Sunday, August 04, 2013

Бертран Рассел. Юность (из автобиографии) / Bertrand Russell, young years (autobiography)

начало: Детство

Мое детство прошло в основном в состоянии радости и душевной открытости, я любил почти всех взрослых, среди которых мне довелось жить. Но чувства мои разительно переменились, когда подошел возраст, который в современной детской психологии называется «латентным периодом».
Мне столько всего возбранялось, что я начал прибегать к притворству и упорно придерживался этой методы до двадцати одного года. Привычка стала второй натурой: что бы я ни делал, я ощущал, что лучше мне об этом помалкивать, и избавиться от этого обыкновения, сложившегося в отроческие годы под гнетом обстоятельств, я так и не смог за всю последующую жизнь. Мной и сегодня владеет безотчетное желание спрятать лежащую передо мной книгу, когда кто-то входит в мою комнату, не говорить, откуда я вернулся, не признаваться, что я делал. Без сознательного волевого усилия я и сейчас не могу побороть свою инстинктивную тягу к скрытности, зародившуюся в ту пору, когда приходилось продираться сквозь рогатки дурацких запретов.

Мне выпала на долю очень одинокая и очень несчастливая юность. И эмоциональную, и интеллектуальную свою жизнь я вынужден был держать в строжайшем секрете. Интересы мои распределялись между сексом, религией и математикой.

В то же время во мне проснулся интерес к собственной психологии, и я стал весьма последовательно и отнюдь не бестолково заниматься самоанализом, но до моего сведения тут же было доведено, что всякая интроспекция есть свидетельство душевного нездоровья; тем самым внимание к собственным мыслям и чувствам стало для меня лишним доказательством моих психических отклонений. Но после двух или трех лет самонаблюдения до меня вдруг дошло, что у человека нет другого доступа к чрезвычайно важным для него знаниям и, следовательно, объявлять это вредоносным противоречит здравому смыслу. И на душе у меня полегчало.

Одновременно с плотскими желаниями во мне заговорило и очень сильное романтическое чувство, сексуальная природа которого тогда была мне непонятна. Я стал чутко реагировать на красоту закатов и облаков, весеннее и осеннее переодевание деревьев, но в основе этого глубоко сентиментального восприятия лежала бессознательная сублимация сексуальности и попытка эскапизма. Я читал много разных стихов, в том числе и очень плохих, вроде "In memoriam" [«Памяти» (лат). Поэма Альфреда Теннисона (1809-1892), написанная на смерть его друга Артура Хэллема; Т. был удостоен после выхода поэмы (1830) звания поэта-лауреата]. Сколько помню, я прочел тогда все стихотворения Мильтона, почти всего Байрона, очень много Шекспира, Теннисона и, главное, Шелли. На Шелли я наткнулся совершенно случайно. Однажды, поджидая тетю Мод в ее гостиной на Дувр-стрит, я от нечего делать взял в руки томик стихов, который открылся на «Аласторе» [Аластор, или дух одиночества]. Он показался мне самой прекрасной из всех поэм, и его ирреальность, несомненно, весьма способствовала моему восторгу. К тому времени, когда в гостиной появилась тетя, поэма была дочитана почти до середины, но пришлось поспешно захлопнуть книжку и сунуть на полку. Я обратился к старшим с вопросом, признают ли они Шелли великим поэтом, но они были о нем дурного мнения. Меня это, конечно, не остановило, и все свободное время я читал его стихи и учил наизусть. Поскольку рядом не было никого, с кем бы я мог поделиться своими мыслями и чувствами, я часто думал о том, как замечательно было бы подружиться с Шелли, и спрашивал себя, встречу ли я когда-нибудь хоть одну такую же родственную душу.

...дома преподавали доктрины унитаризма. Лет до 15 последний и был моим вероисповеданием. Но на 16-м году жизни я принялся изучать так называемые рациональные доказательства основ христианства систематически. В размышлениях об этом предмете я провел долгие часы, но не мог никому открыться из страха оскорбить чувства близких. И постепенная утрата веры, и необходимость таиться причиняли мне ужасные страдания. Я полагал, что, перестав верить в Бога, свободу воли и бессмертие души, непременно буду несчастен. Однако доводы, приводимые в обоснование этих догматов, оказались крайне неубедительными. В ту пору я начал записывать свои мысли в тетрадь для упражнений по греческому языку, писал я по-английски, но греческими буквами — из страха, что иначе кто-нибудь дознается о моих размышлениях.

Всё это время я жадно поглощал одну книгу за другой. Выучился итальянскому и смог прочесть Данте и Макиавелли. Прочел Конта, которого, кстати сказать, нашел малоинтересным. Проштудировал и тщательно законспектировал «Политическую экономию» и «Логику» Милля. С интересом прочитал Карлейля, но совершенно не принял его насквозь сентиментальное обоснование религии, ибо уже тогда выработал позицию, которой всегда придерживался впоследствии: никогда не принимать богословское утверждение, если оно не подкреплено данными, используемыми для доказательства какого-либо научного положения. Я прочел Гиббона, «Историю христианства» Мильмана и полное издание «Путешествий Гулливера». Рассказ о йеху [синтез пороков общества: животного эгоизма, стяжательства, похоти и собственничества] произвел на меня сильнейшее впечатление, и я стал воспринимать людей в соответствующем свете.
[Свифт: «Когда я думал о моей семье, моих друзьях и моих соотечественниках или о человеческом роде вообще, то видел в людях, в их внешности и душевном складе то, чем они были на самом деле, — йеху, может быть, несколько более цивилизованных и наделенных даром слова, но употребляющих свой разум только на развитие и умножение пороков, которые присущи их братьям из этой страны лишь в той степени, в какой их наделила ими природа».]
Не следует забывать, что вся эта бурная умственная жизнь проходила как бы в подполье, никак не проявляясь внешне и не отражаясь на моих взаимоотношениях с окружающими.

Незадолго до 16-летия меня отправили в школу к репетитору, который готовил юношей к экзамену на офицерский чин (жил он на Олд-Саутгейт — тогда это было за городом). Мне нужно было подготовиться в Кембридж, в Тринити-колледж. Однокашникам моим исполнилось по 17-18, а то и 19 лет, и я сильно им уступал по возрасту. Все они уже достигли той поры, когда молодые люди частенько заглядывают к проституткам, что и составляло главную тему их разговоров. Наибольший восторг вызывал у них один малый, хваставший тем, что подцепил и залечил сифилис, — это придавало ему огромный авторитет в их глазах.  На все, что бы ни случилось, реакция была стандартная — скабрезности. [...]
Хотя мне уже были ведомы муки юношеского желания, грубость моих товарищей внушала мне омерзение. Вследствие чего я превратился в крайнего пуританина и пришел к мысли, что секс без большой любви — животное занятие. Замкнувшись в себе, я старался как можно меньше соприкасаться с остальными.
...Oт дома репетитора через поля вилась тропинка в сторону Нью-Саутгейта, и я часто гулял там в одиночестве, любуясь закатом и обдумывая способы самоубийства. Однако с собой я не покончил — меня слишком интересовала математика. Мои родственники, конечно, пришли бы в ужас, скажи я им, какого рода разговоры считаются здесь нормой, но так как я делал успехи в математике, я предпочитал терпеть и ни словом не обмолвился, что это за местечко. Через полтора года таких занятий, в декабре 1889-го, я сдал экзамены и получил именную стипендию. Десять месяцев, предшествовавших моему отъезду в Кембридж, я пробыл дома, занимаясь с учителем, которого рекомендовал мой бывший репетитор.

В школе у репетитора я на какое-то время сошелся с молодым человеком по имени Эдвард Фицджеральд — американцем по матери и канадцем по отцу, впоследствии известным альпинистом, совершившим множество восхождений в Южных Альпах (Новая Зеландия) и в Андах. [...] Истомившись от долгого одиночества, я привязался к Эдварду до глупости страстно.

...Время шло, и я все больше отдалялся от своих родственников. Я соглашался с их взглядами на политику, но и только. Поначалу я иногда пытался заговорить с ними о чем-нибудь, что и в самом деле занимало мои мысли, — в ответ неизменно раздавались язвительные замечания, и это приучило меня держать язык за зубами. Мне представлялось несомненным, что целью любой человеческой деятельности является счастье, однако, к своему величайшему изумлению, я обнаружил, что некоторые люди так не думают. Я узнал, что вера в счастье называется утилитаризмом и это всего лишь одно из многих этических учений, адептом какового я и стал.
...еще в четырнадцать лет я понял: для того, чтобы хоть как-то выжить, дома нужно держать рот на замке, ни единым словом не касаясь того, что меня в самом деле интересует.

Учившийся в Бейллиоле брат [Фрэнк] стал буддистом и любил мне объяснять, что душа может поместиться даже в самый крохотный конвертик. Помню, как, мысленно перебирая все виденные мной малюсенькие конверты, я представлял себе душу, бьющуюся в них, как сердце, но судя по тому, что я почерпнул из его рассказов об эзотерическом буддизме, эта картина мало чем могла помочь в моих религиозных исканиях.

Я дважды ездил в Ирландию с тетей Агатой. Совершал там далекие прогулки и с ирландским патриотом Майклом Дейвиттом, и в одиночестве и был безмерно очарован красотой природы. Особенно меня пленило маленькое озерцо Лугала в графстве Уиклоу, навсегда связавшееся для меня со строчками:
Как к галечному пляжу движется волна,
Так и минута к гибели стремится*.
[*первые две строки 60-го сонета Шекспира]
Приехав пятьдесят лет спустя в Дублин к моему другу Крамтону Дэвису, я уговорил его посетить Лугалу. Но он привез меня не к памятному «галечному пляжу», а в лес высоко над озером, и я отбыл с твердым убеждением, что нечего и пытаться воскрешать старые воспоминания.

Помолвка

Однажды воскресным летним днем 1889 года дядя Ролло, в чьем доме на склонах Хайндхеда я гостил, позвал меня на далекую пешую прогулку по окрестностям. Когда мы спускались с Фрайдейз-хилла, что неподалеку от Фернхерста, он заметил: «А сюда въехали новые жильцы; пожалуй, надо зайти представиться». Как человека стеснительного, меня ужаснула эта идея, и я стал умолять дядю не оставаться ужинать, как бы ни повернулось дело. Он обещал, но слова своего, к моей радости, не сдержал. Нашими новыми соседями оказалась американская семья Пирселл-Смит, состоявшая из отца и матери, людей уже немолодых, дочери с мужем, носивших фамилию Костелло, младшей дочери, учившейся в колледже Брин-Мор [Известный частный колледж высшей ступени в г. Брин-Мор штата Пенсильвания; основан в 1880 г. квакерами как колледж для женщин] и приехавшей на каникулы к родителям, а также сына [Логен Пирселл-Смит, Logan Pearsall Smith (1865-1946), эссеист и критик], студента Бейллиола.

...больше всего меня заинтересовала дочь [Элис/ Alyssa Whitall Pearsall Smith (1867 – 1951)], приехавшая из колледжа Брин-Мор.
Она была писаная красавица, в подтверждение чего приведу отрывок из одной статьи, опубликованной 10 мая 1921 года в газете «Бюллетень» в Глазго: «Помню, что впервые встретил миссис Бертран Рассел более двадцати лет тому назад в Эдинбурге на каком-то городском празднестве или приеме (возможно, в честь делегатов Общества трезвости). В ту пору она была одной из самых красивых женщин, каких только можно вообразить себе, причем, несмотря на квакерское происхождение, держалась с какой-то прирожденной царственной величавостью. У всех присутствовавших она вызвала такое восхищение, что со всей надлежащей почтительностью и скромностью, как и пристало эдинбуржцам, мы объявили ее царицей вечера». Она была более эмансипирована, чем остальные знакомые мне девушки: училась в колледже, одна приехала в Англию из Америки на пароходе и, как вскоре выяснилось, дружила с Уолтом Уитменом. Она спросила, не случалось ли мне читать Экхарта, а я как раз дочитал его утром, что счел счастливым предзнаменованием. Она была приветлива, и я совсем не робел ее. Влюбился я с первого взгляда.

...Мне, как и Гёте, Америка представлялась романтическим краем свободы, а мои американские знакомые и впрямь были свободны от многих предрассудков, сковывавших меня дома, в том числе и от диктата хорошего тона, что больше всего и пленяло. У них в доме я впервые встретил Сидни Уэбба, тогда еще холостого.

Сидни и Беатрис Уэбб [Sidney James Webb (1859 – 1947) was a British socialist, economist, reformer and a co-founder of the London School of Economics; Martha Beatrice Webb (1858 – 1943), was an English sociologist, economist, socialist and social reformer. Sidney and Beatrice Webb had no children of their own. In retirement Beatrice reflected upon this and the success of their symbolic children, the London School of Economics and New Statesman. On September 14, 1936 Beatrice wrote: "In old age it is one of the minor satisfactions of life to watch the success of your children, literal children or symbolic. The London School of Economics is undoubtedly our most famous one; but the New Statesman is also creditable - it is the most successful of the general weeklies, actually making a profit on its 25000 readers, and has absorbed two of its rivals, The Nation and the Week-end Review"], с которыми я близко дружил в течение многих лет, а иногда даже и вместе жил, являли собой самую гармоничную супружескую пару, какую мне только доводилось видеть. Однако романтическое отношение к любви и браку внушало им едва ли не гадливость: брак был одной из социальных институций, предназначенной направлять инстинкт в русло закона. Первые десять лет совместной жизни миссис Уэбб время от времени роняла: «Брак — это мусорная корзина для эмоций».

С Сидни я познакомился еще до его женитьбы на Беатрис. Тогда он представлял собой величину гораздо меньшую, чем половина того человеческого тандема, каким они стали поженившись. Их сотрудничество было поистине взаимодополняющим. Я всегда считал — хотя, наверное, это упрощение, да и звучит недостаточно уважительно, — что она придумывает, а он действует. По-моему, он был самым работоспособным человеком из всех, кого я знал.
...Их книги делают честь их трудолюбию, а Школа экономики [Лондонская школа экономики — колледж Лондонского университета; основан в 1895 г.] — организаторским способностям Сидни. Но не думаю, что при тех же способностях он добился бы в жизни хоть половины такого успеха, если бы у него не было опоры в виде Беатрис с ее самоуверенностью. Я как-то спросил у нее, страдала ли она когда-нибудь в юности застенчивостью. «Ну нет, — ответила она, — если бы, входя в забитую людьми комнату, я ощутила хотя бы тень смущения, я бы сказала себе: "Ты самая умная из всех в самой умной семье самого умного класса самого умного народа в мире, чего тебе бояться?"»

Я любил миссис Уэбб и восхищался ею, хотя не разделял ее мнений по очень многим важным вопросам. Прежде всего и больше всего я восхищался ее способностями, поистине огромными. Кроме того, я восхищался ее цельностью: посвятив себя общественным интересам, она никогда не позволяла себе отклониться, поддаться личным амбициям, которых не была лишена. Но я не принимал ее взглядов на религию, на империализм, я не был согласен с ее обожествлением государства, составлявшим самую суть фабианства. По-моему, это привело и обоих Уэббов, и Шоу к непозволительной терпимости по отношению к Муссолини и Гитлеру и в конце концов к глупейшему низкопоклонству перед советским правительством.

Но на свете не бывает абсолютно последовательных людей. Я как-то сказал Шоу, что Уэббу, по-моему, недостает отзывчивости. «Не скажите! — возразил Шоу. — Как-то в Голландии мы с Уэббом ехали в трамвае и подкреплялись печеньем. В этот же вагон полицейские ввели преступника в наручниках. Пассажиры в ужасе шарахнулись от него, а Уэбб подошел к заключенному и отдал пачку». Я всегда напоминаю себе об этом случае, когда чувствую, что слишком критически настроен по отношению к Уэббу или Шоу.

[Миссис Уэбб] Будучи истово верующей, не принадлежала ни к одной конфессии. В течение многих лет миссис Уэбб постоянно постилась, отчасти для оздоровления, отчасти из религиозных соображений. Она никогда не завтракала и ограничивалась очень скудным обедом. Плотно ела она лишь за ланчем, на который обычно приглашала немало важных шишек. Нo к назначенному времени она уже испытывала такой голод, что, как только объявляли, что стол накрыт, стремительно неслась вперед, опередив гостей, и немедленно начинала есть. Тем не менее она верила, что голодание придает ей большую духовность, и призналась мне, что благодаря недоеданию у нее бывают чудесные видения. «Да, — отозвался я, — когда ешь слишком мало, чудится всякое-разное, а когда пьешь слишком много, чудится только зеленый змий». Боюсь, мое замечание показалось ей непозволительно дерзким.
Уэбб не разделял ее религиозных убеждений, но относился к ним вполне терпимо, несмотря на неудобства, которые порою из-за этого испытывал. Когда мы вместе жили в гостинице в Нормандии, она никогда не спускалась к завтраку, так как не могла вынести вида наших жующих физиономий. Сидни, конечно, спускался выпить кофе с булочками. Но в первое утро она прислала вниз горничную с сообщением: «Нам не нужно масла на завтрак для Сидни», — это неизменное «нам» очень умиляло ее друзей.

Логен Пирселл-Смит [брат Элис] вразумлял меня по части культурных веяний 90-х: Флобер, Уолтер Пейтер [Уолтер Пейтер (1839—1894) — английский критик, искусствовед, писатель, близкий к прерафаэлитам] и так далее. Он сообщил мне четыре принципа хорошего слога: «Ставить запятую перед каждым пятым словом»; «Не пользоваться союзом "и" — разве что в начале предложения» и т. п., и я выучился писать, перебивая себя бесконечными скобками, в стиле Уолтера Пейтера. Усвоил, что положено говорить о Мане и Моне, а также о Дега, которые в те дни были тем, чем впоследствии стали Матисс и Пикассо.

Время шло, и с каждым годом я все больше привязывался к Элис — незамужней дочери Пирселл-Смитов. Я боялся, что она выйдет замуж раньше, чем я вырасту, ведь она была пятью годами старше меня. Навряд ли она до тех пор останется незамужней, но если останется, решил я, попрошу ее стать моей женой. Я понимал — Элис была не то, что бабушка называла «леди», но находил, что она вылитая остеновская Элизабет Беннет [Гордость и предубеждения], и, пожалуй, втайне наслаждался собственной непредубежденностью.

В мае 1893 года я достиг совершеннолетия, и мои отношения с Элис переросли в нечто более серьезное, чем безмолвное обожание.
[...] Теплый воздух был напоен золотом, не доносилось ни малейшего дуновения, утром в лощине лежала дымка. Помню, что Логен позволил себе издеваться над «золотыми дымками» Шелли, а я в ответ стал подтрунивать над ним самим, говоря, что дымку можно было увидеть и сегодня, но для этого нужно раньше просыпаться. Сам я встал на рассвете, потому что мы с Элис договорились прогуляться перед завтраком. Мы пошли на холм и уселись в буковом лесочке, в дивном месте, напоминавшем ранне-готический собор с узкими оконницами, образованными просветами между стволами, сквозь которые виднелась расстилавшаяся во все стороны равнина. Утро было свежее, росистое, и пока мы там сидели, я думал, что все это, наверное, и есть человеческое счастье.

[...] Вернувшись домой, я сказал бабушке и тетке, что сделал предложение, и в ответ получил весь стандартный набор сословных предрассудков: она не леди, она охотится за детьми, она безродная аферистка, продувная бестия, пользующаяся моей неопытностью, плебейка, которой неведомы тонкие чувства, особа, чьей вульгарности я буду стыдиться. Но я уже получил наследство — 20 000 фунтов, которые мне завещал отец, и не обращал внимания на их слова.
Все это время я вел дневник, который запирал на замочек и тщательно скрывал ото всех. Туда я записывал свои разговоры с бабушкой об Элис и возникавшие у меня в связи с этим чувства. А вскоре мне в руки попался дневник моего отца, где часть записей была застенографирована (видимо, тоже для того, чтобы сохранить их в тайне), и я узнал, что примерно в том же возрасте, в каком я сделал предложение Элис, он попросил руки моей матери, и бабушка говорила ему почти то же самое, что говорила мне, и он записывал в свой дневник чуть ли не те же мысли, какие записывал я в свой. От этого у меня появилось жуткое чувство, будто я живу не своей жизнью, а переживаю заново жизнь отца, и меня стал мучить суеверный страх перед наследственностью.

[...] любовь, надо заметить, безоблачная или трудная, никогда не мешала моему умственному сосредоточению.

...Помню также, как [в Париже] мои друзья пытались, впрочем довольно безуспешно, приобщить меня к живописи на выставке импрессионистов, проходившей в Люксембургском саду.

[родственники и орудие против наметившегося брака] Семейный доктор принялся вводить меня в подробности нашей семейной истории, раньше лишь смутно мной подозреваемые: мой дядя Уильям сошел с ума; у тети Агаты после помолвки появились галлюцинации, что и привело к разрыву ее отношений с женихом; мой отец страдал эпилепсией (судя по тому; что мне потом рассказывали об этой болезни серьезные врачи, диагноз представляется сомнительным). В те дни люди, считавшие себя апологетами науки, были одержимы прямо-таки суеверным страхом перед наследственностью, к тому же тогда еще не была установлена связь между умственными расстройствами и отрицательным влиянием окружающей среды и неправильного воспитания. У меня появилось чувство роковой предопределенности.

Лучшее медицинское светило, проинструктированное нашим семейным доктором, накрученным, в свою очередь, моими родственниками, постановило, как и следовало ожидать, что, принимая во внимание наследственность, нам нельзя иметь детей. Я был за то, чтобы отказаться от женитьбы, так как поверил докторским словам и очень хотел иметь потомство, а Элис говорила, что не очень хочет детей и предпочитает выйти замуж и жить вдвоем. В конце концов мы объявили родственникам, что намерены пожениться, но детей у нас не будет. О контроле над рождаемостью в то время говорили не иначе как с ужасом, который он теперь внушает разве что католикам. Мои близкие и доктор буквально рвали на себе волосы.
Узнав, что мой отец страдал эпилепсией, тетя — галлюцинациями, а дядя — помешательством, я содрогнулся, ибо в то время все люди, относившиеся с уважением к науке, свято верили в неотвратимость наследственного сумасшествия. Эту мистическую веру исповедовал и я, хотя не располагал никакими надежными медицинскими сведениями.
...Зародившиеся в то время страхи подсознательно мучили меня потом всю жизнь. Тогда же появились и неведомые прежде ночные кошмары.
Из-за этих же страхов я в течение многих лет по возможности старался избегать любых душевных волнений и жил интеллектуальной жизнью, приправленной долей легкомыслия. Благодаря счастливому браку я постепенно обрел психическое равновесие, и если впоследствии на мою долю выпадали душевные бури, рассудок никогда меня не подводил и я больше не испытывал сознательного страха перед сумасшествием, но бессознательный — остался.

Если я и мучился сомнениями по поводу того, как нам с Элис следует поступить, то все они улетучились, когда нам попался врач, который бодро меня заверил, что нет никаких причин опасаться противозачаточных средств, — он сам много лет ими пользовался и ничего плохого не случилось, мы попросту сваляем дурака, если не поженимся. И мы смело двинулись вперед, презрев оскорбленные чувства двух поколений. После двух лет совместной жизни мы и сами пришли к заключению, что то, что нам внушали наши консультанты-эскулапы, было полной чепухой, и решили завести детей. Но оказалось, что Элис бесплодна и весь шум был из ничего.

...мне было ясно, что, если я дам им [родстенникам] волю, они доведут меня до безумия и что от Элис я набираюсь душевного здоровья.

Единственным по-настоящему ценным парижским приобретением [родня, чтобы «испытать чувства» молодых, заставила провести 3 месяца на посту атташе] стала моя дружба с Джонатаном Стерджессом [Jonathan Sturges (1864-1911), писатель и переводчик], к которому я питал большую нежность. Оказавшись много лет спустя после его смерти в Рэе, в доме Генри Джеймса (тогда там был музей), я вдруг увидел на стене портрет Стерджесса. Мне это так разбередило душу, что из всего осмотра мне только и запомнилось, что этот портрет. Стерджесс был калекой, наделенным тончайшей чувствительностью, человеком литературным до мозга костей и принадлежавшим к тому кругу, который трудно назвать иначе, как американская аристократия (он приходился племянником Дж. П. Моргану). Он был невероятно остроумен. Как-то раз, когда я повел его в сад университетского совета в Тринити, он сказал: «А, это то самое место, где Джордж Элиот сказала Майерсу [Фредерик Уильям Maйеpc (1843—1901) — английский поэт, эссеист; основатель Общества психических исследований], что Бога нет, но мы все равно должны быть хорошими; а Майерс подумал и решил, что Бог есть, но можно быть и нехорошими». В Париже я виделся с ним очень часто, и это послужило началом дружбы, закончившейся лишь с его смертью.

продолжение

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;
фотографии отсюда

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...