Friday, August 09, 2013

Бертран Рассел: Витгенштейн; Россия - мир умирающей красоты и тяжкой жизни/ Bertrand Russell - Wittgenstein; Russia

продолжение; см. детство; юность; Основания математики; Первая война

Россия

...в тюрьме мне разрешалось писать только о математике, а не о том, на чем можно было бы заработать.

Я тем временем начал присматриваться к своей будущей второй жене. Нас познакомила в 1916 году ее подруга Дороти Ринч, моя бывшая ученица в Гертоне. Летом 1916-го она организовала двухдневную вылазку, в которой приняли участие Дора Блэк [Dora Russell, Countess Russell (née Black; 1894 – 1986)], Жан Нико, я и она. Жан Нико — молодой французский философ, тоже мой ученик, не попавший на войну из-за туберкулеза (который и свел его в могилу в 1924 году). Это был один из самых обаятельных людей, которых я когда-либо знал, человек большого благородства и великого ума. К тому же он обладал особенным чувством юмора, чрезвычайно меня забавлявшим. Как-то в разговоре с ним я заметил, что профессиональным философам следует не только овладевать университетской наукой и теориями, которые создали их предшественники, но и попытаться понять окружающий мир. «Вы правы, — ответил он, — только эти теории гораздо интереснее, чем окружающий мир».
...Вечер мы провели в Шере, и чтобы заполнить послеобеденное время, я задал каждому вопрос, чего бы им больше всего хотелось в жизни. Не помню, что ответили Дороти и Жан; сам я сказал, что хотел бы исчезнуть, как герой «Похороненного заживо» Арнольда Беннета [Buried Alive: A Tale of These Days, by Arnold Bennett], при условии, что, как и он, найду какую-нибудь вдовушку. К моему удивлению, Дора ответила, что хотела бы выйти замуж и иметь детей. До той минуты я полагал, что ни одна молодая интеллектуалка не признается в столь простом желании, из чего заключил, что эта девушка, должно быть, исключительно искренна.

Наши [с Колетт] письма свидетельствовали о ненадежности памяти, когда дело касается чувств. Размолвки с Колетт объяснялись ее нежеланием иметь детей; я понимал, что если уж заводить детей, то откладывать нельзя. Дора как раз хотела иметь детей, не важно — в браке или нет, и мы с самого начала не предохранялись. Она была слегка разочарована тем, что наши отношения почти сразу приобрели характер супружеских, а когда я сказал, что рад был бы получить развод и жениться на ней, она ударилась в слезы, поскольку это предвещало конец нашей независимости и беззаботности. Но наши взаимные чувства были столь прочными, что исключали всякие другие увлечения.

На Рождество [1919 года] мы с Дорой встретились в Гааге, куда я приехал повидаться с моим другом Витгенштейном (Ludwig Wittgenstein, 1889-1951). Впервые я познакомился с Витгенштейном в Кембридже перед войной. Он австриец, отец его был очень богат. Витгенштейн собирался стать инженером и с этой целью отправился в Манчестер. Заинтересовавшись математикой, он начал наводить в Манчестере справки, кто занимается этим предметом. Кто-то упомянул мое имя, и Витгенштейн переселился в Тринити-колледж.

[18 октября 1911 года лорд Бертран Рассел пил чай у себя на квартире в Тринити-коллежде, как вдруг «явился какой-то неизвестный немец, который очень плохо говорил по-английски, но говорить по-немецки отказавшийся. Он представился как человек, изучавший инженерное дело в Шарлоттенбурге, но в процессе обучения почувствовавший влечение к философии математики, и вот теперь он приехал в Кембридж с целью слушать мои лекции».
Рассел поначалу отнесся к приезжему легкомысленно. Из писем-отчетов, которые он писал своей возлюбленной леди Оттолин Морель из Кембриджа в Лондон, хорошо видна динамика его отношения к Витгенштейну:
«19 октября: Мой немецкий друг угрожает быть сущим наказанием.
25 октября: Мой немец, который кажется, скорее, хорошим парнем, — ужасный спорщик.
1 ноября: Мой немец ужасный спорщик и чрезвычайно утомителен. Он не принимает допущения, что в этой комнате нет носорога.
2 ноября: Мой немецкий инженер, мне кажется, — просто дурак. Он думает, что ничто эмпирическое не может быть познано. — Я попросил его согласиться, что в этой комнате нет носорога, но он не согласился.
8 марта 1912 года: Витгенштейн мне нравится все больше и больше. У него прирожденная страсть к теоретизированию. Это редкая склонность и всегда приятно обнаружить ее в ком-либо». Он не хочет доказывать то или это, он хочет обнаружить, как выглядят вещи на самом деле.
Месяца через три после появления Витгенштейна в Кембридже, Рассел написал Леди Моррель: «Мне он нравится. Я чувствую, что он разрешит проблемы, решать которые я уже слишком стар... Это именно тот молодой человек, на которого надеешься». источник; источник]

Витгенштейн — идеальный пример гения в традиционном смысле слова: страстный, глубокий, неутомимый и властный. Человек необыкновенной чистоты, сравнить его можно разве что с Джорджем Муром [George Edward Moore (1873 – 1958)]. Помню, я как-то взял его с собой на заседание Аристотелевского общества, где собралось много дураков, которым я старался не показывать, что на самом деле думаю о них. По дороге домой он яростно клеймил меня за двоедушие; по его мнению, я должен был сказать им, что они такое. Бурная жизнь Витгенштейна изобиловала всяческими невзгодами, но сила его духа была необыкновенной. Он питался молоком и овощами, и я, бывало, думал о нем словами миссис Патрик Кэмпбелл, которая сказала о Шоу: «Помилуй нас Боже, ежели он как-нибудь съест кусок мяса».
Витгенштейн приходил ко мне каждый вечер ближе к полуночи, три часа молча мерил шагами комнату, как дикий зверь. Однажды я спросил его: «Вы размышляете о логике или о собственных грехах?» — «О том и о другом», — ответил он, продолжая шагать. Я боялся сказать ему, что пора спать, потому что и мне и ему было ясно: уйдя из моего дома, он совершит самоубийство. В конце своего первого семестра в Тринити он пришел ко мне с вопросом: «Как вы думаете, я полный идиот?» — «А зачем вам это знать?» — спросил я. Он ответил: «Если я идиот, то стану авиатором, а если нет, буду философом». Я сказал: «Дорогой друг, не знаю, полный вы идиот или нет, но если на каникулах вы напишете эссе на любую интересующую вас философскую тему, я прочту и дам ответ». Он так и сделал, принес мне свою работу к началу следующего семестра. Прочитав первое предложение, я понял, что он гений, и уверил его, что становиться авиатором ему ни в коем случае не следует. В начале 1914 года он пришел ко мне чрезвычайно возбужденный и сообщил: «Я уезжаю из Кембриджа, уезжаю сейчас же». — «Почему?» — «Потому что муж моей сестры переехал в Лондон, а я не смогу жить рядом с ним». Остаток зимы он провел на севере Норвегии. Еще в начале нашего знакомства я спросил у Джорджа Мура, что он думает о Витгенштейне. «Я о нем очень высокого мнения», — сказал он и на мой вопрос «почему?» ответил: «Потому что он единственный человек, который на моих лекциях выглядит озадаченным».

Когда началась война, Витгенштейн, большой патриот, пошел офицером в австрийскую армию. Первые несколько месяцев можно было писать ему, и он отвечал, а потом переписка прервалась, и я долгое время ничего о нем не слыхал, покуда через месяц после заключения перемирия не получил от него письмо из Монте-Кассино, в котором сообщалось, что через несколько дней после перемирия он был взят в плен итальянцами, к счастью, вместе со своей рукописью. Оказалось, что в окопах он написал книгу и хотел, чтобы я ее прочитал. Он был из той породы людей, которые не замечают такой малости, как разрывы снарядов, если размышляют над логическими проблемами. Он прислал мне рукопись, которую мы обсуждали в Лалуорте с Дороти Ринч и Нико. Это была книга, опубликованная впоследствии под названием «Логико-философский трактат». Очень важно было встретиться с ним и обсудить ее. Лучше всего в какой-нибудь нейтральной стране. Мы договорились встретиться в Гааге. Но тут возникло неожиданное препятствие. Накануне войны отец Витгенштейна перевел весь капитал в Голландию, так что в конце войны был так же богат, как и до нее. Как раз во время заключения перемирия отец умер, и Витгенштейн унаследовал всё его богатство. Однако он придерживался мнения, что деньги для философа — обуза, и все отдал брату и сестрам. В результате ему нечем было оплатить дорогу от Вены до Гааги, а он был слишком горд, чтобы принять деньги от меня. Наконец решение нашлось. В Кембридже оставались его книги и мебель, и Витгенштейн изъявил желание продать их мне. Я последовал совету агента по продаже мебели, в чьем ведении находились эти вещи, и купил все за предложенную цену. Реальная стоимость была намного выше, так что то была самая выгодная сделка, которую я когда-либо заключал. Благодаря этому Витгенштейн смог добраться до Гааги, где мы провели неделю, обсуждая его книгу строка за строкой, пока Дора ходила в Публичную библиотеку читать речи Сальмазия [Сомэз (1588—1653) — французский гуманист и полиглот, именовавшийся на латинский манер Сальмазием; автор трактата «Защита короля Карла I», на который Мильтон ответил «Защитой английского народа» и другими трактатами] против Мильтона.

Витгенштейн был не только логиком, но еще и патриотом и пацифистом. Он придерживался очень высокого мнения о русских, с которыми братался на фронте. Он рассказывал, как однажды в галицийской деревушке от нечего делать набрел на книжную лавку, а в ней была одна-единственная книга — размышления Толстого о Евангелии. Он купил ее, прочел, и она оказала на него глубокое действие. На какое-то время он сделался весьма религиозным, ему даже казалось недостойным общаться со мной. Чтобы заработать на жизнь, Витгенштейн уехал учительствовать в начальной школе в австрийской деревне Траттенбах. Он, бывало, писал мне оттуда: «Жители Траттенбаха безнравственны». Я отвечал: «Все люди безнравственны». В ответ он писал: «Это правда, но жители Траттенбаха безнравственны более других». Я отвечал, что такое заявление противно логике. Но у него было оправдание: крестьяне отказывались снабжать его молоком, считая, что арифметика, которой он учит их детей, не имеет никакого отношения к деньгам и материальным расчетам. Он, должно быть, страдал от голода и лишений, но из его уст почти никогда не срывалось ни слова жалобы, он обладал дьявольской гордыней. Его сестре пришла в голову удачная мысль начать строительство дома и нанять его в качестве архитектора. Это обеспечило ему несколько лет безбедного существования, а потом он поступил преподавателем в Кембридж, где сын Клайва Белла [Клайв Белл (1881—1964) — искусствовед, литературный критик, член «группы Блумсбери»] сочинял на него эпиграммы. Он не умел общаться с людьми. Уайтхед так описывал первый визит к нему Витгенштейна: его проводили в гостиную, где семья пила чай; не заметив присутствия миссис Уайтхед, он некоторое время молча шагал из угла в угол, а потом его как прорвало: «Пропозиция имеет два полюса. Это apb». «Я, — рассказывал Уайтхед, — естественно, спросил, что такое а и b, но осекся, поняв, что сказал глупость». «А и b не определяются», — громовым голосом возгласил Витгенштейн.

Как у всех великих людей, у него были свои слабости. В 1922 году, в самый разгар его мистического вдохновения, когда он со всей серьезностью уверял меня, что лучше быть добрым, нежели умным, выяснилось, что он до ужаса боится ос и клопов и не может из-за них остаться на еще одну ночь в гостинице, которую мы сняли в Инсбруке. После путешествия по России и Китаю я приобрел иммунитет против такого рода неудобств, но в данном случае все доводы были бессильны. Если не считать этих маленьких фобий, он был личностью совершенно необыкновенной.

...Я планировал отправиться в Россию, и Дора собиралась ехать со мной.
[...] Еще с нами был Чарли Бакстон, который через пацифизм пришел к квакерству. Когда мы жили в одном номере, он прерывал меня на полуслове, чтобы сотворить молчаливую молитву. К моему удивлению, пацифизм не привел его к осуждению большевиков.

Для меня время, проведенное в России, превратилось в постепенно усиливавшийся кошмар. Я предал бумаге свои размышления, в которых, на мой взгляд, отразилась правда, но не тот ужас, который владел мною там. Жестокость, бедность, подозрительность, преследования наполняли самый воздух, которым мы дышали. Наши разговоры постоянно прослушивались. Ночи оглашались выстрелами — это убивали в тюрьмах несчастных идеалистов. Все было пропитано лицемерием, люди называли друг друга «товарищ», но как по-разному звучало это слово применительно, скажем, к Ленину или ленивому официанту!
Как-то в Петрограде (так назывался в ту пору этот город) ко мне явилась четверка одетых в лохмотья людей, заросших щетиной, с грязными ногтями, спутанными волосами. То были самые известные поэты России. Одному из них позволили зарабатывать на жизнь чтением лекций по стихосложению, если он будет освещать предмет с марксистских позиций, и он жаловался, что хоть убей не может понять, при чем тут Маркс.
[См. Свободомыслие и официальная пропаганда (Лекция, прочитанная в 1922 году в память Конвея):
Преследование инакомыслия в России более сурово, чем в любой капиталистической стране. Я встречался в Петрограде с выдающимся русским поэтом Александром Блоком, который потом скончался от лишений. Большевики позволили ему преподавать эстетику, но он жаловался, что они настаивали на преподавании «с марксистских позиций». Он так и не смог установить связь теории ритмичности с марксизмом, хотя чтобы избежать голода, он делал все возможное, чтобы найти ее. Конечно, с тех пор как большевики пришли к власти, в России стало невозможно печатать что-нибудь критическое о догмах, на которых основан их режим.]

Другие оборванцы, с которыми я встретился, были членами Петроградского математического общества. Я присутствовал на одном из заседаний этого Общества, слушал доклад по неевклидовой геометрии. Я ничего не мог понять, кроме формул, записанных на доске, но, судя по ним, это был вполне компетентный доклад. В Англии я никогда не видел таких униженных и жалких бродяг, как петроградские математики.
Мне не разрешили встретиться с Кропоткиным, а вскоре он умер. Представители правящего класса выглядели не менее самоуверенно, чем выпускники Итона или Оксфорда. Они были убеждены, что с помощью своей формулы счастья решат все проблемы. Те, что были поумнее, понимали, что это не так, но не осмеливались говорить вслух. Однажды в конфиденциальной беседе врач по фамилии Залкинд стал говорить, что климат оказывает большое влияние на характер, но вдруг осекся и сказал: «Это, конечно, не так. На характер воздействуют только экономические условия». На моих глазах все, что представлялось мне ценным в человеческой жизни, разрушалось в интересах узколобой философии, которую вдалбливали в ум многомиллионного народа, живущего в нищете, о которой запрещалось говорить. С каждым днем, проведенным в России, ужас мой усиливался, в конце концов я потерял всякую способность к объективному суждению.

Из Петрограда мы поехали в Москву, это очень красивый город и благодаря ориентальным мотивам архитектурно более интересный, чем Петроград.

Когда мы плыли на пароходе по Волге, Клиффорд Аллен заболел острой пневмонией, которая вызвала обострение туберкулеза. Мы ухаживали за ним посменно, и хотя на пароходе была русская медсестра, она отказывалась сидеть при нем по ночам, опасаясь, что он умрет и ее схватит дух мертвеца.

Астрахань я могу сравнить только с адом. Воду для городских нужд брали в той части реки, куда суда сбрасывали отходы. На улицах стояли лужи, где размножались миллионы комаров; ежегодно треть жителей болела малярией. Канализационной системы не было вовсе, и на видном месте в центре города возвышалась гора экскрементов. Чума приобретала эпидемический масштаб. Недавно, во время гражданской войны, здесь проходили бои с войсками Деникина. Мух было столько, что во время еды блюда накрывали салфетками, надо было быстренько сунуть руку под салфетку, схватить кусок и молниеносно отправить в рот. Сама салфетка моментально становилась черной от мух. Город располагается в основном ниже уровня моря, и температура достигала пятидесяти градусов по Цельсию. Местным врачам советские начальники велели внимательно выслушать все, что скажет Хейден Гест [сопровождавший делегацию как врач] насчет борьбы с малярией. Как специалист-эпидемиолог он работал в расположении британской армии в Палестине. Он прочитал замечательную лекцию, по завершении которой астраханцы сказали: «Да, все это мы тоже знаем, но здесь слишком жарко».

[из писем Рассела к Колетт]:
Когда я смотрю в будущее, мой разочарованный взгляд видит лишь борьбу, одну лишь борьбу, растущую жестокость, тиранию, террор и рабскую покорность. Человечество моей мечты — гордые, бесстрашные, благородные люди — придут ли они когда-нибудь на нашу землю? Или они обречены воевать, убивать, мучить друг друга до конца времен, покуда земля не остынет и затухающее солнце не перестанет согревать их бессмысленное исступление? Не знаю. Ощущаю лишь отчаяние. Я познал беспросветное одиночество, идя путем земли, как призрак, голос которого никто не слышит, блуждая, как пришелец с другой планеты.
Нет конца вечной вражде, вражде между маленькими радостями и великой болью. Я знаю, что маленькие радости — это смерть, и все же — я так устал, я так сильно устал. Во мне не на жизнь, а на смерть борются разум и чувство, отнимая всю мою энергию, которую я мог бы потратить в своих целях. Я знаю, что без борьбы не достичь ничего стоящего, ничего не достичь без жестокости, организованности и дисциплины. Я знаю, что ради коллективного действия индивид должен быть превращен в механизм. И хотя разум понуждает в это верить, меня это не вдохновляет. Я люблю отдельную человеческую душу в ее одиночестве, в ее надеждах и страхах, внезапных порывах и странных привязанностях. Как далеко от нее до армий, государств и чиновников; но проделать этот путь — единственный способ избежать бесполезной чувствительности.
В суровые годы войны я мечтал о счастливом дне, когда она кончится, когда мы сядем с тобой в солнечном саду у Средиземного моря, наполненном ароматом гелиотропа, окруженном кипарисами и священными падубовыми рощами, — и тогда, наконец, я смогу сказать тебе о моей любви и прикоснуться к радости столь же настоящей, как и боль. Это время пришло, но у меня другие дела, а у тебя иные желания; и когда я сижу, погруженный в свои мысли, все дела кажутся мне тщетными, а все желания бессмысленными.
И это не подвигает меня к действиям.

...Из окна гостиницы я смотрел через Неву на Петропавловскую крепость. Река тускло блестела в свете северной зари; нельзя выразить словами, как прекрасен был вид, как наполнен чарами волшебной вечной мудрости. «Чудесно», — сказал я стоявшему рядом большевику. «Да, — отозвался он. — Теперь в Петропавловке не тюрьма, а Генеральный штаб».

...Двенадцать часов, которые я уже потратил на разгадки русской души, дали пока лишь повод для иронии. Я был готов к материальным трудностям, неудобствам, грязи и голоду, которые, я полагал, должно скрасить ощущение великой надежды. Наши товарищи-коммунисты, без сомнения правомерно, сочли за лучшее избавить нас от лишений. Не успели мы вчера после обеда пересечь границу, как нам уже устроили два банкета, накормили хорошим завтраком, угостили первоклассными сигарами, а ночь я провел в огромной дворцовой спальне, сохранившей всю старорежимную роскошь. На всем пути следования наш вагон тщательно отделяли от толпы цепью солдат.

...Я попал в странный мир, мир умирающей красоты и тяжкой жизни. Меня все время тревожат фундаментальные вопросы, страшные, неразрешимые вопросы, которых никогда не задают себе мудрые люди.

...«У нас нет времени для нового искусства и новой религии», — нетерпеливо говорили мне. Возникает, однако, вопрос: можно ли сперва создать тело и только потом впрыснуть в него соответствующее количество души? Может быть, но я как-то сомневаюсь.
Я не нахожу никакого теоретического ответа на эти вопросы, зато на них яростно отвечают мои чувства. Я бесконечно несчастен в этой атмосфере — удушающей атмосфере примитивной целесообразности, безразличия к любви и красоте, к спонтанности жизни. Я не способен придавать такое значение примитивным нуждам, как здешние власти. Это несомненно связано с тем, что мне не пришлось провести в нужде и голоде полжизни, как им. Но разве нужда и голод и впрямь делают человека мудрее? Разве они помогают ему осознать идеалы, которые должны вдохновлять каждого реформатора? Не могу избавиться от мысли, что они скорее сужают горизонт, чем раздвигают его. И все же червь сомнения грызет меня, и я разрываюсь между двумя ответами на этот вопрос...

Прошлой ночью, очень поздно, наш пароход причалил к безлюдной пристани, где не было домов, только пустынный песчаный берег, а за ним — тополя и восходящая над ними луна. В молчании я сошел на берег и увидел на песке странное поселение — беженцев, спасающихся от голода. Каждое семейство со всеми своими пожитками молча сидело вокруг своего костерка, кто-то спал, кто-то бодрствовал. Неверное пламя освещало изнуренные бородатые лица одичавших мужчин, исполненные терпения примитивные лица женщин, по-взрослому медлительных ребятишек. Это, конечно, были человеческие существа, но мне было бы проще заговорить с собакой, кошкой или лошадью, чем с кем-нибудь из них. Я понял, что они просидят тут долгие дни, может быть недели, пока не придет пароход, который отвезет их туда, где, как они слышали — хотя информация вряд ли верна, — лежит земля добрее той, что им пришлось покинуть. Многие погибнут по дороге, они будут страдать от голода, жажды и палящего солнца, но никто не откликнется на их страдания. Для меня они олицетворяли самую душу России, безмолвную, пассивную в своем отчаянии, неслышную небольшой группе людей на Западе, создающих партии прогресса и реакции. Россия столь обширна, что те немногие, кто способен к самовыражению, теряются в ее просторах, как планета Земля в межзвездном пространстве. Мне казалось, что теоретики лишь увеличат несчастья большинства людей, заставляя их предпринимать действия, противные основным человеческим инстинктам, я не мог поверить, что большинство можно осчастливить, уповая на индустриализацию и принудительный труд.

...Пока мы путешествовали, подкрепляя себя пищей, отнятой у крестьян, под охраной солдат, набранных из их сыновей, я думал о том, что мы можем дать им взамен. И не нашел ответа. [конец отрывков из писем]

Ленин, с которым я имел часовую беседу, меня разочаровал. Не то чтобы я прежде считал его великим человеком, но в ходе нашей беседы я убедился в его ограниченности, узколобом понимании марксистской ортодоксии, а также заметил в нем нескрываемую озлобленность и жестокость. Об этом разговоре, так же как и вообще о своих приключениях в России, я рассказал в книге «Практика и теория большевизма».

...она [Дора] отбыла в Россию через Нордкап. Я воспринял это как очередной ход в нашем затянувшемся споре о России и страшно разволновался, опасаясь, что ee посадят в тюрьму, поскольку цель ее приезда большевикам была неизвестна. Не в силах помочь делу, я вернулся в Англию, где пытался прийти в себя после шока, который испытал в России. Вскоре я стал получать письма от Доры, которые привозили из России друзья. К моему величайшему изумлению, Россия ей в такой же мере понравилась, в какой я ее возненавидел.
...Мы встретились в воскресенье на Фенчерч-стрит и сначала держались отчужденно и недружелюбно. Она считала мои инвективы против большевиков сентиментальной буржуазной чушью. Я воспринимал ее любовь к ним с немым ужасом.

продолжение

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...