Tuesday, August 06, 2013

Бертран Рассел: снова в Кембридже; Первая война/ Bertrand Russell, First World War

продолжение; см. детство, юность, первый брак и Основания математики

Снова в Кембридже

(На фото: Б. Рассел в 1907 году)
Покончив с "Principia Mathematica", я ощутил непривычную пустоту, очень приятную, но тревожную — наверное, так себя чувствуют выпущенные на свободу заключенные.

Во время выборов 1910 года, еще находясь в Бэгли-вуд, я сказал себе, что должен помочь либералам всем, чем могу, а так как помогать члену парламента от моего округа я не желал, потому что, на мой взгляд, он нарушил ряд важных обещаний, я решил поддержать члена парламента от соседнего округа, располагавшегося за рекой. Им оказался Филипп Моррелл, друг и оксфордский однокашник моего шурина Логена, питавшего к нему самую страстную привязанность. Филипп Моррелл был женат на леди Оттолайн Кавендиш-Бентинк, сестре герцога Портлендского [Lady Ottoline Violet Anne Morrell (1873 – 1938)].
...Вкусом Оттолайн отличалась изысканным, правда, несколько экстравагантным, и дом ее был изумительно хорош. Элис [первая жена Рассела] никогда не могла разрешить конфликт между квакерской аскезой и эстетизмом ее брата. Поэтому в светской жизни — в украшении гостиной, в праздничной одежде — она считала нужным соблюдать каноны художественного вкуса, но когда дело касалось ее и только ее, верх брали природные инстинкты и квакерская простота, так, например, она всегда носила фланелевые ночные рубашки. А я всю жизнь любил красивые вещи, но не умел себя ими окружить. Обстановка дома Оттолайн утоляла какую-то изголодавшуюся за годы первого брака часть моей души. Едва я переступил порог, как сразу ощутил, что все докучливые неудобства внешнего мира остались позади.

...прежде я отправился на уик-энд в Фернхерст, где начал с визита к зубному врачу, который сообщил мне, что он подозревает у меня рак и советует проконсультироваться у специалиста, к которому можно будет попасть лишь через три недели, потому что тот отбыл на пасхальные каникулы. Затем я сказал Элис об Оттолайн. Она впала в ярость и заявила, что на бракоразводном процессе обвинит во всем Оттолайн. Но Оттолайн из-за ребенка и из-за Филиппа, к которому испытывала искреннюю привязанность, не хотела развода, поэтому я должен был уберечь ее от огласки... Тем и завершился мой первый брак [официально развелись в 1921 году]. В следующий раз мы с Элис встретились в 1950 году как добрые знакомые.
[...] Когда зубной врач сообщил мне диагноз, моим первым побуждением было возблагодарить Господа за то, что Он призывает меня к себе, подарив напоследок образ счастья. Пожалуй, в глубине души я сохранил веру в садистического Бога, который испытывает удовольствие от людских мучений. Но в те дни в Стадленде у меня появилось сомнение в том, что Ему это всегда удается. К тому же, когда я наконец попал к специалисту, выяснилось, что я здоров и все мои страхи не более чем буря в стакане воды.

[на фото: 1916 год, Рассел, Литтон Стейчи и Леди Оттолин. В байопике Кристофера Хэмптона «Кэррингтон» приводится фраза Литтона: «Я предан Оттолин. Она похожа на Эйфелеву башню: очень глупа, но открывает отменные виды»].

Оттолайн оказала на меня огромное и по большей части благотворное влияние. Она высмеивала меня, когда во мне просыпался снобизм университетского профессора и научного педанта и я заговаривал непререкаемым тоном. Мало-помалу она отучила меня от мысли, что я испорчен до мозга костей и должен держать под неусыпным контролем разума свои чудовищные пороки. Благодаря ей во мне поубавилось эгоизма и самодовольства. У нее было неподражаемое чувство юмора, и я стал остерегаться невзначай попасть ей на язык. Ну и, наконец, сама счастливая любовь после долгих лет душевной пустоты все упростила и поставила на место. Мужчины часто боятся женского влияния, но, судя по моему опыту, нет ничего неразумнее такого страха. Я думаю, что мужчины нуждаются в женщинах, а женщины — в мужчинах и интеллектуально, и физически. Я, со своей стороны, очень многим обязан женщинам, которых любил и без которых был бы гораздо более ограниченным человеком.
[...] Я видел, как крепки семейные связи Оттолайн, как она дорожит своим мужем, своим ребенком, своей собственностью, тогда как я в отличие от нее ничем не дорожил, и сознание нашего неравенства заставляло меня мучиться ревностью, упрекать, предъявлять требования. И все же поначалу сила взаимной страсти помогала справляться со всеми бедами.
...постепенно мной все больше завладевало беспокойство и ощущение, что я люблю больше, чем она. Правда, иногда я забывал об этом страхе, да и то, что я принимал за равнодушие, порой объяснялось ее скверным самочувствием, порой — но не всегда. Я, не зная того, страдал пиореей [парадонтоз], из-за чего у меня пахло изо рта, о чем я не имел понятия. А она не могла себя заставить сказать мне об этом, и только когда я сам обнаружил, что болен, и излечился, она призналась, как это ей мешало.

Весной 1914 года я получил приглашение прочесть Лоуэлловские лекции [Джон Лоуэлл (1789—1836) — американский промышленник и филантроп, создатель просветительского фонда для ежегодного чтения в Бостоне двух курсов лекций: для развития интеллекта и морали; по его завещанию, лекции читаются в стенах какого-либо из бостонских университетов, и президент фонда должен носить фамилию Лоуэлл] в Бостоне и одновременно курс философии в Гарварде.
...Каждый гарвардский профессор, с которым меня знакомили, разражался следующей тирадой: «Наш философский факультет, доктор Рассел, в последнее время понес три невосполнимые потери. Мы лишились общества нашего высокочтимого коллеги, профессора Уильяма Джеймса, вследствие его кончины; профессора Сантаяны, переехавшего в Европу по причинам, которые ему, вне всякого сомнения, представляются уважительными; и последнего по счету, но не по значению — профессора Ройса, который, как я счастлив заметить, остался среди нас, но, увы, перенес инсульт». Всё это произносилось вальяжно, серьезно, торжественно. Наконец я понял, что больше не могу это терпеть, — пора принимать ответные меры. В следующий раз во время представления я сам отбарабанил означенный текст на рекордной скорости, но — вотще. «Да, профессор Рассел, как вы верно заметили...» — неотвратимо затянул в ответ мой очередной знакомец и не смолк, пока не договорил до конца. Не знаю, все ли американцы таковы или только профессора. Я склонен думать, что только вторые. Гарвардские профессора удивили меня еще одной своей особенностью: если я приходил к ним в гости, они неизменно растолковывали мне дорогу домой, хотя к ним я добирался без посторонней помощи.

Как-то раз он [Ральф Бартон Перри] встретился у меня в апартаментах с Рупертом Бруком [(Rupert Brooke (1887—1915) — английский поэт-баталист, участник первой мировой войны; погиб на поле боя], о котором до той поры слыхом не слыхал. Руперт, только что вернувшийся из Океании, пространно рассуждал о вырождении тамошнего мужского населения вследствие запрета на каннибализм. Профессор был уязвлен до глубины души: ведь каннибализм — грех, или он чего-то не понимает? Нимало не сомневаюсь, что после гибели Руперта профессор присоединил свой панегирик к славословиям остальных, не сознавая, что встреченный им у меня молодой ниспровергатель устоев и был тем самым юным золотоволосым богом, который отдал жизнь за свою страну.

Как я уже сказал, студенты в Гарварде были замечательные. Моя аспирантская группа — их было 12 человек — раз в неделю приходила ко мне на чай; одного из них звали Т. С. Элиот, и впоследствии он написал об этом стихотворение под названием «Мистер Аполлинекс» (Mr. Apollinax). [Стихотворение Т. С. Элиота «Мистер Аполлинекс» написано о Бертране Расселе и его визите в Гарвард. Приведенный перевод В. Топорова указывает, однако, что стихотворение посвящено Эзре Паунду]. Тогда я не знал, что Элиот — поэт, хотя, полагаю, «Портрет дамы» и «Пруфрок» уже были написаны, но он счел неуместным упоминать об этом. Он отличался невероятной молчаливостью и лишь однажды обронил замечание, совершенно меня сразившее. В ответ на мои восхваления Гераклита он вдруг бросил: «Да, мне всегда кажется, что он как Вийон». Я нашел эту мысль столь блестящей, что все время ждал, когда он еще чем-нибудь одарит нас.

...Демос вырос в Малой Азии, и его с детства приучали к мысли, что он будет работать библиотекарем в небольшой местной библиотеке, но когда он прочел все тамошние книги, он понял, что ему больше нечего ждать от Малой Азии.

Часть вторая (1914—1944)
Первая война

Период с 1910 по 1914 год был временем перемен. Моя жизнь до 1910-го и моя жизнь после 1914-го разнились между собой так же сильно, как жизнь Фауста до и после встречи с Мефистофелем. Я пережил процесс омоложения, начатый Оттолайн Моррелл и продолженный войной. Наверное, странно, что война вообще способна кого-нибудь омолодить, но она в самом деле вытряхнула из меня старые предрассудки и заставила думать по-новому о многих важных вещах. Кроме того, она подарила мне новый вид деятельности, которая не вызывала у меня той скуки, что овладевала мной всегда, когда я пытался вернуться к математической логике. Таким образом я приучился представлять себя чем-то вроде обыкновенного Фауста, которому Мефистофель явился в виде великой войны.

Я, как и многие пацифисты, наивно полагал, что войны навязываются равнодушному населению деспотичным и двуличным правительством.
...Первые дни войны повергли меня в состояние глубочайшего изумления. Лучшие мои друзья, такие как Уайтхед, были настроены крайне воинственно.
...Я жил в невероятнейшем эмоциональном напряжении. Хотя я и не предугадал истинный масштаб военной катастрофы, я все же сумел предвидеть гораздо больше, чем многие другие. Будущее вселяло в меня ужас, но еще больший ужас я испытывал от того, что 90% населения радостно предвкушает кровавую бойню. Мне пришлось пересмотреть свои взгляды на природу человека. В ту пору я был полным невеждой в психоанализе, но своим путем пришел к психоаналитическим воззрениям на человеческие страсти. Я сделал эти выводы, пытаясь осмыслить общее отношение к войне. Раньше я полагал, что родителям свойственно любить своих чад, но война убедила меня в том, что это скорее исключение. Я также полагал, что люди больше всего на свете любят деньги, но обнаружил, что еще больше они любят разрушение. Я полагал, что интеллектуалы, как правило, любят истину, но опять-таки выяснил, что не более десяти процентов из них предпочтут истину популярности.

...когда пришла война, до меня словно донесся глас Божий. Я знал, что мой долг — протестовать, пусть даже этот протест не даст плодов. Все мое существо восстало против войны. Как ревнителю истины мне была отвратительна националистическая пропаганда, которая велась во всех воюющих странах. Как стороннику цивилизации мне претило возвращение варварства. Как человека с нормальными родительскими чувствами меня глубоко ранила массовая бойня молодежи. После того как я увидел эшелоны с новобранцами, отправлявшиеся с вокзала Ватерлоо, меня стали посещать странные видения. Я почти воочию видел, как рушатся и падают в воду лондонские мосты, как город исчезает, словно утренний туман. Его жители казались мне призраками, и я всерьез задумался о том, не есть ли мир, где я вроде бы жил, всего лишь плод моих болезненных кошмаров.

Некоторое утешение я нашел в беседах с Сантаяной [Jorge Agustín Nicolás Ruiz de Santayana y Borrás, known as George Santayana (1863 – 1952), философ, эссеист, поэт, романист], который находился тогда в Кембридже. Он был нейтралом, а кроме того, питал слишком мало уважения к человеческой породе, чтобы беспокоиться, уничтожит она себя или нет.

Пока шла война, каждое Рождество на меня накатывало такое глубокое, всепоглощающее отчаяние, что я ничем не мог заниматься, только сидел в кресле и думал о бессмысленности человеческого существования.

Летом 1915 года я написал «Принципы социальной реконструкции», или, как без моего на то согласия назвали эту книжку в Америке, «Почему люди воюют». У меня не было намерения писать что-либо подобное, и книжка была совершенно не похожа на предыдущие мои писания, но все получилось как-то само собой. Я, в сущности, сам не понимал, что пишу, покуда не закончил. Там я выдвинул философию политики, основанную на убеждении, что человеческая жизнь строится скорее под влиянием импульсов, чем разумно обусловленной цели. Импульсы я разделил на две группы — импульсы обладания и импульсы творчества, считая лучшей жизнью ту, которая по большей части строится на творческих импульсах. В качестве примеров, демонстрирующих импульсы обладания, я привел государство, войну и бедность, а примерами творческих импульсов мне послужили образование, брак и религия. По моему убеждению, преобразующим принципом должна стать свобода творчества. Книга создавалась как цикл лекций, которые я потом опубликовал. К моему удивлению, ее ждал быстрый успех. Я писал, никак не рассчитывая на то, что ее будут читать, для меня это было просто как исповедание веры, а она принесла мне кучу денег и заложила основу будущих прибылей.
Эти лекции определенным образом были связаны с моей кратковременной дружбой с Д. Г. Лоуренсом [автор «Любовника леди Чаттерлей»]. Нас свела Оттолайн, которая обожала нас обоих и решила, что мы тоже должны восхищаться друг другом.
...Мало кто догадывался, что Лоуренс был рупором своей жены. Он обладал даром речи, но идеи рождались в ее голове. Когда психоанализ был едва известен в Англии, она каждое лето наведывалась в лагерь австрийских фрейдистов. Из этого источника она черпала идеи, впоследствии развитые Муссолини и Гитлером, и передавала их Лоуренсу...

Во время рассмотрения дела Клиффорда Аллена — его тогда впервые привлекли к судебной ответственности — я познакомился с леди Констанс Моллесон, известной под своим сценическим именем Колетт О'Нил [Malleson Constance/ Colette O'Neill (1895 – 1975), актриса и писательница; на фото — в 1922 году].
Колетт была очень молода, но обладала той несуетливой смелостью, которая была свойственна Оттолайн (смелость — качество, существенное для меня в каждой женщине, в которую я готов серьезно влюбиться).
война прочно вплелась в ткань нашей любви. В тот раз, когда мы впервые легли в постель (в первую ночь нам за разговорами было не до постели), с улицы вдруг донесся дикий вопль радости. Я вскочил, бросился к окну и увидел падающий горящий цеппелин. Торжествующий крик толпы был вызван агонией умирающего в кабине летчика. Любовь Колетт служила в ту пору для меня убежищем — не от самой жестокости, от которой было не убежать, но хотя бы от непереносимого сознания того, каковы люди.

На Рождество [1917?] я поехал в Гансингтон, где собралась большая компания. Там был Литтон Стрейчи [Литтон Стрейчи (1880—1932) — английский писатель-биограф, член «группы Блумсбери»; см. также статьи о Кэррингтон], который прочитал нам отрывок из рукописи «Знаменитых викторианцев». Были также Кэтрин Мэнсфилд и Миддлтон Мерри [Джон Миддлтон Мерри (1889—1957) — английский критик, издатель «Атенеума» и других литературных журналов; муж писательницы Кэтрин Мэнсфилд]. Я уже был с ними знаком, но именно тогда поближе сошелся с Кэтрин. Не могу судить о верности своих впечатлений, но они сильно расходятся с мнениями других. Она была восхитительная собеседница, лучше, чем писательница, особенно когда рассказывала о том, что собиралась писать; когда же речь заходила о людях, в ее словах сквозила зависть и обнаруживалась опасная проницательность относительно вещей, которые они предпочли бы скрыть, а также их наименее привлекательных свойств.
Встреча с Кэтрин произошла в опасную минуту, когда моя личность подвергалась трансформации. Из-за войны я чуть было не стал законченным циником, и мне стоило большого труда убедить самого себя в том, что какая бы то ни было деятельность имеет смысл. Временами на меня находили припадки такого отчаяния, что я целыми днями неподвижно сидел в кресле, изредка почитывая Экклезиаста.

...Когда произошла революция Керенского, в Лидсе состоялся большой митинг тех, кто ей сочувствовал. Я там выступал, а Колетт присутствовала вместе с мужем.
[...] толпа, почуяв запах крови, пришла в неистовство. Полиция взирала на все это спокойно. Двое пьяных хулиганов бросились на меня с досками. Пока я раздумывал, как отразить атаку, одна из женщин подошла к полицейским и попросила защитить меня. Те в ответ просто пожали плечами. «Но это известный философ», — сказала она. На что полицейские опять пожали плечами. «Весь мир знает его как выдающегося ученого», — продолжала она. Полицейские не двинулись с места. «Его брат — граф», — в отчаянии выкрикнула она. В ответ на последний аргумент они поспешили мне на помощь. Мне, однако, она уже была не нужна. Я обязан жизнью молодой женщине, которую даже не знал. Она встала между мной и этими негодяями, и я успел ускользнуть. К счастью, сама она не пострадала. Но многие, в том числе и женщины, выбрались из церкви в разорванной одежде.

...Тем временем все мои молодые коллеги в Тринити-колледже получили мобилизационные повестки. Старшее поколение колледжа также сочло необходимым внести свой вклад в победу: меня лишили права читать лекции. Когда в конце войны молодежь вернулась в университет, мне предложили возобновить лекции, но у меня уже не было на то желания.

Антимобилизационный комитет издавал еженедельную газетку под названием «Трибунал», и я писал статьи в каждый номер. После того как я перестал с ней сотрудничать, мой преемник, заболев, попросил писать статью вместо него. Я выполнил его просьбу и написал, что американских солдат собираются использовать в Англии как штрейк-брейхеров, к чему они вполне привыкли у себя на родине. Это утверждение я подкрепил цитатой из доклада сената. За эту публикацию меня приговорили к тюремному заключению на шесть месяцев. Арест не вызвал у меня неудовольствия, напротив, помог сохранить самоуважение и дал возможность поразмышлять над чем-то более светлым, чем разгул разрушительных сил. Благодаря вмешательству Артура Бальфура меня разместили в отделении первой категории, так что, находясь в тюрьме, я мог читать и писать сколько хочу, при условии, что не буду заниматься пропагандой пацифизма. Тюрьма во многих отношениях показалась мне вполне приятным заведением. У меня не было никаких обязательных занятий, мне не надо было принимать трудных решений, бояться непрошеных визитеров, ничто не отвлекало меня от работы. Я очень много читал.
...Меня очень развеселил тюремный охранник, который пожелал записать сведения обо мне. На вопрос о вероисповедании я ответил «агностик». Он спросил, как это пишется, и со вздохом заметил: «Что ж, религий много, но я думаю, все верят в единого Бога». Это замечание смешило меня целую неделю. ...Как-то раз, читая «Знаменитых викторианцев» Стрейчи, я так громко расхохотался, что вошел охранник и сказал, чтобы я не забывался, тюрьма — место, где отбывают наказание. [см. фильм «Кэррингтон»; Литтон (о своей книге «Выдающиеся викторианцы»): Я не могу утверждать, что моим намерением было раз и навсегда уничтожить викторианские ценности, но если мне это удалось, я ничуть не сожалею.]

Настроения, которые владели мною в заключении, нашли отражение в моих письмах к брату:
27 мая 1918 г.
...Видно, наше поколение в сравнении с другими слегка повредилось в уме, потому что позволило себе узреть немного истины, а истина призрачна, безумна, неприглядна; чем больше на нее взираешь, тем меньше в тебе остается душевного здоровья. Викторианцы (бедняжки) были здоровы и удачливы, потому что никогда не приближались к истине. Но что касается меня, то уж лучше я сойду с ума от истины, чем останусь в здравом уме, но во лжи...

10 июня 1918 г.
...Пребывать здесь, в этих условиях, не более неприятно, чем служить атташе в парижском посольстве [в период помолвки с Элис], и не так мерзко, как в том мире ужаса, в котором я провел полтора года, занимаясь у репетитора. Молодые люди, с которыми я имел тогда дело, почти все пошли в армию или в церковники, так что по части нравственности стояли ниже среднего уровня...

...необыкновенный взрыв энергии порождается необыкновенной мерой тщеславия.

Я вышел из тюрьмы в сентябре 1918 года, когда стало ясно, что война идет к концу.
Ночью я стоял на улице, наблюдая за настроениями толпы, как в тот августовский день четыре года назад. Толпа была беспечна и спокойна, за все это ужасное время люди не научились ничему, кроме того, чтобы с еще большим безрассудством хвататься за каждое самомалейшее удовольствие. Я чувствовал себя отчаянно одиноким в этой веселой толпе — как призрак, явившийся ненароком с другой планеты. Конечно, я тоже радовался, но моя радость была не та, что у остальных. Всю свою жизнь я страстно желал ощутить единение с массой, с толпой, охваченной энтузиазмом. Это страстное желание часто вводило меня в заблуждение. Я воображал себя либералом, социалистом, пацифистом, но в истинном смысле не был ни тем, ни другим, ни третьим. Скептик-интеллектуал в самый неподходящий момент нашептывал мне слова сомнения, которые отчуждали меня от беспечного энтузиазма других людей и ввергали в беспросветное одиночество. Во время войны, когда я сотрудничал с квакерами, непротивленцами и социалистами и готов был разделить с ними все огорчения, которые приносит обнародование непопулярных мнений, я говорил квакерам, что, по моему убеждению, большинство войн в истории человечества оправдано, а социалистам — что мне ненавистна тирания государства. На меня смотрели косо и те и другие и, хотя принимали мою помощь, чуяли во мне чужака. Все, чем я занимался еще в ранней юности, все мои удовольствия были отравлены горечью одиночества. Пожалуй, мне удавалось бежать от него в минуты любви, но по зрелом размышлении я понял, что то была лишь иллюзия бегства. Я не знал ни одной женщины, для которой доводы разума были бы столь же непререкаемы, как для меня, и всякий раз, когда они ставились на карту, я убеждался, что вожделенное единомыслие в любви недостижимо. То, что Спиноза назвал «интеллектуальной любовью к Богу», представлялось мне самой желанной путеводной нитью, но в моей душе не было ничего даже отдаленно напоминавшего хотя бы абстрактного Бога, которого позволил себе признать Спиноза и которому я мог бы отдать свою любовь. Я любил призрак, и в любви к призраку призрачной становилась моя собственная личность. Я скрыл ее под маской воодушевления, нежности и радости жизни. Но мои глубинные чувства оставались неразделенными и не встречали сочувствия. Море, звезды, ночной ветер в пустошах значили для меня больше, чем самые любимые существа, и привязанность к человеку была для меня, в сущности, всего лишь попыткой восполнить отсутствующего Бога.

Война 1914-1918 годов все изменила. Я оставил ученые занятия и стал писать совсем другие книги. Изменилось мое представление о человеческой природе. Я впервые понял, что пуританизм не ставит целью счастье человека. Перед лицом смерти я обрел новую любовь к живому. Я понял, что большинство людей дают волю своим разрушительным импульсам из-за несчастий и только радость может построить более совершенный мир. Я увидел, что и реформаторы, и реакционеры подвержены жестокости, и усомнился в целях, которые требуют для своего достижения жесткой дисциплины. Находясь в оппозиции к самой идее общности, видя, как общественные добродетели используются для избиения немцев, трудно было не отказаться от морали в пользу веры. Меня спасло только глубокое сочувствие к мирским страданиям. Я потерял старых друзей и завел новых.

продолжение

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;
фотографии

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...