Saturday, August 03, 2013

Бертран Рассел. Детство (из автобиографии) / Bertrand Russell about his childhood (autobiography)

Часть первая. 1872—1914
Пролог
***
Ради чего я живу
Всю мою жизнь пронизывали три страсти, простые, но неодолимые в своем могуществе: жажда любви, тяга к знанию и мучительное сочувствие к страданиям человечества. Как могучие ветры, носили они меня над пучиною боли, увлекая из стороны в сторону и порой доводя до отчаяния.
Я искал любви, прежде всего потому, что от нее душа кипит восторгом, безмерным восторгом — за несколько таких часов не жаль пожертвовать всей жизнью. Я искал любви и потому, что она прогоняет одиночество, страшное одиночество трепещущего сознания, чей взор устремлен за край Вселенной, в непостижимую безжизненную бездну. Наконец, я искал любви и потому, что в единении двух видел, словно на заставке таинственной рукописи, прообраз рая, открывавшегося поэтам и святым. Вот что я искал и вот что в конце концов обрел, хоть это и напоминает чудо.
С не меньшей страстью я стремился к знанию. Я жаждал проникнуть в человеческое сердце. Жаждал узнать, почему светят звезды. Стремился разгадать загадку пифагорейства — понять власть числа над изменяющейся природой. И кое-что, правда совсем немного, мне удалось понять.
Любовь и знания — когда они давались в руки — влекли меня наверх, к небесной выси, но сострадание возвращало вновь на землю. Крики боли эхом отдавались в сердце: голодающие дети, жертвы насилия, беспомощные старики, ставшие ненавистным бременем для собственных детей, весь этот мир, где бескрайнее одиночество, нищета и боль превращают человеческую жизнь в пародию на самое себя. Я так хотел умерить зло, но был не в силах, и я сам страдаю.
Такова была моя жизнь. Ее стоило жить, и если бы я мог, охотно прожил бы ее сначала.

***
Детство

[Bertrand Arthur William Russell, 3rd Earl Russell, род. 18 мая 1872 года].

Моя мать (1844-1874) была деятельной, живой, острой на язык, серьезной, оригинальной и бесстрашной — такой она предстала предо мной со страниц своих писем и дневника.
Отец [Джон Рассел, виконт Эмберли (1842—1876)], обладавший философским складом ума, посвятил себя науке и был человеком не светским, болезненным и педантичным. Как друг и последователь Джона Стюарта Милля, он отстаивал контроль над рождаемостью и избирательное право для женщин. Взгляды эти разделяла и его жена. Отстаивая противозачаточные средства, он лишился места в парламенте, матери тоже не раз доставалось из-за ее радикальных воззрений.

Родители поженились в 1864 году, им было по 22 года.
Как похвастал мой брат [Фрэнк, старше почти на 7 лет] в своей автобиографии, на свет он появился через девять месяцев и четыре дня после свадьбы. Незадолго до моего рождения они переехали в совершенно безлюдное место, в дом, называвшийся тогда Рейвенскрофт (теперь — Клейдон-холл) и стоявший на крутом лесном холме, над обрывистыми берегами Уая. Именно оттуда, когда мне было три дня от роду, мама отправила следующий отчет своей матери: «В младенце восемь и три четверти фунта веса и двадцать один дюйм в длину, он очень толстый и уродливый и, как все говорят, очень похож на Фрэнка: такие же широко расставленные глаза и срезанный подбородок. Во время кормлений ведет себя совсем как Фрэнк. У меня сейчас много молока, но если ему не дать грудь сразу, или если у него газы, или что-нибудь еще такое, он впадает в ярость, верещит, сучит ногами и весь трясется от злости, пока его не успокоишь... Очень энергично задирает головку и водит глазками».

К моему брату пригласили в качестве учителя серьезного исследователя Д. Э. Сполдинга — во всяком случае, на него есть ссылка в «Психологии» Уильяма Джеймса [Уильям Джеймс (1842—1910) — психолог и философ, один из основоположников прагматизма в философии]. Он страдал открытой формой туберкулеза и умер почти вслед за моим отцом. Основываясь, видимо, на чисто теоретических предпосылках, родители решили, что хотя ему как туберкулезнику не следует иметь потомство, несправедливо было бы обрекать его на воздержание. Посему мать предложила ему сожительство, хотя ни малейшего свидетельства о том, что это доставляло ей хоть мало-мальское удовольствие, я в ее бумагах не обнаружил. Такой порядок вещей продержался очень недолго, поскольку учрежден был вскоре после моего рождения, а мне едва исполнилось два года, когда матери не стало. Тем не менее отец и тогда не распрощался с учителем, а после его смерти выяснилось, что в завещании он назначил двух атеистов: учителя и Кобден-Сандерсона — опекунами своих сыновей, дабы уберечь их от ужасов религиозного воспитания. Но из его бумаг дедушка и бабушка дознались о том, что имело место между учителем и матерью, от чего, как истинные викторианцы, испытали шок. И решили, если потребуется, привести в действие закон, лишь бы вырвать невинных крошек из когтей безбожников.

Согласно завещанию, родителей похоронили в нашем саду в Рейвенскрофте, но потом эксгумировали и перенесли в фамильный склеп в Чинис. За несколько дней до смерти отец (1842-1876) написал своей матери следующее письмо:

«...У меня поражены оба легких, и положение может ухудшиться. Умоляю Вас не посылать телеграмм и вообще не предпринимать никаких поспешных действий. У нас теперь вместо Одленда чудесный молодой доктор, который ради собственной своей репутации — он только начинает практиковать в наших местах — сделает для меня все возможное. Повторяю, что надеюсь поправиться, но на случай печального исхода хочу сказать, что ожидаю смерти спокойно и без суеты, «Как тот, кто, завернувшись в одеяло, спокойно предается сладким снам».*

О себе — никакой тревоги, даже сердце не трепещет, но очень горюю по нескольким людям, которых предстоит покинуть, и более всего — по Вам.
...Вы знаете, что похоронить меня следует тут, в моем любимом лесу, в том прелестном уголке, который уже давно меня поджидает».
[*заключительные строки поэмы «Танатопсис» Уильяма Каллена Брайанта (1794—1878)].

Пембрук-лодж, где жили мои дедушка и бабушка, нескладный и невысокий — всего в два этажа, — стоял в Ричмонд-парке.

Я с детства привык к далеким горизонтам, к шири закатного неба, беспрепятственно открывавшегося взору, и без них никогда потом не бывал по-настоящему счастлив. В парке росло много чудесных деревьев: дубы, березы, конские и съедобные каштаны, лаймы, изумительный кедр, криптомерии и гималайские кедры — дар индийских раджей. Беседку окружали заросли шиповника и ржавчинного лавра, а во множество укромных уголков можно было надежно спрятаться от взрослых, ничуть не опасаясь, что тебя найдут.
Парк жил в прошлом, а вместе с ним жил в прошлом и я. В голове у меня роились фантастические истории о родителях и сестре [Рейчел, была старше на 4 года; умерла чуть раньше матери Расселов], воображение рисовало мне образ деда, молодого и энергичного.
Родителей моих не было на свете, и я часто пытался угадать, что они были за люди. Я привык бродить по парку в полном одиночестве, то собирая птичьи яйца, то предаваясь размышлениям о том, что есть убегающее время. Сколько себя помню, важные, определяющие детские впечатления прояснялись в сознании как-то мимоходом, когда я играл или занимался своими детскими делами, и старшим я никогда ни о чем таком не проговаривался. Полагаю, что минуты и часы стихийного насыщения жизнью, когда юному существу ничего не навязывается извне, и есть самые для него важные, именно тогда закладываются вроде бы поверхностные, а на самом деле жизненно важные впечатления.


[...] дедушка не играл особой роли в моей жизни; другое дело бабушка, которая была на 23 года моложе его. На протяжении всего моего детства она оставалась главным для меня лицом. Она принадлежала к шотландской пресвитерианской церкви, в политике и религии придерживалась либеральных взглядов (семидесяти лет перешла в унитарную церковь), но во всем, что касалось морали, отличалась величайшей строгостью. Замуж за дедушку, вдовца с шестью детьми на руках — двумя родными и четырьмя пасынками, — она вышла молоденькой, стеснительной девушкой, а через несколько лет его назначили премьер-министром. Надо думать, для нее это оказалось тяжелым испытанием. [...] Своих детей и внуков она окружала глубокой и не всегда разумной заботой. Думаю, ей было совершенно неведомо ощущение бьющей через край энергии, животной радости существования, она воспринимала жизнь сквозь флер викторианской сентиментальности.
...Как и многие люди подобного склада, она столь же непоследовательно делала исключение для Байрона, которого считала жертвой несчастной юношеской любви. На Шелли ее терпимость не распространялась: жил в грехе и стихи писал слезливо-слащавые. Думаю, о Китсе она и слыхом не слыхала. Хорошо ориентируясь в мировой классике, заканчивавшейся для нее на Гёте и Шиллере, она понятия не имела о больших европейских писателях-современниках. Тургенев как-то подарил ей один из своих романов, но она его даже не раскрыла — Тургенев был для нее просто кузеном одной из приятельниц. Да-да, ей говорили, он пишет книги, но ведь кто только не пишет!
Когда мне исполнилось 14 лет, ограниченность бабушкиных умственных горизонтов стала меня раздражать, а пуританские взгляды на мораль казаться крайностью. Но в детские годы на ее великую ко мне привязанность и неустанную заботу о моем благополучии я отвечал горячей любовью, и все это вместе давало мне великое чувство защищенности, столь необходимое детям.

Бабушка подарила мне Библию, на форзаце которой написала свои любимые изречения, там было и такое: «Не следуй за большинством на зло» [Исх. 23, 2]. Благодаря этим словам, исполненным для нее особого смысла, я никогда не боялся оказаться среди тех, кто остается в меньшинстве.

(на фото 4-летний Берти Рассел)
Когда я был ребенком, в живых оставались две бабушкины сестры и четверо братьев, и все они время от времени гостили в Пембрук-лодж. О самом старшем, лорде Минто, помню лишь то, что называл его «дядя Уильям». О дяде Уильяме у меня осталось одно очень болезненное воспоминание. Как-то он приехал в Пембрук-лодж вечером дивного июньского, пронизанного солнцем дня, каждой минутой которого я буквально упивался, и перед сном, когда я подошел к нему пожелать спокойной ночи, он весьма серьезно уведомил меня, что способность человека к радости с возрастом убывает, и я уже никогда в жизни не смогу радоваться летнему дню так же сильно, как сегодня. Из глаз моих брызнули слезы, и я долго не мог успокоиться и заснуть той ночью. Впоследствии я убедился, что то было не только жестокое, но и ложное умозаключение.
Окружавшие меня взрослые отличались редкостным непониманием силы детских чувств. Помню, как в четырехлетнем возрасте меня фотографировали в Ричмонде и фотограф, который никак не мог удержать меня на месте, в конце концов посулил бисквитное пирожное, если я перестану ерзать. До того дня я лишь однажды пробовал бисквитное пирожное, показавшееся мне истинной амброзией, поэтому я замер как мышь, и фотограф был в восторге. Вот только пирожного мне не досталось. Другой раз меня поразила фраза в разговоре взрослых: «Когда прибудет этот молодой лев?» Я тотчас навострил уши: «А разве к нам привезут льва?» — «Да, — заверили меня, — в воскресенье. Совсем ручной, он будет в гостиной». Я буквально считал дни и часы до воскресенья, а в воскресенье счет уже перешел на минуты. И вот молодой лев уже в гостиной, и можно пойти посмотреть на него. Наконец я там, и что же? Лев оказался самым обыкновенным молодым человеком по имени Лев. Не могу описать всей глубины моего разочарования, мне и сегодня больно вспоминать свое тогдашнее горе.

Кроме бабушки, в Пембрук-лодж жили ее неженатые дети: дядя Ролло и тетя Агата. В мои первые сознательные годы дядя Ролло оказал на меня большое влияние, так как часто говорил со мной о науке, а эрудиция у него была огромная. Всю жизнь он страдал болезненной застенчивостью в столь тяжелой форме, что не мог заниматься какой-либо деятельностью, предполагавшей общение с другими людьми, но со мной, пока я оставался ребенком, чувствовал себя свободно и, случалось, обнаруживал вкус к диковинному юмору, о чем прочие члены семьи и не догадывались. Помню, как-то я спросил у него, почему в церквях не стекла, а витражи. Без тени улыбки он поведал, что прежде там были обычные стекла, но однажды взошедший на кафедру священник увидел через окно человека с ведром на голове, на которого вылилась вся побелка, потому что у ведра вылетело дно. У бедного священника это вызвало такой неудержимый приступ хохота, что от проповеди пришлось отказаться; вот так в церквях и появились витражи.

...Из окружавших меня в Пембрук-лодж взрослых моложе всех была тетя Агата. Когда меня туда привезли, ей исполнилось 22 года, разница между нами составляла всего 19 лет. В первые годы моего там пребывания она не раз пыталась заниматься моим обучением, но без особого успеха. У нее было три цветных мяча: ярко-красный, ярко-желтый и ярко-синий. Взяв в руки красный, она спрашивала: «Какого цвета этот мяч?» Я отвечал: «Желтый». Тогда она подносила его к клетке с канарейкой и спрашивала: «Разве он такой же, как канарейка?» — «Нет», — отвечал я. Но так как я не знал, какого цвета канарейка, это не помогало. Постепенно я научился различать цвета, но в памяти осталось только то время, когда мне это не давалось. [...] Она ненавидела моих жен и жен моего брата всё то время, пока мы были на них женаты, и начинала обожать их, едва мы с ними расставались. Когда я впервые привел к ней мою вторую жену, она выставила на каминной полке снимок ее предшественницы и сказала со вздохом: «Вот смотрю я на вас, а на ум поневоле приходит Элис, и думаю, что это будет, если Берти, не дай Бог, вас тоже бросит». Мой брат как-то сказал ей: «Тетушка, вы всегда отстаете на одну жену», что ее ничуть не рассердило, а лишь безумно насмешило, и она потом всем пересказывала его шутку. Те, кто считал ее слабоумной и сентиментальной, не могли прийти в себя от изумления, когда она вдруг, почувствовав себя в ударе, проявляла недюжинную проницательность и остроумие. Она пала жертвой благочестия моей бабушки, внушившей ей, что секс предосудителен, и если бы не это, скорей всего, стала бы счастливой, дельной, энергичной женой какого-нибудь достойного человека.

...Брат [на фото] был семью годами старше меня и не очень годился мне в товарищи. Он постоянно дразнил и задирал меня, правда довольно добродушно. Помню, мне было лет шесть, когда он заорал во все горло, подзывая меня: «Малявка!» Я не подал виду, что слышу, — в конце концов, меня звали иначе. Потом он объяснил, что раздобыл кисть винограда и хотел угостить меня, а так как мне ни под каким видом и ни при каких обстоятельствах не разрешалось есть фрукты, удар был нешуточный.

...я пробирался на кухню полюбоваться, как вращается насаженное на старинный вертел мясо, и стянуть из солонки комочек-другой соли, которую любил больше сахара.

В детские и отроческие годы меня кормили по-спартански, причем ограничения были так велики, что с точки зрения сегодняшних норм рационального питания составляли угрозу для здоровья. [...] Мне не разрешалось есть апельсины в силу неколебимой уверенности взрослых в том, что фрукты вредят здоровью детей. И все-таки в детстве я не болел ни единого дня и из всех детских болезней перенес в 11 лет только корь в слабой форме.

...У меня было особое, невероятно обостренное чувство греха. В детстве на вопрос, какой гимн мне больше всего нравится, я ответил: «В тщете земной, под бременем греха моего». Как-то раз бабушка после семейной молитвы прочла притчу о блудном сыне и когда закончила, я сказал: «Я знаю, ты это выбрала потому, что я разбил кувшин». Впоследствии она любила вспоминать этот семейный анекдот, чтобы посмешить слушателей, не отдавая себе отчета в том, что подобная болезненная впечатлительность, имевшая поистине трагические последствия для ее детей, была делом ее собственных рук.
Если не все, то многое из того, что отложилось в детской памяти, было связано с унижением.

...Вспоминаются, конечно, все удовольствия, связанные с морем: блюдечки, актинии, прибрежные скалы, песчаный берег, рыбачьи лодки, маяки. Меня поразило, что блюдечки [морские улитки], когда их пытаешься оторвать от скалы, прилипают еще сильнее, и я спросил у Агаты: «Тетя, а блюдечки умеют думать?» — «Не знаю», — ответила она. «Надо знать», — возмутился я.

(на фото - Берти Рассел в 9-летнем возрасте)
В «Викторианском детстве» Амабел Хут Джексон (урожденной Грант Дафф) есть страницы, прекрасно передающие атмосферу Пембрук-лодж. Ее отец сэр Маунтстюарт Грант Дафф жил с семьей в большом доме в Туикнеме. Мы с Амабел дружили с 4-летнего возраста и до самой ее смерти во время второй мировой войны. От нее я впервые услышал о Верлене, Достоевском, немецких романтиках и других замечательных писателях. Но ее воспоминания касаются более ранних лет. Она пишет:

Из мальчиков я дружила только с Бертраном Расселом, который жил со своей бабушкой, старой леди Рассел, вдовой лорда Джона, в Пембрук-лодж, стоявшем в Ричмонд-парке. [...] ...даже тогда я ощущала, какое это неподходящее место для маленьких детей. Леди Рассел всегда говорила полушепотом, а леди Агата, не расстававшаяся с белой шалью, всегда выглядела понурой; Ролло Рассел никогда не открывал рта, только здоровался за руку, да так, будто хотел переломать вам кости, хотя ничего плохого не имел в виду. Все они выплывали из комнат, как призраки, и, казалось, никогда не испытывали чувства голода. Странное это было место для двух совсем юных и невероятно талантливых мальчиков.

Почти все детство я большую часть дня гулял в саду в полном одиночестве и поэтому самые яркие жизненные впечатления переживал наедине. Крайне редко делился я с кем-нибудь своими сокровенными мыслями, а если и случалось, то потом непременно жалел об этом. В саду я знал каждый уголок: в одном месте меня ждали по весне белые примулы, в другом — гнездо горихвостки, в третьем — цветы акации, выглядывавшие из путаницы плюща. Я знал, где найти первые колокольчики, какие дубы раньше покрываются листвой. До сих пор помню, что в 1878 году на одном из них листья проклюнулись уже 14 апреля. Я любил наблюдать, как к росшим под моим окном двум пирамидальным тополям — каждый футов сто высотой — подкрадывается на закате тень дома. Просыпался я обычно рано и порой видел, как в небе появляется Венера, а однажды принял ее за мерцающий в лесу фонарь. Почти не бывало, чтобы я пропустил восход солнца, а в ясные апрельские деньки, выскальзывая из дому на рассвете, успевал как следует размять ноги перед завтраком. Я видел, как солнце окрашивает землю в пурпур и золотит облака, слушал ветер, упивался вспышками молнии. Однако с годами росло мучительное чувство безысходности, и при мысли, что я не найду людей, с которыми смогу говорить откровенно, на меня накатывало отчаяние. И все же природа, книги и математика (правда, это уже позже) спасали меня от безысходного уныния.

Впрочем, в раннем детстве я был счастлив, лишь с приближением отроческих лет одиночество стало угнетать меня. У меня были гувернантки: немка и швейцарка, а умственно я еще недостаточно созрел, чтобы осознать свое сиротство как горе. Тем не менее меня, видимо, томило ощущение неприкаянности, помню, как я мечтал, чтобы родители были живы. Однажды — мне было тогда лет шесть — я признался в этом бабушке, и в ответ она принялась горячо меня убеждать, что их смерть для меня большая удача. От ее доводов остался тяжелый осадок на душе, я приписал их ревности. Тогда я, разумеется, не понимал, что с викторианской точки зрения она рассуждала вполне здраво.

Когда мне исполнилось семь лет, бабушка сняла на несколько месяцев дом в Лондоне, и я стал чаще видеться с родней матери. Ее отца уже не было в живых, но мать, леди Стэнли Олдерли, жила с дочерью Мод в большом доме на Дувр-стрит, 40. Меня часто приглашали туда на ланч, но, несмотря на прекрасное угощение, удовольствие делить трапезу с леди Стэнли, особой крайне язвительной и не знавшей снисхождения ни к полу, ни к возрасту, было сомнительное. Я страшно робел ее, и это ее злило, ибо никто из Стэнли не страдал неуверенностью в себе. Я буквально из кожи вон лез, стараясь завоевать ее расположение, но вечно терпел неудачу, причем по самым неожиданным причинам. Помню, как-то я сказал, что за последние семь месяцев вырос на два с половиной дюйма, и если буду и дальше расти такими темпами, то в год буду прибавлять по четыре и две седьмых дюйма. «Ты что, не знаешь, — обрушилась она на меня, — что в хорошем обществе не говорят о долях меньше половины или четверти, это педантизм!» — «Теперь знаю», — ответил я. «До чего похож на своего отца!» — бросила она тете Мод.

Дедушку с материнской стороны я не знал, но не раз слышал, что он держал жену в ежовых рукавицах, и коли так, полагаю, был весьма замечательной личностью [так оно и было. См. Nancy Nlitford. The Ladies of Aklerly, 1938. (Прим. автора)]. У бабушки было огромное потомство [9 детей, 72 внука], и ее сыновья и дочери почти в полном составе каждое воскресенье являлись к ней на ланч. Старший ее сын — глухой как пень — принял мусульманство; второй сын, Лайельф, вольнодумец, боролся с церковью в лондонском школьном комитете; третий, Элджернон, католик, был камерарием [(camerarius) — ист. должность Римской курии; чиновник, возглавлявший финансовую службу Апост. Престола — Апост. палату (camera)] при папском дворе и епископом Эммаусским. Лайельф был остроумен, энциклопедически образован и саркастичен; Элджернон — столь же остроумен, но тучен и жаден; мусульманин Генри не унаследовал никаких семейных талантов и распространял вокруг себя скуку — полагаю, на свете не существовало более скучного человека, чем он. По воскресеньям за обеденным столом завязывались самые настоящие баталии, ибо среди бабушкиных дочерей и зятьев имелись и англикане, и унитарии, и позитивисты, и это не считая сыновей, принадлежавших к нескольким конфессиям! Поднимался невообразимый шум и гам. Посреди всего этого действа дядя Лайельф любил огорошить публику вопросом: «Кто из вас буквально верит в историю Адама и Евы?» Спрашивал же он это с единственной целью заставить своих братьев — мусульманина и священника — признать единство их позиций, а горшей муки для них не существовало.

Я унаследовал от Расселов застенчивость, чувствительность и способности к метафизике, а от Стэнли — энергию, крепкое здоровье и жизнерадостность. В общем и целом, второе важнее.

...свое 10-летие я помню ясно, как вчерашний день: тепло и светло, я сижу в цветущем ракитнике, и тут появляется гувернантка-швейцарка, которую бабушка только что допросила с пристрастием, приняла на работу и послала поиграть со мной в мяч. Она говорит, что «словила» мяч, и я поправляю ее. Потом режу свой именинный торт, но никак не могу отделить первый кусок и страшно теряюсь. Но главное, что помнится, — это невероятное обилие солнечного света.

В одиннадцать лет под руководством брата я начал изучать геометрию. То было одно из самых значительных событий в моей жизни — головокружительное, как первая любовь. Я и представить себе не мог, что на свете существуют такие восхитительные вещи! Когда я выучил пятую теорему, брат заметил, что в принципе она считается трудной, но ничего трудного я не заметил. Тут у меня впервые забрезжила мысль, что я, наверное, не лишен способностей. С этой минуты и до тех пор, как мы с Уайтхедом закончили "Principia Mathematica" [Основания математики (лат.)], то есть до моих 38 лет, математика составляла главную мою страсть и служила главным источником радости

Мне преподавали латынь и греческий, хотя я находил, что нет ничего глупее, чем учить языки, на которых никто не говорит.

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;
фотографии

продолжение: юность; первый брак и Основания математики;
Первая война; Витгенштейн, Россия;
второй брак, Китай, школа; Америка и Англия; последние годы

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...