Tuesday, July 16, 2013

остерегаться людей, которые живут не для себя, а для других/ Lidia Ginzburg, notes 1927-1928 (unpublished)

*
Т. А. Р. [Татьяна Альфредовна Роболи (1892-1972), литературовед, библиотекарь, в начале 1920-х годов научный сотрудник II разряда Института истории искусств] говорила мне о том, что для нее в жизни не было ничего желаннее и привлекательнее семьи, home'a, с детьми, с кипящим самоваром на белой скатерти. Что было делать, если семья мыслилась и могла мыслиться ей только с «мужской стороны»?
Желание иметь детей, но не рожать их, желание пить чай за своим столом, но не разливать его по стаканам.
Концепция семьи как места, куда радостно возвращаться после работы: между тем как для женщины, по смыслу вещей, семья должна быть местом работы, поприщем.
И вот один из домовитейших (с необыкновенной способностью к уюту) людей, каких я встречала, стал самым бездомным из всех, кого я встречала. Вечным жидом с проклятьем бесплодия и ненужной старостью.
Нелепо, что люди так мало думают о своей старости. Я не говорю о таких, как Т. А., — таким лучше не думать.
Но вообще люди, имеющие счастье быть просто людьми. Какую старость готовят себе все эти женщины с абортами...
Проблема хорошей старости (т. е. не боящейся и не стыдящейся) — одна из величайших.
Я не люблю девочек, которых легко представить себе взрослыми женщинами. По отношению к настоящей хорошей девочке этот переход должен быть непредставим — этого требует эстетика возраста (и, вероятно, пола, потому что самого лучшего мальчика всегда можно вообразить мужчиной).
Напротив того, благо тем людям, которых можно без содрогания представить себе стариками — старухами.
Какой чудовищный старик должен получиться из Тынянова (он как-то сам говорил об этом).
Я хотела вписать сюда два или три женских имени, и меня удерживает сложное чувство стыда и сожаления. Есть женщины, в применении к которым мысль о старости оказывается преступной неделикатностью — это страшновато.
Кое-кто мог бы сказать, что это мелочно, это «обеспечение себя под старость лет». Если и выходит мелочно, то у неправильных [выделено автором записок] людей. Что поделаешь, мы должны доходить умом, расчетом до того, что в подлинном человеке совершается стихийно и не подлежит апелляции.
У меня был разговор с Нат. Викт. [Наталья Викторовна Рыкова, в замужестве Гуковская (1897-1928), переводчик, библиограф; была близкой подругой А. А. Ахматовой, посвятившей ей стихотворение «Все расхищено, предано, продано…»] на эти темы:
Самое ужасное в стариках, родителях — это их принципиальное стремление отрезать нити собственных интересов. Их паразитирование на жизни детей. Последнее возлагает на детей ответственность, которую они если и не неспособны, то не склонны нести.
Надо остерегаться людей, которые живут не для себя, а для других.
(В своей матери я, кажется, больше всего люблю ее неистребимое легкомыслие, хотя много от него страдаю.)
Map. Ник. говорит, что никогда в жизни (хотя ее жизнь была хороша) она не чувствовала себя такой совершенно счастливой, как теперь в старости. Прежде разные вещи волновали и мешали — под старость же лишнее отмерло, а интересы остались.

Харджиев говорил мне: «У вашей матери такой легкий характер, что с ней, должно быть, очень тяжело жить вместе».

*
...женское искусство сохранять обязательства по отношению к людям (тем самым обязательства людей по отношению к себе), не выполняя этих обязательств...


1928

Другой максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, — Вета [Елизавета Исаевна Долуханова (1904-1938, репрессирована), друг Л.Я., была знакомой многих писателей, ученых, деятелей культуры; см. подробнее]. У нее тоже совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система.
У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В. Б. и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда.
Подобные явления несомненно могли получить распространение при той высокой культуре устной речи, какая существовала, например, в старых французских салонах. Но там имел место род социального диалекта (светский жаргон), — я же говорю о диалекте индивидуальном, т. е. в старом якобсоновском понимании, поэтическом.
Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдет до потомков. Я не стала бы уговаривать ее писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. В них попадаются слова, свойственные простым смертным, которые выглядят наивно, попадается и непереваренная литературность. «В жизни» она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая еще стояла на ногах.

Бор. Мих. прав, говоря, что у меня словесный ум. Дело не в каламбурах, хотя каламбурность присуща мне, как иным людям музыкальность. Более всего меня обличают эти записи: вещи в большинстве случаев попадают сюда не по признаку фактической значительности, потому что я не историк, не по признаку моей психологической заинтересованности, потому что я не интимный человек, но по признаку возможностей словесного оформления, потому что я люблю слова больше, чем литературу. Хороший, словесно хороший, анекдот могу твердить, как стихи. На днях, например, увлеклась старым анекдотом: — Петя, вымой шею, тетя придет. — А вдруг тетя не придет... А я буду, как дурак, сидеть с вымытой шеей.

Каждый раз, как человека сильно треснет по голове, он чему-нибудь научается. К несчастью, человек почти не способен учиться в нормальных условиях.
Нужна была смерть друга для того, чтобы объяснить мне отношения с этим другом.
[…] Я ошиблась и навсегда наказана сознанием, что был человек которого я могла любить больше, чем я любила (а любить, даже в малой степени, удивительно хорошо), и который сделал бы для меня больше, чем сделал, если бы я позволила ему это, — только не нужно было ошибаться и не нужно было быть неблагодарной.
То, что нас связывало, конечно, не было товариществом и менее всего было интимностью. Это была, вероятно, очень подлинная и важная связь, связь всего бытового уклада; привычная ориентировка ежедневной жизни на один дом (home), в котором никогда не испытываешь ни скуки, ни тяжести.

29 мая* на Шуваловском кладбище мы с Т. А. [Татьяна Альфредовна Роболи (1892-1972)] сидели в стороне.
Она сказала:
— Я думаю о том, что не нужно ссориться.
— Почему?
— Об этом хорошо у Толстого: когда двое ссорятся, то оба виноваты. А когда один умирает, то другому тяжело.
Это правда, и из этой правды решительно ничего не следует. Нельзя устраивать отношения с человеком при помощи мысли о том, что человек умрет и тогда мы пожалеем.
Надо, очевидно, делать другое; очевидно, надо от времени до времени осторожно брать себя за голову и спрашивать: не ошибаюсь ли я? — и потом торопиться, потому что исправить ошибку никогда не рано и почти никогда не поздно.
[* 26 мая 1928 года в Ленинграде умерла Наталия Викторовна Гуковская (Рыкова)]

Весной этого года я невольно и часто вспоминала осень прошлого года и сумасшедшую ноябрьскую ночь на Екатерининском канале.
Смерть переосмысляет вещи — и притом не всегда в лучшую сторону. Опыт той ночи убедил меня в том, что смерть, правда в конечном счете не состоявшаяся, могла вызвать странную реакцию равнодушия и озлобления против человека, которым я дорожила и которого считала или почти считала погибшим.
Вероятно, потому, что катастрофа не состоялась, я позволяю себе написать, что эта гибель (самоубийство) ощущалась мною как вредная глупость и неприличие. Всю силу моего сострадания и всю силу боли и страха разом отвело в сторону Н. В. [Наталия Викторовна Гуковская (Рыкова)]
Вероятно, я была потрясена физически, нервами, по крайней мере я простояла на лестнице лицом к лицу с Эм. Сем. не менее минуты, не выговорив ни слова от страшной судороги в горле.
Попытка заговорить с Гофманом [Виктор Абрамович Гофман (1899-1942), литературовед]
совершенно неожиданно закончилась приступом рыданий.
Но когда не спрашивали и не принуждали говорить, я была очень спокойна. Я была равнодушна, бессмысленно объезжая набережные Невы, соскакивая от времени до времени с дрожек, чтобы под взглядом остолбеневшего извозчика подбежать к какому-нибудь одинокому мужчине, наклонившемуся над гранитом. Никогда я так мало не любила этого человека, как в ночь, когда я мыслила его среди мертвых и нелепо искала среди живых. Мне было трудно сосредоточить на нем внимание. Я отчетливо помню, что забывала о нем на долгие минуты (потому что минуты были долгими).

*
Необыкновенно и ужасно впечатление от живого человеческого имени, вовлеченного в абстрактный текст панихиды.
«...Рабы твоея Наталии...» — имя, знакомое в других контекстах (особенно привычное потому, что так ее называли дома, не пользуясь уменьшительным), оно ударяло по нервам нестерпимой интимностью, конкретной человеческой болью, разрывая на мгновенье вязь ладана, блестящих и условных вещей и ритуальных слов, всего, что предназначено обобщать и интеллектуализировать страдание.
Под конец я знала весь ход панихиды; к имени же не могла привыкнуть, дожидаясь его со страхом.

Записи, не опубликованные при жизни
(по изданию: «Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе», 2011 год)// сканирование и проверка орфографии - Е. Кузьмина

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...