Saturday, June 08, 2013

неправдоподобный быт, дистрофические времена/ Lidia Ginzburg, notes of 40s

Поступки и побуждения

Толстой писал в знаменитой статье «Так что же нам делать?»: «То, что с первого раза сказалось мне при виде голодных и холодных у Ляпинского дома, именно то, что я виноват в этом и что так жить, как я живу, нельзя, нельзя и нельзя, — это одно было правда».
Вот она, формула личной нравственной ответственности за социальное зло. Формула действительного гуманизма. Предпосылка жалости. Формула утраченная. Толстовский морализм индивидуалистичен, опираясь в этом смысле на индивидуалистичность христианского учения о ценности каждой души и о спасении собственной души как главной жизненной цели. Практический вывод из статьи «Так что же нам делать?» — тот, что важно не помочь таким-то и таким-то бабушкам, а важно спасти свою душу, а спасший свою душу вносит в мир ту частицу любви, которая поможет людям. Спасти свою душу можно только положив ее за други своя. Но главное-то дело именно в собственной душе. [ср. буддизм Махаяны и Тхеравады!] Так индивидуализм возвращается с противоположного конца. Лучше самая маленькая помощь с жертвой, чем самая большая без жертвы — по мнению Толстого, таковая вообще не может быть нравственной, то есть единственно настоящей помощью.

Сейчас вопрос о личной морали как основе общественной встает в высшей степени и, вероятно, будет ставиться со все большей определенностью. Но пока что инерция всецело основана на обходе этой морали, на голом требовании гражданского поведения, поступка, пусть из эгоистических побуждений, регулируемых принуждением и наградой.
Я имею в виду, конечно, практику, а не фразеологию, пропускаемую мимо ушей. То, что называлось когда-то «хорошим поступком», личный, внутренний моральный акт, совершаемый про себя, ценный именно тем, что он совершается про себя как личное душевное дело, этот моральный акт не только не принимается в расчет, но, в сущности, даже не допускается, выталкивается. Ибо коллективу нужны не поступки, хранимые про себя, но хорошие поступки, образцово-показательные, прокламируемые и рекламируемые. Но это палка о двух концах, ибо жизнеспособному коллективу нужны люди доброй воли. И коллектив начинает это понимать. Но пока все устроено так, что ведется точный учет «хорошим поступкам», совершаемым в порядке общественной работы и общественной нагрузки.

Здесь суть, конечно, не в том, что собрались «злые люди», — люди ведь такие же, как всюду. А в том, что единичный, личный моральный опыт не является актом реализации. Для этого нет соответствующих связей, в которые он мог бы включиться.

О моральном инварианте

Существует инерция нравственных представлений и оценок. В дистрофические времена наблюдалось любопытное явление: люди, интеллигенты в особенности, стали делать вещи, которых они прежде не делали, — выпрашивать, утаивать, просить, таскать со стола в столовой кусочек хлеба или конфету. Но система этических представлений оставалась у них прежняя. А для интеллигента воровать было не столько грехом или преступлением, но скорее психологически невозможным актом, вызывающим отчуждение, брезгливость. И вот эта инерция продолжала действовать. Сунувший в рот конфету, которую оставила на столе знакомая ему бухгалтерша, мог в тот же день с искренним удивлением и осуждением говорить собеседнику: до чего все-таки у нас народ изворовался... и рассказывать по этому поводу анекдоты — вроде собственного случая с конфетой.
При этом в нем происходило некоторое психологическое раздвоение. Не то чтобы он, совершив зло, понимал, что оно зло, и каялся. Нет, побуждения, приводившие его к подобным поступкам, всякий раз представлялись ему столь непреодолимыми, таким стихийно-глубоким проявлением инстинкта жизни, что он не хотел и не считал нужным с ними бороться. Не то чтобы он в момент рассказа забывал о своем поступке или полностью вытеснял его из сознания, — но он ощущал этот поступок как временный и случайный. Поступок не имел отношения к его пониманию жизни вообще и потому не мог отразиться на этических представлениях и оценках, выработанных всей его биографией. Он видит себя изнутри, и он видит свой поступок как отчужденный от его постоянной человеческой сущности. Другого же, своего знакомого, он не видит изнутри и воспринимает подобное его поведение в той этической связи, в которой оно обычно воспринимается. И потому про своего знакомого он с непритворным чувством непричастности и осуждения говорит, что тот «изворовался», или «одичал», или «попрошайничает».

Ленинградская ситуация
[см. «Записки блокадного человека»]

<…> люди избавлены от жесточайшего страдания эгоистов — сознания ненужной жертвы.

Они подходят к себе так же, как к ним подходит мир, с точки зрения конечных результатов, поступков, действий вовне. И с этой точки зрения оказывается, что они в основном делали то, что требовалось. Что их поведение по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим. Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют из своего поведения все, что в нем было от внутреннего малодушия, колебаний, уклонов, раздражения, и оставляют ту схему действия, свод результатов, которая попадает в печать, в списки награжденных и т. п.

Процесс этот в первую очередь сказывается, конечно, на боевом коллективе. И на таком, например, коллективе, как ленинградцы. Изнутри трудно чувствовать себя героем (это особенно не в русском характере), пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом. В 1941—1942 годах было не до того, чтобы вслушиваться в объяснения. Сейчас оно дошло, люди поверили. Они уже устраняют из сознания, что колебались, что многие оставались в городе по внешним, случайным или личным причинам, что боялись и отчаивались, что месяцами интересовались только едой, что были злы, безжалостны или равнодушны, что прошли через самые унизительные и темные психологические состояния.
Они стирают в своем сознании побуждения и состояния и оставляют чистое действие, результат — беспримерное общее дело. Оборону Ленинграда, в которой действительно участвовали. И они правы. Ибо по каким бы причинам они ни остались, но они делали то, что нужно было городу; думая, как им казалось, только о еде, они в то же время работали; они боялись (меньше всего как раз боялись), но ходили по улицам и стояли на крышах; они бранились, но копали рвы. Казавшееся принудительным оказалось в конечном счете внутренне подтвержденным, актом общей воли.
[...] Это приобретенная ценность, которая останется. Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться. Слишком много будут ссылаться. Люди Большой земли уже раздражаются. Конечно, этим будут злоупотреблять, хвастать, что вообще свойственно человеку. Но лучше, чтобы он хвастал этим, нежели всякой дрянью.

Ленинградская ситуация — одна из характерных групповых ситуаций, отправляющихся от всеобщей. Ситуация эта проходит через несколько стадий. Беру предпоследнюю. Ее основные слагаемые: обретенная ценность и желание извлечь из нее все, что возможно (блага, всеобщее признание и чувство превосходства). Но трагедия уже потускнела, уже все всё начинают забывать, тема надоедает постепенно. Надо усиленно напоминать, вообще напрягаться вокруг нее. Кончился хаос, сдвинутый мир, небывалые вещи и чувства. Образовался быт, очень трудный, очень опасный, в сущности, неправдоподобный, но стабилизованный, то есть такой, при котором люди могут отправлять свои человеческие функции, хотя бы и в сдвинутом виде.

И действительно, люди ели, спали, ходили на службу, ходили в театр и в гости. Все это, взятое вместе, и было то самое, что требовалось городу. Если только человек не испытывает острые физические страдания и не впадает в панику, то он непременно в любых длящихся условиях (даже в окопах, в тюрьме, в больнице) устраивает себе если и не нормальный, то во всяком случае стабильный быт; он применяется к условиям так, чтобы совершать свои основные человеческие отправления. Решающим оказался первоначальный момент предотвращения паники. Когда это совершилось, все остальное уже стало складываться неудержимо. И когда прошли острые физические страдания, из-под них выплыл сложившийся быт, который только со стороны казался странным. Быт изнутри, по ходу переживания, вообще не кажется странным, поскольку он есть применение обстановки к потребностям. Он стал однообразным, затрудненным, необычайно несвободным, во всем — в передвижениях, в возможности попасть туда-то в таком-то часу или вернуться домой. При этом твердо организованным, как нигде, что поражало всех посторонних. Организованность происходила отчасти оттого, что быт свелся к ограниченному числу элементов и их оказалось проще увязать между собой.
Преобладающие состояния: переживание ценности и беспокойство за ее сохранность, переживания страшного, трудного, исключительного, ставшие привычными, преходящими рефлексами, которые не мешают всему остальному. Переживание скуки, временности, ожидания выхода из особой замкнутости и несвободы, соединенное с опасениями за то, что при возвращении к обыкновенной жизни утратится обретенное превосходство, с опасениями соперничества тех, кто ничего не испытали и придут занимать места. Таков предпоследний этап.
На последнем этапе эпопея отодвинулась еще дальше, и ценность ее охраняется теперь историческим пафосом. Чувство временности, ожидания возросло чрезвычайно, а с ним столкнулся страх перемен, скрещение, характерное для людей, долго находящихся в невозможных условиях, которые уже стали привычными. Отсюда подозрительное недоброжелательство к возвращающимся в город.

Л. Я. Гинзбург, Записи 1940-х годов

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...