеческого достоинства вот такие женские лица. Они, конечно, редки, как редко все талантливое, все переросшее зоологический эгоизм и начавшее искать свою человеческую правду.

10 часов. Квартира А. Тарасовой

На углу Тверской и Огаревской над входом в огромное здание почтамта вращается, освещенный изнутри, синея своими океанами, большой глобус. Над ним цепи красных, белых и зеленых огней и геометрические фигуры, осененные сверху электрической пятиугольной звездой. Народ толпится на углу, созерцая то гаснущие, то вспыхивающие лампочки. Громкоговорители ревут что-то мажорное, нескончаемый пестрый поток льется вниз к Театральной площади. Там стоит, верно, какая-нибудь гигантская модель машины под лучами разноцветных прожекторов.
Всю жизнь поражает меня эта бедность, однообразность, невыразительность народных торжеств. Для тех, кто в них вливается, как их активная частица, есть, вероятно, компенсация, какой я не знаю, усиление, расширение своего «я» до ощущения коллектива. Гражданину вселенной не нужно гулять по улице в общем потоке для того, чтобы почувствовать свое единение с Целым. Это лучше всего чувствуется наедине с собой. Или в дни общих бедствий. Или в моменты великого исторического сдвига, как было в Москве в февральские дни 16 лет тому назад.

И все-таки праздничный вид улиц порадовал меня. Приятно было видеть на лицах вместо обычной угрюмой озабоченности оживление небудничного порядка, глаза, устремленные на огни иллюминации, а не на кооперативы с модным и тоскливым вопросом: что дают? И эти спокойные шаги прогулки вместо лихорадочного бега на службу и со службы.

источник
Подробнее о В. Г. Мирович

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...