Thursday, February 28, 2013

Лидия Гинзбург, Записные книжки 1920-30-х годов/ Lidiya Yakovlevna Ginzburg

1925—1926

Безбрежность моря сочинена людьми, не умевшими смотреть и описывать. Море (по крайней мере то, которое я знаю) всегда строго отграничено; края его срезаны твердой окантовкой горизонта. Это если смотреть прямо перед собой, а справа и слева — всегда берега, которые отовсюду кажутся близкими.
Знаю только одну ситуацию, при которой удается пережить размах моря. Бывают такие дни осенью, когда море в тяжелых и длинных волнах; ветер смахивает с воды грязную осеннюю пену и рвет ее о берег. Если тогда лежать лицом к воде — на спине или на животе, безразлично, то горизонта совсем не видно. Каждая волна сама по себе стоит перед глазами, и за ней существует бесчисленность последующих волн.

*
Мы можем цитировать наизусть Батюшкова и Ап. Григорьева, но мы не снобы; мы знаем вкус поденщины и халтуры — вкус ремесла.

*
Смотреть на безответно влюбленную женщину неловко, как тяжело и неловко смотреть на женщину, которая пытается взобраться в трамвай, а ее здоровенный мужчина сталкивает с подножки.

*
Есенин повесился...
Почему-то теперь когда человек вешается (особенно такой), то страшно оттого, что кажется — он избрал этот способ нарочно, для вящего безобразия. Это всё как будто пошло от Ставрогина.

*
Ум, порядочность, большие испытания — всё это вещи, которые не следует писать у себя на лбу. Вообще человек сам у себя на лбу не должен быть написан.

*
Вероятно, традиция, приписывающая однолюбам способность к особо глубокому и сильному чувству, требует пересмотра. Скорее всего здесь-то чувство поневоле мельчает. Настоящее любовное страдание — болезнь слишком мучительная для того, чтобы стать хронической. Человек с единой (особенно несчастной) любовью на всю жизнь любит не желанием, а памятью. Любовь на всю жизнь — краса и гордость его биографии... Его право на биографию, покойно прилаженное бремя грусти; если уронить невзначай это бремя с сердца, ощущается тошнотворная легкость пустоты. Любовь на всю жизнь — она либо помогает писать книги, либо не мешает работать, путешествовать, жениться и выходить замуж и производить детей. Она, пожалуй, мешает самому главному — быть счастливым. Но этому мешает многое.

*
Пятый день (под предлогом гриппа) лежу в постели, хотя могла бы и не лежать. Стоит так искусственно вырваться на несколько дней, и вся суета начинает казаться унизительной.
Иос. М. Тройский [известный советский ученый, специалист по истории античной литературы, древнегреческому и латинскому языкам] понимает такие вещи — может быть, от занятий античностью? Он заходил ко мне и уговаривал лежать как можно дольше:
— Единственное состояние, достойное человека.
— Но... если даже не иметь никаких обязанностей, то и тогда нельзя провести жизнь в этом состоянии.
— Это означает только, что человек не способен проводить жизнь в достойном его состоянии.

*
По мере приближения к социологии, — удаляйтесь от социологов!

Из московских разговоров осени 1926 года

Брик назвал некоторых писателей плакальщиками. «Их слезы не внушают доверия».
Я сказала: «Так ведь плакальщики существуют не для того, чтобы внушать доверие к своему чувству, а для того, чтобы возбуждать чужое».
Тогда начался разговор на тему о литературной этике. Литература фактов, в которую верует Брик (если верует), вместо эстетики (буржуазной) имеет потребность в этике. Она должна быть честной. Писатель может совершить подлог чувства и обвиняется тогда в распространении фальшивых слез и вздохов. Брик изложил мне претензию одного человека. Человек прочел «Третью фабрику» Шкловского и растрогался; потом увидел Виктора Борисовича, плотного и веселого, — и обиделся. И Брик говорит: читатель прав, неэтично обманывать читателя.
В этой теории подкупает ее очевидная абсурдность. Она настолько антилитературна, что испытываешь потребность дойти до каких-то ее здравых корней.

*
Тынянов говорит: «У Гейне в афоризмах и фрагментах есть необычайные фразы даже без подлежащего и сказуемого...»

1927

Удачно сочетание лени и честолюбия. Эти свойства, корректируя друг друга, удерживают их носителя от распущенности и от карьеризма.

*
Эдуард Багрицкий [Эдуард Георгиевич Багрицкий (настоящая фамилия — Дзюбин (Дзюбан); 1895—1934) — русский советский поэт, переводчик и драматург]. Большой человек, нескладный, как почти все люди, худые в юности и внезапно располневшие к тридцати годам.

Л. Я. Гинзбург,
Записки 1920-1930-х годов

Wednesday, February 27, 2013

Из общества до сих пор изгоняют не только асоциальных элементов, но и самых умных/society VS clever people

Эволюционист, палеоневролог, доктор биологических наук, профессор, заведующий лабораторией развития нервной системы ­Института морфологии человека РАМН Сергей Вячеславович Савельев рассказывает об эволюции и деградации мозга и делится своими прогнозами развития человечества.

А в каком направлении сегодня идет естественный эволюционный процесс?

Негативный социальный отбор, начавшийся 10 млн. лет назад, дейст­вует по сей день. Из общества до сих пор изгоняют не только асоциальных элементов, но и самых умных. Посмотрите на судьбы великих ученых, мыслителей, философов — мало у кого хорошо сложилась жизнь. Это объясняется тем, что мы, как обезьяны, продолжаем конкурировать. Если среди нас появляется доминантная особь, ее надо немедленно ликвидировать — она же угрожает каждому лично. А поскольку посредственностей больше, любой талант должен быть или изгнан, или просто уничтожен. Именно поэтому в школе отличников преследуют, обижают, третируют — и так всю жизнь. А кто остается? Посредственность. Зато прекрасно социализированная.

То есть мы до сих пор живем по тем же законам, что и десятки миллионов лет назад?

Да, мы такие же обезьяны, как и раньше, и живем по тем же обезьяньим законам, что и 20 млн. лет назад. В основном все едят, пьют, размножаются и доминируют. Это основа устройства человечества. Все остальные законы, системы только маскируют это явление. Общество, в котором нет-нет да появляются одаренные люди, придумало такой способ маскировки наших обезьяньих корней и желаний, чтобы оградить биологические начала от социальных. Но и сегодня все процессы — в сфере политики, бизнеса и т.д. — строятся по биологическим законам. Предприниматели, например, стремятся на всем сэкономить, чтобы получить конкурентные преимущества и таким образом повысить свою доминантность. Социальные же законы, моральные и этические установки, привитые родителями, наоборот, мешают бизнесу, и все стараются их обойти, чтобы больше заработать.

Раз все построено на инстинктах, значит, чтобы управлять людьми, надо к этим инстинктам и апеллировать?

А все так и делают. Ведь что обещают политики? Каждому мужику по бабе, каждой бабе по мужику, каждому мужику по бутылке водки. Мы вам изменим социалку — вы будете лучше жить. Мы вам сделаем доступное медицинское обслуживание — вы деньги сэкономите и здоровье сохраните. Мы вам снизим налоги — у вас будет больше еды. Это всё биологические предложения, связанные с энергией и продолжительностью жизни. А где социальные предложения? Почти никто из политиков не говорит об изменении социальной структуры общества, о ценностях. Вместо этого они говорят: мы дадим вам денег — а вы размножайтесь.

Похоже, что перспективы нашей цивилизации в том, что касается интеллекта, радужными не назовешь.

Если цивилизация сохранится в нынешнем виде, в чем я сомневаюсь, то наш интеллектуальный уровень сильно упадет. Это неизбежно. Уже сейчас образовательный ценз значительно снижается, потому что возникла великая вещь — информационная среда, которая позволяет людям имитировать знания, образованность. Для приматов это очень большой соблазн — такая имитация позволяет ничего не делать и иметь успех. При том, что интеллектуальное развитие будет снижаться, требования к уровню социальной адаптированности будут повышаться.
Вот, например, объединили Европу. Кто оказался самым успешным? Умные? Нет. Наиболее мобильные и социализированные, те, кто готов переезжать в другие города и страны и прекрасно там приживается. Сейчас эти люди приходят во власть, в структуру управления. Европа, объединившись, ускорила деградацию интеллекта. На первый ценностный уровень выходит способность человека поддерживать отношения, на второй — всё остальное: профессионализм, умения, навыки. Так что нас ждет интеллектуальная деградация, уменьшение размеров мозга, отчасти, может быть, физическое восстановление — сейчас же пропагандируется здоровый образ жизни.

Человек не может обладать и высокими умственными способностями, и развитыми социальными навыками?

Очень редко. Если человек думает о чем-то своем, ищет решения, которых до него не было в природе и в обществе, это исключает высокий уровень адаптированности. И даже если общество признает его гением, он в него не впишется. Высокая социализация, в свою очередь, не оставляет ни на что времени. Массовики-затейники мало пригодны к  подневольному труду. Потому что они приобретают доминантность, повышают свой рейтинг с помощью языка, а не дел.

отрывки, источник

Sunday, February 24, 2013

Пушкин: «Мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя»/ about Pushkin

<А. О. Смирнова-Россет*>
Рассказы о Пушкине, записанные Я. П. Полонским

Ни в ком не было такого ребяческого благодушия, как в Жуковском. Но никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли — бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уж молчит, а Жуковский смеется: «Ты, брат Пушкин, черт тебя знает, какой ты — ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураки и записываешь».

Раз я созналась Пушкину, что мало читаю. Он мне говорит: «Послушайте, скажу и я вам по секрету, что я читать терпеть не могу, многого не читал, о чем говорю. Чужой ум меня стесняет. Я такого мнения, что на свете дураков нет. У всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная с будочника и до царя». И действительно, он мог со всеми весело проводить время. Иногда с лакеями беседовал.

Когда мы жили в Царском Селе, Пушкин каждое утро ходил купаться, после чая ложился у себя в комнате и начинал потеть. По утрам я заходила к нему. Жена его так уж и знала, что я не к ней иду.
— Ведь ты не ко мне, а к мужу пришла, ну и поди к нему.
— Конечно, не к тебе, а к мужу. Пошли узнать, можно ли войти?
— Можно.
С мокрыми курчавыми волосами лежит, бывало, Пушкин в коричневом сюртуке на диване. На полу вокруг книги, у него в руках карандаш.
— А я вам приготовил кой-что прочесть, — говорит.
— Ну читайте.
Пушкин начинал читать (в это время он сочинял всё сказки). Я делала ему замечания, он отмечал и был очень доволен.
Читал стихи он плохо.
Жена его ревновала ко мне. Сколько раз я ей говорила? «Что ты ревнуешь ко мне. Право, мне все равны; и Жуковский, и Пушкин, и Плетнев, — разве ты не видишь, что ни я не влюблена в него, ни он в меня».
— Я это очень хорошо вижу, говорит, да мне досадно, что ему с тобой весело, а со мной он зевает.

Однажды говорю я Пушкину: «Мне очень нравятся ваши стихи «Подъезжая под Ижоры».
— Отчего они вам нравятся?
— Да так, — они как будто подбоченились, будто плясать хотят.
Пушкин очень смеялся.
— Ведь вот, подите, отчего бы это не сказать в книге печатно — «подбоченились», — а вот как это верно. Говорите же после этого, что книги лучше разговора.

Когда сердце бьется от радости, то, по словам Пушкина, оно:
То так,
То пятак,
То денежка!
Этими словами он хотел выразить биение и тревогу сердца.

Наговорившись с ним, я спрашивала его (поутру у него в комнате):
— Что же мы теперь будем делать?
— А вот что! Не возьмете ли вы меня прокатиться в придворных дрогах?
— Поедемте.
Бывало, и поедем. Я сяду с его женой, а он на перекладинке, впереди нас, и всякий раз, бывало, поет во время таких прогулок:
Уж на Руси
Мундир он носит узкий,
Ай да царь, ай да царь,
Православный государь!
(Не помню, запишу в другое время.).

*Александра Осиповна Россет, в замужестве Смирнова (1809—1882) — в 1826—1832 годах фрейлина, одна из примечательных женщин своего времени. К кругу ее друзей принадлежали Жуковский, Вяземский, Пушкин, Соболевский, Одоевский, позднее Лермонтов и особенно Гоголь. Впоследствии она была близка к славянофильской среде, и в первую очередь к семье Аксаковых и Ю. Ф. Самарину.

А. О. Россет познакомилась с Пушкиным в 1828 году [см. также], но в первые годы их отношения не выходили за рамки обычных светских встреч. Более тесное и постоянное общение возникает только в 1830—1831 годах в Царском Селе и продолжается затем в Петербурге (с значительными интервалами из-за отъездов оттуда то Пушкина, то Смирновой). В начале 1835 года Смирнова уехала надолго за границу, и весть о гибели Пушкина застала ее в Париже.
В поздние годы, беседуя с П. И. Бартеневым, Смирнова утверждала, что никогда особенно не ценила Пушкина и сама не пользовалась его особым вниманием. Ее мемуары отчасти это подтверждают: в них Пушкину уделено гораздо меньше места, чем, например, Жуковскому или Гоголю. Но в то же время ее воспоминания и рассказы, а с другой стороны, упоминания о ней в письмах и дневнике Пушкина свидетельствуют о несомненном взаимном интересе и не вполне обычной откровенности бесед. Пушкин высоко ценил присущий Смирновой дар рассказчицы, именно он первым стал настойчиво побуждать ее писать воспоминания — что было реализовано ею лишь через много лет.

источник

Thursday, February 21, 2013

Вокруг Пушкина: К 175 годовщине со дня гибели поэта/ Pushkin, death

Иван Толстой: Я пригласил в нашу петербургскую студию историка и пушкиниста Вадима Старка. Я попросил Вадима Петровича начать с преддуэльных мифов. Что здесь, с одной стороны, самое болезненное, а с другой – самое яркое в психологическом плане?

Вадим Старк: В преддуэльной ситуации самыми главными были сплетни. Сплетни в отношении Дантеса и Натальи Николаевны, которые возникли за год до трагедии, потому что те или иные лица, в том числе барышни, танцующие на балах, или кто-то со стороны, замечали, что за Натальей Николаевной ухаживает француз Дантес. Он привлекал общество. В результате возникла целая, я бы сказал, не то что серия, а множество мифологем. Эта увидела так, эта — так, и в результате оказывалось, что как будто бы Наталья Николаевна уже изменяет своему мужу.
С другой стороны, есть Пушкин, поэт. Пушкин всегда, это с юности было, дорожил достоянием предков, тем единственным, что досталось ему, как он говорил, - это понятие чести. И здесь он был ревнив не столько даже по отношению к Наталье Николаевне, как мне кажется, а к понятию чести. И с этим понятием он и вышел на дуэль.

Иван Толстой: Вадим Петрович, а вы могли бы остановиться на таком болезненном моменте, как анонимное пасквильное письмо, полученное Пушкиным. Вокруг этого письма существует огромная литература и целое ожерелье предположений и версий. Есть ли новые предположения, аргументированные? Кто бы мог быть автором того письма?

Вадим Старк: Это вопрос вечный, и каждый год, каждая эпоха рождает свои предположения. [...] мне задавали вопрос: «А почему Наталью Гончарову издать в ''ЖЗЛ''? Она что, замечательный человек?» Я говорю: «Да».
Пушкин сказал о Наталье Николаевне за день до своей смерти: «Ты ни в чем не виновата. Смерть моя...», и так далее. Это понятие чести. Мы должны верить и следовать тому, что сказал сам Пушкин.
А отвечая на ваш главный вопрос, я сразу называю имя той, которая, по моему мнению, явилась автором анонимного пасквиля, - Идалия Полетика. Я могу приводить аргументы, цитировать письма ее позднейшие к Дантесу, когда она с ним рассталась, которые косвенно являются подтверждением. Но я сейчас говорю точно, и я выразил это в нескольких книгах своих, что Идалия Полетика - автор анонимного пасквиля, который дал толчок всей той ситуации, которая, в конечном итоге, закончилась гибелью Пушкина.

Идалия Полетика была влюблена в Дантеса. Дантес влюбился в Наталью Николаевну. И дальше ей нужно было разрушить ситуацию. Она написала то письмо, которое голландский посол, то есть так называемый отец Дантеса в России, советовал не цитировать. Она надеялась на то, что произойдет все как обычно: то есть Пушкин, получивши такое письмо, вызывает Дантеса на дуэль, а дуэль может закончиться мягко, но Пушкин будет наказан, Наталья Николаевна с Пушкиным уедет (это обычно - высылали в провинцию), а Пушкин мечтал о том, чтобы уехать в Михайловское, увезти туда Наталью Николаевну. Они был уехали, а Полетика осталась бы с Дантесом. Но в результате, все получилось наоборот. Выслали Дантеса. Николай Первый в частном письме обозвал отца Дантеса, барона Геккерена, канальей. Вначале все в придворном обществе осуждали Пушкина, а как только Николай Первый обозначил свое отношение к этой ситуации, обозвав Геккерена канальей и выслав его из России, - тотчас все обозначили свое отрицательное отношение и к Геккерену, и к Дантесу.
Идалия потом писала оправдательно и Дантесу, и Екатерине, которая была посредником. Екатерина Николаевна, сестра Натальи Николаевны, она любит и дом свой, и Пушкина, но больше всего она хотела стать женой Дантеса. И она стала таким вот посредником, предатель в собственном стане.

[...] Пушкин всю жизнь, исходя из просветительской философии, хотел быть поэтом, который влияет на монарха. Это вечная просветительская мечта. Но это не получилось. Как Пушкин писал - «беда стране, где раб и льстец...».
У Пушкина была знаменательная встреча. 5 сентября 1826 года он выехал из Пскова, из Михайловского, вызвали с фельдъегерем (ничто у нас не делается на Руси без фельдъегеря). 8 сентября Николай Первый (они почти ровесники, четыре года между ними) принимает Пушкина. Пушкин прямо с дороги, запыленный, а его - прямо в кабинет к императору. Обычно такие аудиенции - 10-15 минут. Эта продолжалась около двух часов. Были лишены аудиенции многие вельможи, все ждали и думали: что там такое в кабинете? Пушкин с дороги даже решил подойти к камину погреться. Пятился, чтобы оставаться лицом к императору. Погрел руки у камина, а потом, когда они разговорились, Пушкин даже сел на угол стола у императора, и тот отвернулся к окну. Тут Пушкин понял, что он сделал что-то не так, и слез со стола. После аудиенции Николай Первый, пропуская Пушкина вперед, вышел в приемную, где ждали вельможи, лишенные аудиенции, и сказал: «Я разговаривал с умнейшим человеком в России».

Конечно, были встречи и на балах, и разговоры, и упреки.
Была встреча 23 ноября 1836 года. Это вторая знаменательная встреча поэта и царя, в Аничковом дворце в Петербурге. Пушкин пообещал Николаю Первому, что если возникнет дуэльная ситуация, то он непременно всё скажет императору. Пушкин нарушил это слово и потом извинялся перед смертью. Николай Первый как император, Государь, как законодатель отечества, должен был осуждать сам институт дуэли, с другой стороны, как частное лицо он всегда выступал против тех, кто отказывался от дуэли из, скажем, карьерных соображений.
Пушкин нарушил свое слово, вызвал на дуэль Дантеса, а Николай Первый его обидчиков канальями обозвал.
Человек, который первым встречал Пушкина в Петербурге, Александр Иванович Тургенев, помогавший с определением в Лицей, он же видел как уезжал из Петербурга Дантес. И он же будет провожать траурный кортеж с телом Пушкина по просьбе Натальи Николаевны, точнее, даже по указанию Николая Первого. Она хотела, чтобы это сделал Данзас, но Николай Первый считал, что тот должен понести свое наказание и предложил Александра Ивановича Тургенева. Вот так круг замкнулся: тот, кто первым встречал Пушкина в Петербурге, провожал его в последний путь.

Иван Толстой: Какая из версий гибели Пушкина самая несуразная?

Вадим Старк: Самая смехотворная - та, которая была опубликована в газете «Труд». Не подвал, а целая полоса была посвящена тому, что на место дуэли Пушкина Александр Христофорович Бенкендорф прислал жандармов, которые поэта расстреляли. Подобных мифов позже и в отношении Лермонтова рождалось много.
Но если быть честным, то и Жорж Дантес не очень хотел застрелить Пушкина... Вот эти самые шаги, расстояние, они сближаются, и Дантес стреляет первым. Как позднее он говорил, он целился в верхнюю часть ноги, в ляжку, а попал в нижнюю часть живота, в крестец. И рана для Пушкина оказалась смертельной. А затем, когда по правилам дуэли Дантес встал на том месте, с которого он стрелял, и теперь уже никто не приближался, а Пушкин (у него еще пистолет попал снег, ему его заменили) стрелял целясь. И он стрелял в грудь Дантеса. Но по правилам Дантес имел право встать так, чтобы пистолет мог служить ему защитой, то есть он повернулся к Пушкину правой стороной, а не левой, где сердце, пистолет держал на уровне груди и ждал выстрела. Пушкин целился две-три минуты, выстрелил, но пуля попала в пуговицу мундира. Контузия, Дантес упал. Пушкин крикнул «Браво!» и потерял сознание. На самом деле Дантес отделался вот этой контузией, а Пушкин, получив смертельную рану, через 2 дня, в 14 часов 45 минут 29 января по старому стилю скончался.

Радиопрограммы / Мифы и репутации
Вокруг Пушкина: К 175-летию со дня гибели поэта

Tuesday, February 19, 2013

к столетию выхода первого тома эпопеи Марселя Пруста «В поисках утраченного времени»/ Genis on Proust

«Свану» – 100

Следуя умной традиции – отмечать юбилеи великих книг, а не только их авторов – нью-йоркская Библиотека Моргана открыла выставку, приуроченную к столетию выхода первого тома эпопеи Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Экспозицию составляют реликвии, которыми с Нью-Йорком впервые поделилась Национальная библиотека Франции. Это семейные фотографии, старинные открытки из тех мест, где разворачивается действие романа, первое издание «В сторону Свана», положившего начало этому уникальному труду. Но главное, конечно, рукописи.

Фрагмент рукописи Марселя Пруста (Фото: BnF, Dist. RMN-Grand Palais / Art Resource, NY)

В наш компьютерный век, оставивший литературу без черновиков, глядеть на манускрипт Пруста – особая радость. Исписанные бисерным почерком, напоминающим, чудится мне, Толстого, эти тетради плотно заполнены текстом, расползающимся, как и сам роман, во все направления. Но иногда угол остается пустым, и там возникают чернильные головы, часто сплетающиеся с другими. Эти каракули, проевшие себе место в рукописи, опять-таки напоминают книгу Пруста тем, что дают нам снимок его подсознания.

Всякую – а не только прустовскую – автобиографию можно назвать искусством публичного подсознания. Интересной ее делает не искренность и достоверность, а резонанс прошлого с настоящим, придающий любому воспоминанию аромат подлинности и привкус счастья. Придумать ведь вообще ничего нельзя. Но и факт – еще не реальность: она обретается в рефлексии.

(на фото - Марсель Пруст с матерью и братом Робертом)

«Действительность создается только в памяти, – писал Пруст в «В поисках утраченного времени», – цветы, которые я вижу сегодня в первый раз, не кажутся мне настоящими».
В поисках правил обращения Пруст разработал бесценный метод. Прежде всего, учит он, мы должны отделить прошлое от настоящего. Ведь до тех пор, пока вчера питает сегодня, оно сливается с ним. Чтобы вспомнить, надо забыть: «Истинный рай – потерянный рай». Зияние между пропавшим и найденным образует паузу жизни. Она нужна, чтобы отделить опыт от памяти – то, что было и сплыло, от того, что было и осталось.

Итак, память – искусство, Мнемозина – мать муз, и счастье – в пережитом, насладиться которым мы можем, прибавив к испытанному осознанное. Вот как это делает Пруст:
«Жильберта уже бросала мне мяч; и, подобно философу-идеалисту, чье тело вынуждено считаться с внешним миром, в реальность которого не верит его разум, мое «я» торопило меня поймать на лету брошенный ею мяч».
Успев вставить философа в секунду полета мяча, Пруст остановил, рассмотрел и украсил мгновение – вместо прожившего его героя. Стереоскопическое зрение, позволяющее прожить каждый день дважды, создает эффект резонанса. По Прусту воспоминание – не фотография момента, а сам момент с приросшими к нему впечатлениями. И подлинной является лишь та память, что представляет нам объект воспоминания – «высветленный до самой глубины».
Добиться такого, утверждает свою догму Пруст, может только литература, научившаяся читать прошлое. Писатель – это и есть искусный читатель своей жизни. И в этом состоит единственное призвание литературы, во всяком случае, той, что претворилась в семитомный шедевр Пруста.

Подобную книгу каждый носит в себе. Ведь жизнь – это «книга, написанная иносказательными знаками, начертанными не нами». Наше в ней – «лишь то, что мы сами извлекаем из мрака, и то, чего не знают другие». Другими, подходящими не только писателям, но и читателям словами, Пруст предлагает оправдание любой и всякой жизни. Чтобы она не прошла зря, мы должны увидеть в жизни книгу и прочитать ее, расшифровав «до последнего знака».
Неудивительно, что роман Пруста получился многотомным; не странно, что в нем так редки абзацы, понятно, почему предложения в книге столь устрашающей длины. Одно вытянулось – если поставить слова в одну строчку – на четыре метра.
На выставке в Библиотеке Моргана им можно полюбоваться.

Александр Генис, источник

NB - Proust Questionnaire

* * *
upd 25 марта, Картинки с выставки

Александр Генис: Для меня, признаюсь, Пруст – недавнее открытие. Я много раз начинал Пруста и бросал. И не потому, что мне не нравилось, а потому, что нужно, наверное, дорасти до того времени, когда ты можешь погрузиться в такую длинную книгу и находить удовольствие во всех этих извивах.
[...] В русскую культуру Пруст так и не вошел, как, например, вошел в русскую культуру Кафка, из великих модернистов. Вот Кафка – «наш», и даже Джойс больше «наш», а Пруст это, по-прежнему, «башня из слоновой кости».

Соломон Волков: Прусту очень хотелось, чтобы Дебюсси его полюбил, чтобы он понравился Дебюсси. Он был снобом, а для снобов в Париже того времени знакомство с Дебюсси было обязательным. А Дебюсси был знаменитым затворником и довольно сильным грубияном. И Пруст, тем не менее, его где-то на улице изловил. Посадил в свой экипаж, привез к себе домой и принудительным образом заставил посидеть у него. Дебюсси остался чрезвычайно недоволен этим собеседованием, и высказался следующим образом, что «слишком много Пруст говорит и, вообще, похож на консьержа». А Пруст настаивал и написал Дебюсси, что хочет устроить в его честь вечер, и спросил, не почтит ли маэстро своим присутствием этот вечер. Дебюсси ответил, что, нет, он не пойдет, вот такой уж он медведь, и «лучше давайте посидим в каком-нибудь кафе, это будет приятнее для нас обоих». Конечно, уже ни в какое кафе он с Прустом не пошел. Тем не менее, Скрипичная соната Дебюсси, в ней точно сочетается - «печаль моя светла» - галльское мироощущение, столь родственное, между прочим, Пушкину, который произнес эти дивные слова….

Александр Генис: Сам Пруст, конечно, мечтал быть новым Толстым, а не Пушкиным, его-то как раз больше всего привлекали вот эти ветвистые предложения Толстого, глубины синтаксиса, которые он исследовал и которые без конца перетекают одно в другое. И, между прочим, в этом -то и сказывается близость к Дебюсси, который тоже весь мерцает, а не играет.
[...] Вы рассказали историю про Пруста и Дебюсси, но есть такая же история о Прусте и Джойсе, двух великих модернистах своего времени, которых пытались свести. И есть легенда о том, что они раз встретились и ехали вместе в машине, и им абсолютно не о чем было говорить – они мучительно выдавливали из себя какие-то слова и очень остались недовольны друг другом.

Соломон Волков: Это как встреча Ахматовой с Шостаковичем, с той только разницей, что они так промолчали весь вечер, и остались довольны друг другом.

Александр Генис: Это уже напоминает встречу Джойса с Беккетом. Кстати, Беккет был самым большим поклонником Пруста и написал о нем лучшую книгу, может быть. Так вот, Джойс с Беккетом часто запирались в комнате, чтобы поговорить по-настоящему, и однажды поклонники того и другого не выдержали и решили подслушать, о чем они говорят. Они посмотрели в замочную скважину – они молча сидели в разных углах комнаты. Но они молчали по-ирландски.

Friday, February 15, 2013

В фокусе - Иван Бунин/ radio svoboda, Ivan Bunin

30 октября 2011 года / Мифы и репутации / Ведущий: Иван Толстой
В фокусе - Иван Бунин.

Два новых московских сборника вводят в читательский оборот сотни неизвестных писем и документов, связанных с именем первого русского лауреата Нобелевской премии по литературе. Как приветствовали Бунина одни современники и как ниспровергали другие? Кто он - заслуженный классик или пережиток эпохи? В программе участвуют составители и редакторы сборников - Олег Коростелев и Николай Мельников.

Владимир Набоков – Марку Алданову (оба жили в то время в Америке):
«Дорогой друг, Вы ставите меня в очень затруднительное положение. Как Вы знаете, я не большой поклонник Ивана Алексеевича. Очень ценю его стихи – но проза (…) или воспоминания в аллее (…). Вы мне говорите, что ему 80 лет, что он болен и беден. Вы гораздо добрее и снисходительнее меня – но войдите в мое положение: как это мне говорить перед кучкой более или менее общих знакомых юбилейное, то есть сплошь золотое, слово о человеке, который по всему складу своему мне чужд, и о прозаике, которого ставлю ниже Тургенева? Скажу еще, что в книге моей, выходящей 14 февраля, я выразил мое откровенное мнение о его творчестве.
Если Вы, однако, считаете, что несколько технических слов о его прелестных стихах достаточно юбилееобразны, то теоретически я был бы готов м’эгзекюте, фактически же… (Если же фонд решил бы финансировать мой приезд, то все равно не приеду, потому что эти деньги гораздо лучше переслать Бунину)». – 1951 год.

Николай Мельников - о серии «Классик без ретуши»:
Это не просто антология, собрание каких-то наиболее характерных и ярких образчиков жанра - критической статьи, рецензий или эссе - это некий принцип воссоздания рецепции творчества автора. Причем это включает не только такие жанры как рецензия и эссе, а включает в себя обязательно раздел «Пародии», а пародия - это тоже своего рода жанр критики, пусть и снижающий или комически преломляющий творчество или произведения автора, и раздел «Автор в письмах и дневниках современников». Мне кажется, что это наиболее интересная часть, это подводная часть айсберга, потому что далеко не всегда то, что рецензент, книжный обозреватель пишет в журнал или в газету, совпадает с тем, что он потом пишет своему доверенному корреспонденту, или с тем, что он пишет у себя в дневнике. С Буниным, особенно в эмигрантский период, сплошь и рядом такие ножницы возникают. Мы помним, что ведущие критики эмиграции Георгий Адамович и Владислав Ходасевич, которые были воспитаны в символистских и постсимволистских традициях, враждебных Бунину, - Бунина всерьез как поэта не воспринимали. Но так уж получилось, что в годы эмиграции Бунин был уже вне критики, он был неприкасаемым, поэтому и Адамович, и Ходасевич, хотя они были довольно суровые, злые критики, этого аспекта избегали.
В этой книге цитируется письмо Ходасевича, который написал рецензию на «Избранные стихотворения» Бунина 1929-го года. В письме Вишняку он говорил, что он так извернулся, чтобы все были довольны, что муза явится к нему ночью в пижаме и скажет: «Вы сделали все, что могли, спите спокойно». Вот такая была ситуация: в дневниках - одно, а в рецензиях, тем более, в каких-то статьях поздравительных в честь Нобелевской премии - другое. Получается такой эффект контрастного душа. И читатель этой антологии должен сам некое среднее арифметическое выводить, что же там по-настоящему было, как воспринимали этого писателя, что думали, о чем писали, о чем говорили.

Николай Мельников: ...есть очень разные, очень вдумчивые, очень тонкие статьи, которые посвящены и отдельным бунинским произведениям, и всему творчеству, но все-таки, если говорить о тенденции, то в 30-е годы она была такова, и я выбрал наиболее яркие образчики, когда Бунин это нечто устаревшее, анахроничное. В одной статье, тоже на эту книгу 35-го года, американское издание, другая критика сравнивала его с Оскаром Уайльдом - это тоже такой представитель ушедшей эпохи конца века, что-то подернутое патиной, любопытное, но все-таки уже отставшее от времени. То есть не только советские критики, как Воронский, сталкивали бедного Бунина с «парохода современности», утверждая, что он вопиющие неактуален, не продвинут, отстал от времени, впереди паровоза бежали многие левые и американские, и европейские критики, которые хоронили Бунина, как нечто устаревшее. Но мы видим, что сейчас уже многие авангардисты забронзовели, окаменели, а Бунин остался не только в учебниках по истории литературы, но и в сознании современных читателей.
[...]
Поскольку, оказавшись в эмиграции, Бунин последовательно занимал ту же антибольшевистскую позицию, которую он занимал, находясь на юге России, в Одессе, он себе завоевал авторитет среди эмигрантских деятелей культуры, и во многом благодаря этому он постепенно занял место такого неприкасаемого живого классика. Могу тоже проиллюстрировать это цитатой, очень язвительной, потому что многие собратья по перу, те же Ходасевич и Адамович просто недоумевали, Гиппиус пишет Владиславу Ходасевичу в августе 1929 года:
«По каким причинам, разным или одинаковым, нельзя сказать печатно, что бунинские стихи лишены поэтической магии или нельзя обозвать Даманскую старой курицей, хотя она старая курица. Знаю, что нельзя. Но почему?»
И многие, как Гиппиус и Мережковский, не любили Бунина, но он уже обладал таким статусом неприкасаемым, что можно было зубы обломать. А это получилось у Гиппиус - она пыталась дать статью в «Современные записки» о «Митиной любви». Там говорилось не очень лестно, хотя вполне корректно, и когда Фондаминский по секрету показал эту статью Бунину (а они жили рядом на юге), то Бунин, естественно, отреагировал соответственным образом, и Фондаминский отказал Гиппиус, потому что Бунин был очень важный автор для отдела беллетристики «Современных записок», и он сделал выбор не в пользу Гиппиус.

Мне, как читателю, нравится именно приложение, именно раздел «Бунин в переписке современников», потому что там уже пишут вне оглядки на редакцию, на какие-то политические и другие правила игры, а все, что думают. ...именно из переписки, из дневников, когда человек, еще не остыв от первого впечатления, делится своими мыслями и суждениям с кем-то или сам с собой. Наверное, для меня это самое интересное.

Олег Коростелев: В свое время на одной из конференций был очень ценный доклад о цветовой гамме в произведениях Бунина, где все это обсуждалось очень философски, глубоко, интересно и, как один из главных примеров приводилось, что в одном из рассказов Бунина есть слова «не зеленоватым, а зеленым цветом». И вот на этом словосочетании была построена целая концепция. Все это всерьез обсуждалось, почему эти оттенки были важны для Бунина, что это такое, все эти контрасты. Недавно опубликованы письма, где Бунин пишет:
«Редакторы всякие бывают. У меня недавно был пример: я ведь прямо написал на полях ''не зеленоватым, а зеленым'', и подчеркнул, а они это прямо в текст вставили».
И вот после этого про все эти концепции думаешь: может, сперва письма опубликовать и почитать, а потом уже концепцию строить, а то уж больно получается... Это не единственный случай.
[...]
Если сказать иностранцам, скажем, немцам, что у нас есть Нобелевский лауреат 1933-го года, который до сих пор не имеет библиографии, немцы не верят - это же невозможно! Изучение любого более или менее известного автора начинается с библиографии.
[...] У Бунина есть неопубликованные рассказы, разумеется.
Архив Бунина, разрозненный, лежит в нескольких местах - основная эмигрантская часть лежит в Русском архиве Лидса, но это не весь его архив, а только часть этого архива. Он усиленно публикуется стараниями его хранителя Ричарда Дэвиса. Но если вы видели каталог, опись этого архива, то это огромный том большого формата, где только перечислены основные единицы хранения на, по-моему, 400 страницах мелкого текста. Соответственно, печатать там еще предстоит годами, а, может, десятилетиями, пока до всего этого дойдет.
Ну, разумеется, из художественных текстов большая часть опубликована, однако множество набросков осталось ненапечатанными, некоторые проходные рассказы, которые сам Бунин не посчитал необходимым не печатать, тоже остались не опубликованными.

[...]
Владимир Набоков своей жене Вере Набоковой. Из Парижа в Берлин, 1936 год:
«С Gare du Nord я поехал на Avenue de Versailles посредством метро, так что прибыл с моими постепенно каменевшими и мрачневшими чемоданами в полном изнеможении. Здесь мне дали очаровательную комнату в прекрасной квартире. Только я начал раскладываться (было около половины восьмого), явился в нос говорящий Бунин и, несмотря на ужасное мое сопротивление, потащил обедать к Корнилову, ресторан такой. Сначала у нас совершенно не клеился разговор, кажется, главным образом из-за меня - я был устал и зол. Меня раздражало все: и его манера заказывать рябчика, и каждая интонация, и похабные шуточки, и нарочитое подобострастие лакеев. Так что он потом Алданову жаловался, что я все время думал о другом. Я так сердился, что с ним поехал обедать, как не сердился давно. Но к концу и потом, когда вышли на улицу, вдруг там и сям стали вспыхивать искры взаимности, и когда пришли в кафе ''Murat'', где нас ждал толстый Алданов, было совсем весело».

Wednesday, February 13, 2013

Под старость забывают имена... Лев Лосев, избранные стихотворения/ Lev Losev (1937-2009), poems


* * *
Под старость забывают имена,
стараясь в разговоре, как на мины,
не наступать на имя, и нема
вселенная, где бродят анонимы.

Мир не безумен — просто безымян,
как этот город N, где Ваш покорный
NN глядит в квадрат окошка чёрный
и видит: поднимается туман.

* * *
Характерная особенность натюрмортов
петербургской школы
состоит в том, что все они
остались неоконченными.
- Путеводитель -
Лучок нарезан колесом. Огурчик морщится соленый. Горбушка горбится. На всем грубоватый свет зеленый. Мало свету из окна, вот и лепишь ты, мудила, цвет бутылки, цвет сукна армейского мундира. Ну, не ехать же на юг. Это надо сколько денег. Ни художеств, ни наук, мы не академик. Пусть Иванов и Щедрин пишут миртовые рощи. Мы сегодня нашустрим чего-нибудь попроще. Васька, где ты там жива! Сбегай в лавочку, Васена, натюрморт рубля на два в долг забрать до пенсиона. От Невы неверен свет. Свечка. отсветы печурки. Это, почитай, что нет. Нет света в Петербурге. Не отпить ли чутку лишь нам из натюрморта... Что ты, Васька, там скулишь, чухонская морда. Зелень, темень. Никак ночь опять накатила. Остается неоконч Еще одна картина Графин, графленый угольком, граненой рюмочки коснулся, знать, художник под хмельком заснул, не проснулся.

Л. Лосев (1937 — 2009). Натюрморт.
Бумага, пиш. маш. Неоконч.

* * *
Забытые деревни

В российских чащобах им нету числа,
все только пути не найдем –
мосты обвалились, метель занесла,
тропу завалил бурелом.

Там пашут в апреле, там в августе жнут,
там в шапке не сядут за стол,
спокойно второго пришествия ждут,
поклонятся, кто б ни пришел –

урядник на тройке, архангел с трубой,
прохожий в немецком пальто.
Там лечат болезни водой и травой.
Там не помирает никто.

Их на зиму в сон погружает Господь,
в снега укрывает до стрех –
ни прорубь поправить, ни дров поколоть,
ни санок, ни игр, ни потех.

Покой на полатях вкушают тела,
а души веселые сны.
В овчинах запуталось столько тепла,
что хватит до самой весны.

* * *
Разговор с нью-йоркским поэтом

Парень был с небольшим приветом.
Он спросил, улыбаясь при этом:
“Вы куда поедете летом?”

– Только вам. Как поэт поэту.
Я в родной свой город поеду.
Там источник родимой речи.
Он построен на месте встречи

Элефанта с собакой Моськой.
Туда дамы ездят на грязи.
Он прекрасно описан в рассказе
А. П. Чехова “Дама с авоськой”.

Я возьму свой паспорт еврейский.
Сяду я в самолет корейский.
Осеню себя знаком креста –
и с размаху в родные места!

* * *
Жалобы кота

Горе мне, муки мне, ахти мне.
Не утешусь ни кошкой, ни мышкой.
Ах, темно в октябре, ах, темней
в октябре, чем у негра под мышкой.

Черт мне когти оставил в залог.
Календарный листок отрываю.
Уважи меня, жизнь, в узелок,
увези на коленях в трамвае.

Или, чтобы скорее, в такси.
И, взглянув на народа скопленье,
у сердитой старухи спроси:
“Кто последний на усыпленье?”

* * *
To Columbo

Научи меня жить напоследок, я сам научиться не мог.
Научи, как стать меньше себя, в тугой уплотнившись клубок,
как стать больше себя, растянувшись за полковра.
Мяумуары читаю твои, мемурра
о презрении к тварям, живущим посредством пера,
но приемлемым на зубок.

Прогуляйся по клавишам, полосатый хвостище таща,
ибо лучше всего, что пишу я, твое шшшшшшщщщщщщ.
Ляг на книгу мою — не последует брысь:
ты лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис.
Что у них на бумаге — у тебя на роду.
Спой мне песню свою с головой Мандельштама во рту.

Больше нет у меня ничего, чтобы страх превозмочь
в час, когда тебя заполночь нет и ощерилась ночь.

* * *
Где воздух "розоват от черепицы",
где львы крылаты, между тем как птицы
предпочитают по брусчатке пьяццы,
как немцы иль японцы, выступать;
где кошки могут плавать, стены плакать,
где солнце, золота с утра наляпать
успев и окунув в лагуну локоть
луча, решает, что пора купать, -
ты там застрял, остался, растворился,
перед кофейней в кресле развалился
и затянулся, замер, раздвоился,
уплыл колечком дыма, и – вообще
поди поймай, когда ты там повсюду –
то звонко тронешь чайную посуду
церквей, то ветром пробежишь по саду,
невозвращенец, человек в плаще,
зека в побеге, выход в зазеркалье
нашел - пускай хватаются за колья, -
исчез на перекрестке параллелей,
не оставляя на воде следа,
там обернулся ты буксиром утлым,
туч перламутром над каналом мутным,
кофейным запахом воскресным утром,
где воскресенье завтра и всегда.

9 мая 1996, Eugene, Oregon

* * *
Стансы

Расположение планет
и мрачный вид кофейной гущи
нам говорят, что Бога нет
и ангелы не всемогущи.

И все другие письмена,
приметы, признаки и знаки
не проясняют ни хрена,
а только топят все во мраке.

Все мысли в голове моей
подпрыгивают и бессвязаны,
и все стихи моих друзей
безoбразны и безобразны.

Когда по городу сную,
по делу или так гуляю,
повсюду только гласный У
привычным ухом уловляю.

Натруженный, как грузовик,
скулящий, как больная сука,
лишен грамматики язык,
где звук не отличим от звука.

Дурак, орущий за версту,
болтун, уведший вас в сторонку,
все произносят пустоту,
слова сливаются в воронку,

забулькало, совсем ушло,
уже слилось к снлошному вою.
Но шелестит еще крыло,
летящее над головою.

* * *
Подражание

Как ты там смертника ни прихорашивай,
осенью он одинок.
Бьется на ленте солдатской оранжевой
жалкий его орденок.
За гимнастерку ее беззащитную
жалко осину в лесу.
Что-то чужую я струнку пощипываю,
что-то чужое несу.
Ах, подражание! Вы не припомните,
это откуда, с кого?
А отражение дерева в омуте –
тоже, считай, воровство?
А отражение есть подражание,
в мрак погруженье ветвей.
Так подражает осине дрожание
красной аорты моей.

* * *
Включил TB - взрывают домик.
Раскрылся сразу он, как томик,
и пламя бедную тетрадь
пошло терзать.
Оно с проворностью куницы
вмиг обежало все страницы,
хватало пищу со стола
и раскаляло зеркала.
Какая даль в них отражалась?
Какое горе обнажалось?
Какую жизнь сожрала гарь —
роман? стихи? словарь? букварь?
Какой был алфавит в рассказе —
наш? узелки арабской вязи?
иврит? латинская печать?
Когда горит, не разобрать.

30 апреля 1996, Eugene

* * *
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.

Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) –
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.

* * *
Железо, трава

Во травы наросло-то, пока я спал!
Вон куда отогнали, пока я пригрелся, —
пахнет теплым мазутом от растресканных шпал,
и не видно в бурьяне ни стрелки, ни рельса.

Что же делать впросонках? Хватить ерша,
смеси мертвой воды и воды из дурного копытца?
В тупике эволюции паровоз не свистит, и ржа
продолжает ползти, пыль продолжает копиться.

Только чу! — покачнулось чугунной цепи звено,
хрустнув грязным стеклом, чем-то ржавым звякнув железно,
сотрясая депо, что-то вылезло из него,
огляделось вокруг и, подумав, обратно залезло.

20 сентября 1997

* * *
Воскресенье. Тепло. Кисея занавески полна
восклицаньями грузчика, кои благопристойны и кратки,
мягким стуком хлебных лотков, т.е. тем, что и есть тишина.
Спит жена. Ей деревья снятся и грядки.

Бесконечно начало вовлечения в эту игру
листьев, запаха хлеба, занавески кисейной,
солнца, синего утра, когда я умру,
воскресенья.

* * *
Прошла суббота, даже не напился;
вот воскресенье, сыро, то да се;
в окошке дрозд к отростку прилепился;
то дождь, то свет; но я вам не Басё.
Провал, провал. Играют вяло капли,
фальшивит дрозд, пережимает свет,
как будто бы в России на спектакле
в провинции, где даже пива нет.
Приплелся друг, потом пришли другие.
И про себя бормочешь: Боже мой,
так тянутся уроки ностальгии,
что даже и не хочется домой,
туда, где дождь надсадный и наждачный,
в ту даль, где до скончания веков
запачканный, продрогший поезд дачный
куда-то тащит спящих грибников.

1985

* * *
Я сна не торопил, он сразу состоялся,
и стали сниться сны, тасуясь так и сяк,
и мир из этих снов прекрасный составлялся,
и в этом мире снов я шлялся, как дурак.

Я мертвым говорил взволнованные речи,
я тех, кого здесь нет, хватал за рукава,
и пафос алкаша с настырностью предтечи
буровились во мне, и я качал права.

И отменил я «нет», и упразднил «далече»,
и сам себя до слез растрогал, как в кино.
С отвагой алкаша, с усилием предтечи
проснулся. Серый свет дневной глядит в окно.

Я серый свет дневной. Гляжу в окно: герани,
два хилых стула, сны — второй и третий сорт,
подобие стола (из канцелярской дряни),
на коем вижу не-гативный натюрморт:

недопитый стакан, невыключенная лампа,
счет неоплаченный за телефон и не-
надписанный конверт без марки и без штампа.
Фон: некий человек ничком на простыне.

Tuesday, February 12, 2013

Пророческий дар Лермонтова: К 171-й годовщине со дня гибели поэта/ Lermontov as a prophet

воскресенье 29 июля 2011/ Мифы и репутации
В программе принимает участие литературовед и писатель Леонид Аринштейн.

Иван Толстой: 15 июля по старому (27 по новому) стилю Лермонтов был убит Николаем Мартыновым на дуэли у подножия горы Машук в Пятигорске.
Давно ушли времена, когда вокруг лермонтовской фигуры выстраивались мистификации – как, например, во второй половине XIX века: тогда сын пушкинского Вяземского Павел Петрович состряпал целую книгу «Записок и писем» французской путешественницы Оммер де Гель, у которой якобы был бурный роман с поэтом. Да и в русской эмиграции интерес к Лермонтову оказался мимолетным и ограничился кругом Георгия Адамовича, наставника монпарнассцев и парижской ноты: тогда, в 1930-е годы, Адамович недоочарованного Лермонтова стремился противопоставить слишком солнечному Пушкину. Но продолжалось это недолго.
Последний раз широкое читательское внимание к фигуре поэта привлекал Ираклий Андронников – «Загадкой Н.Ф.И.» и другими работами.
Сегодня я пригласил для разговора о поэте ученого-лермонтоведа, написавшего в «Лермонтовскую энциклопедию» (а это, пожалуй, образцовое историко-литературное издание) около 90 статей на самые разные темы. Мой собеседник – Леонид Матвеевич Аринштейн, автор книг о Лермонтове и Грибоедове, архивист, переводчик, мемуарист, ветеран Великой Отечественной войны, вероятно, более всего известный постоянно переиздающейся «Непричесанной биографией Пушкина». Леонид Матвеевич в качестве темы для разговора предложил такую – «Пророческий дар Лермонтова». Что под этим подразумевается?

Леонид Аринштейн: Самым прямым образом под этим подразумевается пророческий дар. Я отношусь к числу людей, которые очень далеки от каких бы то ни было оккультных наук, мистических представлений и веры в чудеса. Но в случае с Лермонтовым, как мне представляется, мы сталкиваемся с исключительным, по-своему уникальным явлением — действительно, это человек, который обладал исключительной внутренней силой, внутренней энергетикой, что позволяло ему многие вещи предвидеть, провидеть и выражать в своих стихотворениях. Хотя он прожил очень мало, неполных 27 лет, но за это время он сочинил так много, и сказал так много, что он по праву занимает в негласной иерархии русской классической литературы второе место в поэзии, и даже можно сказать, что он разделяет первое и второе место, потому что это очень разные люди, Пушкин и Лермонтов.

Но это такое небольшое предисловие. А что я называю пророческим даром? Будучи еще юношей, совершенно молодым человеком, почти ребенком, он говорил о вещах, о которых даже взрослые люди и в то время, и гораздо позже, не то, что не имели представления, а не могли себе позволить говорить - о будущем России в историческом плане. Лермонтов это сумел. И, прежде чем говорить о каких-то частностях, я бы сразу хотел начать с одного его стихотворения, которое он так и назвал - «Предсказание». Могу сказать, что когда я писал об этом стихотворении в «Лермонтовской энциклопедии», это был камень преткновения для всех, мы возились с ним несколько месяцев, потому что всё то, что сказал Лермонтов, было настолько точно по отношению к тому режиму, который существовал в 60-70-е годы, что просто требовали от нас вычеркивать целые предложения. К счастью, удалось очень многое сохранить, и статьи, которая получилась, я не стыжусь, но очень многое из того, что хотелось тогда сказать, сказать тогда было невозможно. По сути дела, Лермонтов предсказал падение династии Романовых, падение Царского Дома, предсказал кровавую революцию, предсказал всё то, что этой революции сопутствует, - беззаконие, голод, эпидемии, поджоги, пожары и, прежде всего, кровь, кровь и еще раз кровь. А главное, что сама эта революция не может завершиться ничем иным как диктатурой еще более ужасной, чем то самодержавие, которое не нравилось каким-то слоям общества в то время. Лермонтов пишет об этом в 1830 году, ему в это время еще нет 16 лет! Вот я сейчас прочту это стихотворение и постараюсь детально его разобрать:

Предсказание
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь - и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя!- твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.

Вот несколько строк, в которых, по сути дела, каждая строчка говорит о том, что произойдет почти через сто лет.
...конечно, Французская революция помогла Лермонтову на уровне сознания понять те процессы, которые происходят в результате революций. Но надо сказать, что и народы, и их лидеры, и политические деятели мало чему учатся на основании многих революций. А этот почти ребенок, 16-летний Лермонтов, на основании урока одной революции (об Английской революции он знал очень мало) бросает взгляд именно в будущее. Заметим, что никто из идеологов того времени, из пишущих взрослых людей ничего подобного не сделал - не хотел сделать или не мог.
Конечно, можно сказать, что Лермонтов говорит здесь о Европе, бросая взгляд в прошлое, говорит о возможных революциях в будущем. Во-первых, революции в будущем в то время еще не стучались в дверь, революции 1848 года в 1830-м году никак не ощущались в Европе, это всем хорошо понятно и известно. Может быть, говорить о 90-летнем периоде, когда наступает русская революция , было бы преждевременно. Но сам этот процесс, который уже начинается... Не забудьте, что уже был и декабризм, и было представление у Лермонтова об этом. И для человека его энергетики, его провидения этого было достаточно, чтобы построить такую концепцию. Я готов еще раз повторить и посмотреть, насколько это совпадает с западным образцом (вы сами мне это предложили), и насколько это совпадает с российским образцом.
Прежде всего, конечно, падение императорских режимов, падение самодержавных режимов это, может быть, более или менее общее положение. В данном случае он говорит: «царей корона упадет», не будем придираться к слову «цари», но все-таки речь идет о царях, а не о королях.

Пала царская корона, и это когда-то произойдет, сразу за этим наступит гражданская война, кровь, о которой он говорит «и пища многих будет смерть и кровь». Тут без всякой метафоры понятно.
Дальше он говорит о голоде и о беззаконии. Что касается беззакония, действительно, на краткий период революции, и Французской революции, которая, как вы сказали, была в свое время названа Великой, событие рубежное, но очень быстро там началось восстановление какого-то правопорядка. Вообще дальнейшее развитие французской нации сопровождалось, даже основывалось на том, что создавался определенный правопорядок.
И я не хочу сказать, что Лермонтов это понимал, но во всяком случае он выразил идею полного беззакония, которое настанет в результате падения существующего монархического режима.

Далее — нигде, ни после Французской революции, ни после Революции 1848 года, ни в Венгрии, ни во Франции не было никакого голода, не было никаких эпидемий. Лермонтов говорит здесь о вещах, которые специфичны именно для будущего России, - страшные эпидемии, которые, между прочим, покосили не меньше народа, чем выстрелы Гражданской войны, и голод в России был страшный. И он не завершился только первыми послереволюционными годами, это был голод и в эпоху Гражданской войны 20-х годов, когда, если бы не помощь Нансена и целого ряда обществ, мы бы просто погибли. Потом начнется голод в Поволжье, потом начинается Голодомор, о котором до сих пор спорят, в какой степени это намеренное, целенаправленное действие властей или не целенаправленное, можно об этом споить, но это унесло не меньше 6 миллионов жизней. Ничего подобного в Европе не было. Лермонтов жил в России, Лермонтов был русским человеком, и по какому-то наитию представлял себе именно русскую революцию. Поэтому мне кажется, что то, что вы в данном случае говорите, это не вполне верно.

Потом насчет зарева, которое окрасило страну. Ведь жгли подряд, крестьяне жгли усадьбы своих помещиков, одну за другой. Ничего подобного не было во Французской революции - все замки на Луаре, которые стояли, остались стоять, на них никто не посягал. Ну, разрушили Бастилию, но Бастилия была оплотом той монархической власти, против которой выступило тогда Третье сословие. Но у нас же это было совершенно не так, как раз в Петербурге-то почти всё осталось на месте, а в деревнях зарево окрашивало берега рек, это по рекам стояли крестьянские деревушки, помещичьи усадьбы, и несколько сот помещичьих усадеб было уничтожено. Прекрасные крестьяне, которые жили в Михайловском, где был пушкинский дом, пришли и тут же сожгли его. Ведь это специфически русское явление.

[...]
А я один стою меж них
И всеми силами своими
Молюсь за тех, и за других.
Вот Пушкин мог бы сказать примерно то же самое за 70 лет до Волошина. Но ему присуща идея гармонии, какой-то удивительной внутренней толерантности и веры в то, что в мире всё происходит абсолютно закономерно, по воле Божьей и, в конечном счете, все становится на свои места. У него даже «Пугачевское восстание», даже «Капитанская дочка» - это прекрасная классическая сказка, это прекрасное классическое произведение, где с первой строчки, когда читаете о Петруше Гриневе, вы понимаете, что его ждет не трагедия, а хэппи-энд, хотя он может пройти через чистилище пугачевщины.
Лермонтов, конечно, мыслил совершенно по-другому. 15 лет, что пролегли между ними, это две совершенно разные эпохи. И вот это мироощущение, которое пришло во времена Лермонтова, которое буквально пронизывает его всего, оно не оставляет места ни для оптимизма, ни для гармонии. Дисгармония - это основа всего, и это основа всех его предсказаний.

...Лермонтов вообще ощущал себя пророком. Дело в том, что еще в Тарханах, когда ему нанимали домашних учителей, у него был учитель английского языка, Федор Федорович Винстон, он учил его языку, понимая, какой интересный мальчик ему попался, заставлял его читать Байрона, Вальтер Скотта, и так далее. И вот, читая Вальтера Скотта, они натолкнулись на балладу о Томасе Лермонте. Это интереснейшая вещь. И в предисловии к этой балладе, я его перевел на русский язык, оно очень коротенькое, я просто хочу представить себе, как мальчик, которому было тогда еще было 11 или 12 лет, читает, что «в истории народной шотландской поэзии мало найдется бардов, о которых вспоминали бы так часто, как о Томасе из Эрсельдона, известного по прозвищу Томас Рифмач. Талант Томаса действительно сочетал в себе дар поэтического творчества и дар пророчества, что и по прошествии более пяти веков продолжает вызывать уважение и восхищение его соотечественников. На развалины древней башни в долине реки Твид до сих пор показывают как на руины его замка. Народная память сохранила и его родовое имя – Лермонт».
Вот после того как Михаил Юрьевич, Миша, тогда еще молоденький, читает потом эту балладу Вальтера Скотта о Томасе Рифмаче и вдруг понимает, что какое-то удивительное сходство - Лермонт, - он понимает, что окончание «-ов» - это русификация шотландского имени. Он уверовал и, может, и не зря уверовал, прежде всего, в то, что это его далекий предок и, во-вторых, что он от этого далекого предка унаследовал дар поэтический, но, видимо, и дар пророческий. И очень интересное стихотворение Лермонтова этого периода, когда он всячески себя идентифицирует с шотландской культурой, знаменитое его стихотворение, не могу удержаться, чтобы его не прочитать, я его даже наизусть знаю:

Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит,
И заржавленный меч их висит.
Я стал бы летать над мечом и щитом
И смахнул бы я пыль с них крылом;

И арфы шотландской струну бы задел,
И по сводам бы звук полетел;
Внимаем одним, и одним пробужден,
Как раздался, так смолкнул бы он.

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов;
Я здесь был рожден, но нездешний душой....
О! зачем я не ворон степной?...

Он верит в то, что его предки - выходцы из Шотландии, что они потомки человека, обладавшего пророческим даром. Он пишет еще другое стихотворение «Могила Оссиана», и в эти годы он считает себя шотландцем. Это увлечение продолжалось два-три года. Позже он создает целый ряд стихотворений, где он прекрасно понимает, что он человек России, русский человек, но вот эта идея избранничества, пророчества очень плотно западает ему в душу. На протяжении очень многих лет он пишет такие стихотворения, например, «Пророк». Ясно, что он в какой-то степени накапливает это, экстраполирует на пророческие книги Библии, которые он, естественно, хорошо знал, но, тем не менее, он относит это и к себе. О своем избранничестве, о своем уникальном даре он сочинят довольно много стихотворений, из которых видно, что он верит в этот свой пророческий талант. Я не знаю, стоит ли читать хотя бы одно из них. Но хотя бы одно из них я прочту, чтобы было видно, как он к этому сам относится. Вот замечательное его стихотворение, которое он пишет тоже в мае 1830 года - он очень любил назвать стихотворения датой их написания:

Боюсь не смерти я. О нет!
Боюсь исчезнуть совершенно.
Хочу, чтоб труд мой вдохновенный
Когда-нибудь увидел свет;
Хочу - и снова затрудненье!
Зачем? что пользы будет мне?

Мое свершится разрушенье
В чужой, неведомой стране.
Я не хочу бродить меж вами
По разрушении! - Творец.
На то ли я звучал струнами,
На то ли создан был певец?
На то ли вдохновенье, страсти

Меня к могиле привели?
И нет в душе довольно власти -
Люблю мучения земли.
И этот образ, он за мною
В могилу силится бежать,
Туда, где обещал мне дать
Ты место к вечному покою.
Но чувствую: покоя нет,
И там и там его не будет;
Тех длинных, тех жестоких лет
Страдалец вечно не забудет!..

Он верит в то, что это к нему пришло, и он верит, что он - явление природное, такое же как эти тучки, с которыми он себя иногда чисто метафорически сравнивает. Он сравнивает себя с деревом, с лесом и в одном из этих стихотворений, которое часто повторяется и которое, насколько я понимаю, даже учится в школе без последней строчки, что он «в небесах увидел Бога», оно теряется. А ведь главное в этом стихотворении именно то, что он слит с этой природой. Я его прочту, не могу удержаться.

Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка;

Когда росой обрызганный душистой,
Румяным вечером иль утра в час златой,
Из-под куста мне ландыш серебристый
Приветливо кивает головой;

Когда студеный ключ играет по оврагу
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он,—

Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе,—
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога.

...Почему это его пророчество о будущем падении монархии, о будущей анархии, о будущих войнах, о крови, об эпидемиях, о голоде и так далее, которые последуют во время Гражданской войны и вслед за Гражданской войной, почему это имеет для него такое значение? Потому что он видит зародыш этого уже теперь. Даже в таком прекрасном стихотворении, как «Бородино», где восхваляется богатырская сила России, он же не случайно дважды повторяет насчет того, что какое было «могучее, лихое племя, богатыри, не вы». Он сам, как поэт, относился к этому богатырскому племени, но он видел, что вокруг все больше людей мелочных. И другое его знаменитое стихотворение «Дума», сейчас бы мы сказали «Раздумье», как раз об этом и говорит, и, заметьте, что это стихотворение тоже построено как некое пророчество, как отображенное в будущее:

Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.

К добру и злу постыдно равнодушны,
В начале поприща мы вянем без борьбы;
Перед опасностью позорно малодушны
И перед властию - презренные рабы.
Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты - его паденья час!

Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
Едва касались мы до чаши наслажденья,
Но юных сил мы тем не сберегли;
Из каждой радости, бояся пресыщенья,
Мы лучший сок навеки извлекли.

Мечты поэзии, создания искусства
Восторгом сладостным наш ум не шевелят;
Мы жадно бережем в груди остаток чувства -
Зарытый скупостью и бесполезный клад.
И ненавидим мы, и любим мы случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь кипит в крови.
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат;
И к гробу мы спешим без счастья и без славы,
Глядя насмешливо назад.

Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.

Заметьте, всё - в будущем времени, устремленность в будущее - это тоже своего рода пророчество или, по крайней мере, обоснование того пророчества, о котором мы говорили, что оно одиноко повисает в творчестве Лермонтова. Нет, не одиноко. Огромное количество стихотворений, я думаю, что их не меньше трех десятков, в которых говорится об этом безусловном упадке, о движении от высоконравственного, от богатырского, от сильного к слабому, к мелкому, к равнодушному. И, конечно, это вызывает у него чувство уныния и, сделав это одной из главенствующих тем своей поэзии, он невольно в этой поэзии возвращается к мысли том, что чем жить в таких условиях, может быть, даже лучше умереть. Это тоже очень частый мотив у него и, хотя это чисто романтический мотив близкой смерти, но у него это получается очень рельефно, особенно это заметно в его поздней прозе. Вернее, не поздней прозе, у него, собственно, проза и появляется только в его поздние годы.
Вообще у Лермонтова говорить о позднем творчестве довольно странно, поскольку он всего прожил неполных 27 лет...

Но я не могу не обратить внимание на его описание дуэли Печорина с Грушницким и на параллели, которые он уже не знал, а мы уже хорошо знаем, с его собственной дуэлью, я уж не говорю о том, что это все произошло в Пятигорске, а не где-то.
Можно сказать, что вот незадолго до этого была дуэль Пушкина с Дантесом, и он как бы экстраполирует ее на себя. Может быть, но эта дуэль не в Петербурге, это не дуэль с каким-то там великосветским деятелем, человеком типа Дантеса, это дуэль с очень грубым, неотесанным, почти не чувствующим в душе ничего такого высоконравственного, высокопоэтического. Ничего этого в душе нет у Грушницкого, и именно таким и оказался Мартынов, иначе он не мог бы стрелять в Лермонтова, который, между прочим, стрелять в Мартыновна не собирался, это сейчас уже и по документам, и по воспоминаниям хорошо известно. Но вот эта дуэль в Пятигорске и с человеком, в общем, лишенным внутреннего духовного полета, это надо было уметь почувствовать. Это и не Ленский — поэт, и не Дантес — великосветский кавалергард, это очень грубый человек, который убивает человека вот такого поэтического настроя.

[...] ...была обычная вечеринка в доме Верзилиных в Пятигорске, и на этой вечеринке всегда были и танцы, и шутки, и остроты. У Лермонтова иногда эти остроты выходили за пределы дозволенного, с этим все мирились, знали, что Лермонтов немножко необычный человек. Было принято к этому относиться более или менее нормально. То, что Мартынов встрепенулся здесь, как-то немножко взбрыкнулся и занялся дуэлью... Хорошо, он мог его вызвать на дуэль, но они должны были потом примириться, выпить по бокалу шампанского, как это делалось в таких случаях. Я думаю, что до реальной дуэли из примерно ста случаев вызова дело не доходило. Тот же Пушкин, который был дуэлянт, он стрелялся, по-моему, всего два или три раза, а было у него около 20 вызовов. Это принято было в дружеской пирушке как-то гасить.

[...] по материнской линии Лермонтов относится к самой хорошей, благородной русской фамилии Столыпиных. Его бабушка Арсеньева, урожденная Столыпина, это семья, которая имеет достаточно глубокие корни и в XVII веке, в XVIII веке при Екатерине она возвышается. И впоследствии достаточно близкий родственник Лермонтова Петр Аркадьевич Столыпин, который через много лет после Лермонтова стал известным премьер-министром, легендарной фигурой в русской истории, и здесь его русское происхождение никем никогда не отрицалось и отрицаться не может.
Михаил Юрьевич был сыном этого Лермонта, Юрия Лермонтова... Он был его отцом, его очень любила мать, она никогда не только не изменяла, но и не могла фактически ему изменить - они жили в достаточно замкнутом кругу. Но когда мать скончалась и когда Елизавета Алексеевна Аресньева-Столыпина сочла нужным изгнать из своего дома отца Лермонтова (мальчику было три или четыре годика), то, естественно, что она о нем распространяла всякие дурные слухи.
...она считала, что из-за своего дурного характера он затравил свою жену, что она погибла из-за него. Он был из худого дворянского рода, с самого начала она это рассматривала как мезальянс, она командовала в доме. Между тещей и зятем часто отношения бывают натянутыми, и поскольку он был человеком несгибаемым, упрямым, не очень хотел подчиняться образу жизни, который она навязывала, то у них с самого начала была ругань. А несчастная тихонькая, очень страдающая от всего этого мать Лермонтова была вообще с самого начала не очень здоровенькая, но это ее, в конченом счете, доконало - бесконечные скандалы, ссоры, споры. И когда она умерла, эта тут же ему указала на дверь, сказала, что нечего тебе тут уже делать, убирайся отсюда. А уж потом понадобилась биологическое обоснование - самое лучше, он же хотел мальчика забрать, а она его не отдавала. А как лучше всего не отдать мальчика? Доказать, что это вообще не твой сын. Она-то была со связями при дворе, достаточно известная фигура, суд у нас в России всегда был в высшей степени правый и справедливый. Поэтому она и добилась своего очень легко, он и не стал с ней спорить, он прекрасно понимал, что ничего из этого не выйдет. Никаких оснований - ни фактических, ни документальных - не существует, чтобы не признавать Мишу сыном Юрия Лермонтова.

Tuesday, February 05, 2013

но и смерть сомнительна...

"Такова жизнь. Она преступна по своей природе, если ее утверждать, если упорствовать в ней, если осуществлять ее кровавые задачи и настаивать на своих правах, – следовало бы покончить самоубийством, но и смерть сомнительна".

М. М. Бахтин. Дополнения и изменения к "Рабле", via

Monday, February 04, 2013

Синявский-Терц «Мысли врасплох»: грязь и мусор сосредоточены вокруг человека/ Andrei Sinyavsky (Tertz), from diaries

«Мысли врасплох» - собрание дневниковой эссеистики Андрея Синявского (1925-1997), появившееся в тамиздате под псевдонимом Абрам Терц в 1966 году, уже после ареста Синявского.


Как вы смеете бояться смерти?! Ведь это всё равно, что струсить на поле боя. Посмотрите — кругом валяются. Вспомните о ваших покойных стариках-родителях. Подумайте о вашей кузине Верочке, которая умерла пятилетней. Такая маленькая, и пошла умирать, придушенная дифтеритом. А вы, взрослый, здоровый, образованный мужчина, боитесь... А ну — перестаньте дрожать! веселее! вперёд! Марш!!

* * *
Жизнь человека похожа на служебную командировку. Она коротка и ответственна. На неё нельзя рассчитывать, как на постоянное жительство, и обзаводиться тяжёлым хозяйством. Но и жить, спустя рукава, проводить время, как в отпуске, она не позволяет. Тебе поставлены сроки и отпущены суммы. И не тебе одному. Все мы на земле не гости и не хозяева, не туристы и не туземцы. Все мы — командировочные.

* * *
Чтобы не было так обидно жить, мы заранее тешим себя смертью и — чуть что — говорим:
— Пусть я умру, плевать!
Вероятно, за эту дерзость, которая видит в смерти выход из игры, с нас крепко спросится. Природа не даёт слишком лёгких концов наподобие ухода из гостей, когда можно взять шапку и сказать: «ну, я пошёл, а вы оставайтесь и делайте что хотите». Вероятно, смерть (даже в виде простого физического исчезновения), как и всё на свете, надобно заслужить. Природа не позволит нам капризничать в её доме.

* * *
Почему-то грязь и мусор сосредоточены вокруг человека. В природе этого нет. Животные не пачкают, если они не в хлеву, не в клетке, то есть опять-таки — дела и воля людей. А если и пачкают, то не противно, и сама природа, без их стараний, очень быстро смывает. Человек же всю жизнь, с утра до вечера, должен за собой подчищать. Иногда этот процесс до того надоедает, что думаешь: поскорее бы умереть, чтобы больше не пачкать и не пачкаться. Последний сор — мертвое тело, которое тоже требует, чтобы его поскорее вынесли. Останняя куча навоза.
В добавление к этому войдём в роль уборщицы, которая за всеми подметает и не может остановиться: нарастут горы мусора. Она воспринимает людей по мусорным признакам: вон тот не вытирает ноги, а эта всегда оставляет дамский легкомысленный сор — шпильки, флакончик из-под духов, затёртые, воняющие одеколоном ватки, раскиданные по всему номеру. Дело происходит в гостинице.

* * *
Накопление денег. Накопление знаний и опыта. Накопление прочитанных книг. Коллекционеры: короли нумизматики, богачи конфетных бумажек. Накопление славы: ещё одно стихотворение, ещё одна роль. Списки женщин. Запасы поклонников. Зарубки на прикладе снайпера. Накопление страданий: сколько я пережил, перенёс. Путешествия. Погоня за яркими впечатлениями. Открытия, завоевания, рост экономики. Кто больше накопил, тот и лучше, знатнее, культурнее, умнее, популярнее.
И посреди этого всеобщего накопительства:
— Блаженны нищие духом!

* * *
Мы обезопасили себя тем, что поняли свою обречённость.

* * *
Хорошо, уезжая (или умирая), оставлять после себя чистое место.

* * *
Когда всё тайное станет явным — понимаете? — всё! — то-то мы сядем в калошу.

* * *
Всё-таки самое главное в русском человеке — что нечего терять. Отсюда и бескорыстие русской интеллигенции (окромя книжной полки). И прямота народа: спьяна, за Россию, грудь настежь! стреляйте, гады! Не гостеприимство — отчаяние. Готовность — последним куском, потому что — последний и нет ничего больше, на пределе, на грани. И легкость в мыслях, в суждениях. Дым коромыслом. Ничего не накопили, ничему не научились. Кто смеет осудить? Когда осужденные.

* * *
Пьянство — наш коренной национальный порок и больше — наша идея-фикс. Не с нужды и не с горя пьёт русский народ, а по извечной потребности в чудесном и чрезвычайном, пьёт, если угодно, мистически, стремясь вывести душу из земного равновесия и вернуть её в блаженное бестелесное состояние. Водка — белая магия русского мужика; её он решительно предпочитает чёрной магии — женскому полу. Дамский угодник, любовник перенимает черты иноземца, немца (чорт у Гоголя), француза, еврея. Мы же, русские, за бутылку очищенной отдадим любую красавицу (Стенька Разин).
В сочетании с вороватостью (отсутствие прочной веры в реально-предметные связи) пьянство нам сообщает босяцкую развязность и ставит среди других народов в подозрительное положение люмпена. Как только «вековые устои», сословная иерархия рухнули и сменились аморфным равенством, эта блатная природа русского человека выперла на поверхность. Мы теперь все — блатные (кто из нас не чувствует в своей душе и судьбе что-то мошенническое?). Это даёт нам бесспорные преимущества по сравнению с Западом и в то же время накладывает на жизнь и устремления нации печать непостоянства, легкомысленной безответственности. Мы способны прикарманить Европу или запузырить в неё интересной ересью, но создать культуру мы просто не в состоянии. От нас, как от вора, как от пропойцы, можно ждать чего угодно. Нами легко помыкать, управлять административными мерами (пьяный — инертен, не способен к самоуправлению, тащится, куда тянут). И одновременно — как трудно управиться с этим шатким народом, как тяжело с нами приходится нашим администраторам!..

* * *
Раньше человек в своём домашнем быту гораздо шире и прочнее, чем в нынешнее время, был связан с универсальной — исторической и космической жизнью. Хотя у нас имеются газеты, музеи, радио, воздушное сообщение, мы лишь принимаем к сведению этот всемирный фон и не очень-то им проникаемся, мало о нём думаем. В чешских ботинках, с мексиканской сигаретой в зубах, прочёл корреспонденцию о появлении нового государства в Африке и пошёл кушать бульон, сваренный из французского мяса. Всё это внешнее, кажущееся соприкосновение с миром носит характер случайной, бессвязной информации: «в огороде бузина, а в Киеве дядька». О том, что в Киеве дядька, мы узнаём по многу раз в день и не придаём этим фактам особого значения. Количество наших знаний и сведений огромно, мы перегружены ими, качественно не меняясь. Всю нашу вселенную можно объехать за несколько дней — сесть на самолёт и объехать, ничего не получив для души и лишь увеличив размеры поступающей информации.

Сравним теперь эти мнимые горизонты с былым укладом крестьянина, никогда не выезжавшего далее сенокоса и всю жизнь проходившего в самодельных, патриархальных лаптях. По размерам его кругозор кажется нам узким, но как велик в действительности этот сжатый, вмещаемый в одну деревню объём. Ведь даже однообразный ритуал обеда (по сравнению с французским бульоном и ямайским ромом) был вовлечён в круг понятий универсального смысла. Соблюдая посты и праздники, человек жил по всемирно-историческому календарю, который начинался с Адама и заканчивался Страшным Судом. Поэтому, между прочим, какой-нибудь полутёмный сектант мог порой философствовать ничуть не хуже Толстого и достигать уровня Плотина, не имея притом под руками никаких пособий, кроме Библии. Мужик поддерживал непрестанную связь с огромным мирозданием и помирал в глубинах вселенной, рядом с Авраамом. А мы, почитав газетку, одиноко помираем на своём узеньком, никому не нужном диване. И никакая информация нам тогда не нужна. Она для нас — брюки из заграничного материала. Форсим в этих брюках и только. Куда девается весь кругозор, вся наша осведомлённость, когда мы снимаем брюки или с нас снимают? Или — когда мы подносим ложку ко рту. Мужик-то, прежде чем взять ложку, — бывало — перекрестится и одним этим рефлекторным жестом соединит себя с землёй и небом, с прошлым и будущим.
[ср. у Кундеры в Бессмертии:
Реальность оказалась сильнее идеологии. И именно в этом смысле имагология превзошла ее: она сильнее реальности, которая, впрочем, уже давно перестала быть для человека тем, чем была для моей бабушки, жившей в моравской деревне и знавшей все по собственному опыту - как печется хлеб, как строится дом, как забивают хряка и делают из него копчености, что кладется в перины, что думает о мире пан священник и пан учитель; каждодневно она встречалась со всей деревней и знала, сколько было совершено в округе за последние десять лет убийств; у нее был, так сказать, личный контроль над действительностью, так что никто не мог убедить ее, что моравское земледелие процветает, когда дома нечего было есть.]

* * *
Почему Христос никогда не улыбался? Не потому ли, что в тюрьме, где сидят приговорённые к казни, смех неуместен?..

* * *
Не исключена такая возможность, что на земле — ад. Тогда всё понятно. А если — нет? Господи, тогда как?..

* * *
Наверное, грешники, сгруппированные в аду по разным классам и партиям, тоже друг другу завидуют и друг перед другом важничают. Тот, кого поджаривают на вертеле, потешается над теми, кого вешают вверх ногами. Растут обиды, назревают конфликты: каждому кажется, что ему хуже других. И высокомерие немногих страдальцев (например, педерастов), составляющих особую касту с изысканным способом пытки. И внезапные моды, когда все мечтают попасть в газокамеру, предназначенную детоубийцам, и приписывают себе задним числом несовершённые преступления: все были бы рады убить младенчика, но такового не сыщешь во тьме кромешной. Вечная борьба за первенство в преисподней и споры о свободе, о равенстве и братстве.

* * *
Никак не пойму, что за «свобода выбора», о которой столько толкует либеральная философия. Разве мы выбираем, кого нам любить, во что верить, чем болеть? Любовь (как и любое сильное чувство) — монархия, деспотия, действующая изнутри и берущая в плен без остатка, без оглядки. О какой свободе мы помышляем, когда поглощены, когда ничего не помним, не видим, кроме Предмета, который нас выбрал и, выбрав, мучает или одаривает? Как только мы желаем освободиться (от греха ли, от Бога ли — всё равно), над нами уже властвует новая сила, шепчущая об освобождении лишь до тех пор, пока мы ей всецело не предались. Свобода всегда негативна и предполагает отсутствие, пустоту, жаждущую скорейшего заполнения. Свобода — голод, тоска по власти, и если сейчас о ней так много болтают, это значит, что мы находимся в состоянии междуцарствия. Придёт царь и всему этому душевному парламентаризму под именем «свобода выбора» — положит конец.

* * *
Представьте гения на том свете. Бегает из угла в угол — в аду — и всем доказывает: ведь я ж талантливый!
[ср. // Булгаков плакал по ночам и говорил жене: «Леночка, почему меня не печатают, ведь я талантливый».]

* * *
А всё-таки больше всего на свете я люблю снег.

* * *
Засыпая, я всякий раз надеялся, что, пока я сплю, тело моё выздоровеет и наберётся сил. И видя, что оно всё ещё болеет, я снова засыпал до следующего раза. Всё это было так, как если бы я уходил, засыпая, и притом уходил нарочно, для того чтобы дать ему, телу, срок прийти в себя и образумиться. Точно у меня с ним были какие-то нелады и споры, и я то уходил, то возвращался, торгуясь и оставляя его в одиночестве с расчётом, что без меня оно лучше сумеет выполнить условия договора и, вернувшись, я застану его в добром со мною согласии. Но оно всё упрямилось, и ныло, и болело, так что хотелось махнуть на него рукой и больше к нему никогда не возвращаться. Пусть делает без меня, что хочет.

* * *
Что тело? Внешняя оболочка, скафандр. А я, может, сидя в своём скафандре, весь извиваюсь...

* * *
Верить надо не в силу традиции, не из страха смерти, не на всякий случай, не потому, что кто-то велит и что-то пугает, не из гуманистических принципов, не для того, чтобы спастись, и не ради оригинальности. Верить надо по той простой причине, что Бог — есть.

* * *
Окружающая природа — лес, горы, небо — наиболее доступная нам, зримая форма вечности, её вещественная имитация, подобие, олицетворение. Сама протяжённость природы во времени и пространстве, её длительность, величина по сравнению с нашим телом внушает мысли о вечном и пробуждает в человеке недоверие к своему ограниченному существованию. А это сочетание в одном каком-нибудь дереве старости и молодости, сложности и простоты, движения и покоя, мудрости и наивности? А эта неизменная смена времён года, ночи и дня, которые, повторяясь, каждый раз отворяют новое? И безразличие природы к добру и злу, безразличие от уверенности, что в конце концов всё оказывается добром. Эта всеполнота бытия, предуведомляющая о вечности, позволяет нам, за неимением другого, выхода, бежать на природу так же, как когда-то уходили в монастыри.

* * *
Когда плывёшь на пароходе, а вокруг — одно море, начинаешь постигать, что, куда бы мы ни шли, куда бы ни ехали, мы всегда стоим на одном месте по отношению к небу.

* * *
Почему-то предполагается, что завязанное здесь — должно где-то там (в будущем или в вечности) распутаться и развязаться. Что последует нам компенсация за наши страдания, усилия, грехи, добродетели. Между тем, возможно, не нам должны уплатить, а мы — плата или возмездие кому-то за что-то. Глядя на мироздание из своего угла, мы принимаем себя за начало и мысленно подбираем себе подобающий конец. Но в мировом балансе мы не исходная точка, а кривая, прочерченная между какими-то неизвестными нам величинами, и потому недостойно требовать в применении к себе справедливости.

* * *
Разговор двух старушек:
— ...Ведь пенсии тебе хватает? На одежду не тратишься. Всё — на пищу идёт.
— Да, хватает... Правда, я ещё кошку кормлю.

* * *
Отвернуться, чтобы не видеть. Радоваться, что есть ещё кожа, кости защита. Сделать из тела заслон, ходячую баррикаду и прятаться за нею. Если б одна душа — разве мы выдержали бы? Куда душе отвернуться, чем прикрыться? Душа даже не может сомкнуть веки. Всегда на виду. А нам удобно, у нас всё приспособлено. Можем заткнуть уши, уйти в себя. А когда очень плохо повернуться лицом к стене и прикрыться сзади надёжной, непроходимой спиною.

* * *
В природе мы то и дело наталкиваемся на искусство. Горная архитектура, предварившая готику. Лужи и облака, выполненные во вкусе ташизма [(от франц. tache — пятно) Европейская разновидность абстрактного экспрессионизма]. В сотворении человека — принципы изобразительности (по образу Создателя и всё же совсем «не то»!). Летающие по воздуху, шмыгающие в траве певцы и музыканты. Смена стилей вместе с наступлением ледников, извержением вулканов. Живой музей, где всё обновляется и сохраняется, где всё, как в искусстве, достаточно реально и достаточно иллюзорно.

* * *
Истинно христианские чувства противоположны нашей природе, анормальны, парадоксальны. Тебя бьют, а ты радуешься. Ты счастлив в результате сыплющихся на тебя несчастий. Ты не бежишь от смерти, а влечёшься к ней и заранее уподобляешься мёртвым. Всякому здоровому, нормальному человеку это кажется дикостью. Природа учит бояться смерти, избегать страданий, плакать от боли. А тут всё наоборот — противоестественно (говорят гуманисты), сверхъестественно (говорят христиане). И никаких дальновидных расчётов (пусть лучше здесь потерплю, чтобы там блаженствовать — расчёт ростовщика). Обратные реакции возникают непреднамеренно, помимо воли. Но стоит «простить обидчику», и на душе становится весело, точно разрублен узел, который никакими борениями не развязать. И если эту лёгкость и весёлость души взять не следствием, а причиной, то прощение и любая другая обратная реакция на причинённую скорбь проявится неудержимо, без усилий и специальных заданий. Не преодоление естества, а его замещение какой-то иной, нам не знакомой природой, которая учит болеть, страдать, умирать и избавляет от обязанности бояться и ненавидеть.

* * *
Человек живёт для того, чтобы умереть. Смерть сообщает жизни сюжетную направленность, единство, определённость. Она — логический вывод, к которому приходят путём жизненного доказательства, не обрыв, но аккорд, подготовляемый задолго, начиная с рождения. По сравнению с умершими (в особенности сравнительно с историческими лицами и литературными персонажами) мы выглядим недотянутыми, недоразвитыми. Такое чувство, как если б у нас грудь и голова терялись в проблематичном тумане. Потому мы так неуверенны в оценке себя, в понимании своей роли, судьбы и места. Пока мы не умерли, нам всегда чего-то недостаёт. Конец — всему делу венец.

Мы бессознательно завидуем цельности умерших: они уже выкрутились из промежуточного положения, обрели ясно очерченные характеры, дожили, довоплотились. Отсюда такой интерес к своему концу, гадания, предсказания, поиски вслепую последней точки, решающего штриха. Нас притягивает и соблазняет самоубийство, суля выгодную сделку, позволяющую нам по собственному выбору и решению получить недостающую сумму и расписаться в получении. Но вернее этой расписки принять смертную казнь с объявленным приговором, предоставляющим жертве редкое право присутствовать при его исполнении и осознать себя в истинной готовности и законченности. Приговорённые к казни в один миг вырастают наполовину, и, если они сумеют сохранить присутствие духа, лучший способ расчёта трудно представить.

Человеческая судьба в идеале уловлена в жанре трагедии, которая ведь и разыгрывается по направлению к смерти. В трагедии смерть становится целью и стимулом действия, в ходе которого личность успевает выявить себя без остатка и, достигнув завершённости, выполнить предназначение. Мы смотрим на это стремительное и роковое приближение к гибели и радуемся, что герой удостоен такого избранничества, что он, едва родившись, обеспечен и застрахован, и вся его биография обставлена, как подготовка финала. В его судьбу и характер смерть заложена, как зерно, и, когда оно на наших глазах прорастает, мы испытываем восторг перед этой верностью року, претворяющему усилия жизни в смертный подвиг.

Трагедия по идее уподобляется казни, но растягивает приговор до размеров естественного человеческого созревания, создавая видимость непринуждённости и свободы в движении по кратчайшему, предустановленному пути. Гибель героя оправдана, завоёвана, заработана жизнью, и это равновесие рождает чувство гармонии. Напротив, в судьбе «обывателя» смерть почти комична: хватила кондрашка, подавился костью. Жалкость подобной участи в её случайности, привнесённости (жил-жил и вдруг ни с того, ни с сего помер), — в отсутствии нарастающей связи между жизнью и смертью. Но всего страшнее, когда в знак наказания Провидение отворачивается от надоевшего человека и позволяет ему сгинуть позорно, бесстыдно — по собственному вкусу: напился до потери сознания и захлебнулся в своей блевотине; умер в момент соития, да так, что бедную женщину с трудом освободили от вцепившегося старика...

Будем просить у судьбы честную, достойную смерть и по мере сил двигаться ей навстречу, так чтобы подобающим образом выполнить наше последнее и главное дело, дело всей жизни — умереть.

* * *
Прелесть уединения, тишины, молчания — в том, что в эти часы разговаривает душа.

* * *
Истину не понимать надо, а — постигать. Понять, познать — это значит взломать, разъять. Познать можно женщину (насилие и усилие). Постичь (хоть ту же женщину) — впустить, воспринять. Познание всегда агрессивно и предполагает захват. В постижении — тяга, ноша, данная свыше. В постижении мы — пленные.

* * *
До чего довели, слюнтяи,— священный елей превратили в сладкую патоку (от одного словечка «елейный» подкатывает тошнота).

* * *
Засыпая, мы порываем с миром, сбрасываем личину профессии, возраста, культуры, национальности, возвращаемся домой и остаёмся, наконец, в своём первозданном виде, смешные и беззащитные. Это наш корень, наше последнее «я», которое и «я» трудно назвать, потому что мы все здесь младенчески одинаковы.

С другой стороны, сон — это репетиция смерти. Засыпая, мы умираем: ложимся, закрываем глаза, теряем самосознание и не исключено, что частично живём в каком-то другом мире. Из дневной жизни туда докатываются отголоски, но в незамутнённой глубине сна мы чувствуем что-то иное, не похожее на наше обычное существование — колыбель и утробу матери, откуда мы рождаемся утром обновлёнными, помолодевшими. Сон, как и смерть, имеет привкус небытия, забвения, покоя и детского блаженства. Говорят, перед смертью с особенной силой вспоминается детство. Так и быть должно: умирает не «граф Толстой», не писатель и не мыслитель, умирает «Лёвушка»...

* * *
Мысли кончаются и больше не приходят, как только начинаешь их собирать и обдумывать...

Терц Абрам (Синявский Андрей Донатович)

* * *
О собаках существует большая литература. Имею в виду — художественные образы, от «Белого клыка» до «Каштанки». Верный друг человека, собака, в присутствии которой сам человек как будто делается мягче и яснее, более похожим на себя — со стороны преданного и немного иронического собачьего взгляда, на страницах книги становится нашим незаметным и неотступным проводником, тенью, помогающей разобраться, понять, кто же мы такие — двуногие твари, то кажущиеся богами по отношению к четвероногому брату, то каким-то нелепым, чудовищным отклонением от общей животной нормы, от вселенских представлений о добре и зле. Короче говоря, собака не только в быту, но и в литературном своем отражении помогает человеку познать самого себя.

Как всякая утопия, лагерь замкнут в себе и представляет собою строгое подобие острова. Лагерь — мироздание, лагерь — государство, где все, как подобает в обществе, в целостной системе, разложено по полочкам и, несмотря на экзотику местной флоры и фауны, соответствует макрокосму, только, может быть, в более чистом или утрированном виде. Лагерь — миропорядок, и в этом качестве — монады космоса и государства — предлагает нам идеальную композицию в жизни и литературе, откуда, не прибегая к абстракциям, мы можем узнать, что такое мир вообще и человечество в целом.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...