Wednesday, March 27, 2013

Ахматова - Два профиля поэта/ Akhmatova - two profiles

В лондонской галерее Aktis состоялась презентация необычной книги: стихотворение Анны Ахматовой, не публиковавшееся при жизни поэта, с иллюстрациями Владимира Янкилевского.

Безумцы! Я сама на знаю,
Не знаю я, куда иду –
К обрыву черному блуждая,
К последней гибели, иль к раю
Я вас с собою приведу.

Какое дикое упрямство
Связало нас, как зоркий враг,
Мне страшно это постоянство
И верность огненных присяг.

Вы вспоминаете едва ли,
Куда я заводила вас,
В каком вы месте пировали,
Как в замурованном подвале
На черной плахе в черный час.

Какой вы стыд со мной делили,
И немоты моей года...
Вы будете, вы есть, вы – были,
А я – падучая звезда.

10 октября 1959
Москва
(днем)
© Publisher: Anatoly Naiman

Стихотворение впервые появилось в печати в 2004 году. Публикация стала возможна благодаря Анатолию Найману, который познакомился с Ахматовой, когда той было за 70, и работал вместе с ней над переводами из Джакомо Леопарди.
В послесловии Найман пишет: «Среди черновиков, оставшихся после той работы, у меня сохранилось несколько ее собственных ненапечатанных стихотворений».

Художник Владимир Янкилевский: «Все свои усилия и все свое умение я использовал, делая книгу Ахматовой, чтобы передать вот эту атмосферу драматизма всей ее жизни».
По словам Янкилевского, в стихотворении Ахматовой заключена «сублимация ее судьбы». Свое видение этого он выразил, поместив на обложку книги два профиля поэта: черный – знакомый по портретам юной Ахматовой – наложен на красный, каким стал ее профиль в старости; на фоне последнего проступает текст.

источник: Ахматова - Два профиля поэта

Tuesday, March 26, 2013

2 out of 9 'Daily Habits That Will Make You Happier' - NB

4. Deflect partisan conversations.

Arguments about politics and religion never have a "right" answer but they definitely get people all riled up over things they can't control. When such topics surface, bow out by saying something like: "Thinking about that stuff makes my head hurt."

8. Turn off "background" TV.

Many households leave their TVs on as "background noise" while they're doing other things. The entire point of broadcast TV is to make you dissatisfied with your life so that you'll buy more stuff. Why subliminally program yourself to be a mindless consumer?

source

Monday, March 25, 2013

Борис Дубин: Все демографические группы стали читать меньше/ on reading

To read is to cover one’s face. And to write is to show it.
Alejandro Zambra, Ways of Going Home

Социолог, литературовед и эксперт «Левада-Центра» Борис Дубин:

- Все демографические группы стали читать меньше. Но при этом, все, включая молодежь, довольны тем, что они читают. Молодежь читает наиболее активно - причем, и бумажную книгу, и электронные носители.
Только 40-50 % того, что издается в стране, получает сегодня распространение. Остальное лежит невостребованным. Эта ситуация чрезвычайно тяжела для всех, от издателей до читателей. Библиотеки, как и «толстые» журналы, за последние 20 лет фактически превратились в другую институцию. 85% взрослого населения за последний год не были в библиотеке.

Пока получается, что единственным слоем, который худо-бедно сумел наладить передачу культуры от поколения к поколению, стала интеллигенция, по преимуществу - гуманитарная. Чаще всего это семьи, где у родителей – высшее образование, где в доме есть большая библиотека. По нашим показателям, у детей из таких семей лучше показатели в учебе, отношения со сверстниками и учителями.
Что касается других слоев, тут есть проблемы: и с точки зрения тех, кто к этим слоям принадлежит, и с точки зрения тех, кто хотел бы на них влиять.

- Одна из ваших недавних лекций называлась «Прощание с книгой». Это прощание навсегда?

- Конечно, ситуация с книгой не такая, как была лет 15 назад. Но мне не кажется, что ситуация катастрофическая. И авторы, и издатели будут всегда: разница между людьми и группами, а, соответственно, и коммуникации между ними не исчезают даже в концлагере, а прекратиться могут разве что в условиях ядерной зимы. Но дело в том, что все нынешние метаморфозы мучительно переносятся людьми, привыкшими к прежнему состоянию вещей. Да, многое теряется, но открываются и новые возможности - их только надо находить.

источник

**
С начала 1990-х выросли уже поколения, которые добровольно и без особого сожаления отказались от чтения, упала символическая роль литературы как общего мира и опознавательного кода для образованных слоев общества, сам этот «слой» — «интеллигенция» — оказался неспособен к осмыслению современности, что привело его к деградации (и чтению детективов) и полной утрате авторитета.

«Когда в обществе отсутствуют, уничтожены или слабы продуктивные, культурно созидательные группы (элиты), уровень начинают определять и задавать другие, чисто воспринимающие круги заместителей и подражателей. Раз за разом, по мере вычерпывания человеческого материала, запросы этих вторичных групп, производимые ими образцы становятся все усредненней. Каждый последующий людской „набор“ вырастает на все более примитивных моделях» (Б. Дубин. Слово-письмо-литература. Очерки по социологии современности).

«Организованное упрощение культуры» предсказал еще в 1920-е годы окололефовский критик Михаил Левидов: «Не чтения — с трепетом душевным и благоговением, будет искать новый читатель, а занятного, отдых дающего чтива», произойдет «максимальное удешевление» культуры за счет замены ее «суррогатами», — выполнение требования современного читателя, «доведенное до логического конца, является требованием о самоубийстве литературы» (М. Левидов. Простые истины. О писателе, о читателе. Издание автора, 1927).

Так все и произошло: место интеллектуального чтения заняли «суррогаты» в приспособленной для блуждающего, несосредоточенного внимания массового читателя формах детектива или поверхностно социологизированного иронического исповедального монолога, причем обязательно вторичные, вроде Дэна Брауна или Евгения Гришковца. Зебальд массовому читателю ни сейчас, ни в ближайшее время не понадобится.

Однако проблема не в массовом читателе — он, похоже, всегда остается более или менее одинаковым и, как заметил Юрий Тынянов еще в 1924 году, «отличается именно тем, что он не читает». Проблема не в нем, а в нас: в России нет узкого, но все же достаточно влиятельного, состоятельного и культурного читательского слоя, для которого мнение Сьюзен Зонтаг является значимым и который может себе позволить покупать рекомендованные ею книги — как нет, впрочем, и фигуры, аналогичной Зонтаг, — авторитетного интеллектуала, откликающегося на современные события.

источник

см. также

Sunday, March 17, 2013

Эмили Дикинсон в переводах Аркадия Гаврилова/ Emily Dickinson (1830-1886) translated by Arkady Gavrilov

«Неужели несчастная, терзающаяся душа не вполне нормальной маленькой женщины, жившей за сто лет до меня в маленьком американском городке, мне родственна?»
(Аркадий Гаврилов, из дневника, 3.11.1984)

«Я понимаю и ощущаю несовершенство своих переводов, но, читая чужие плохие переводы, я просто заболеваю».


*

*


*

*

*

*

*

*

*

*

*

Из дневников А. Гаврилова:
«Многие стихи Э.Д. не поддаются эквивалентному переводу. Зачем же их калечить, растягивая суставы до более "длинного" размера. Честный подстрочник лучше такого насилия.

А. Блок однажды (на «башне» у Вяч. Иванова) сказал об Ахматовой «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом». О стихах Э.Д. он бы этого не сказал.

Глубокая мысль не может быть пространной. Острое переживание не может длиться долго. Поэтому стихи Э.Д. коротки.

«Человек умирает только раз в жизни, и потому, не имея опыта, умирает неудачно. Человек не умеет умирать, и смерть его происходит ощупью, в потемках. Но смерть, как и всякая деятельность, требует навыка. Чтобы умереть вполне благополучно, надо знать, как умирать, надо приобрести навык умирания, надо выучиться смерти. А для этого необходимо умирать еще при жизни, под руководством людей опытных, уже умиравших. Этот-то опыт смерти и дается подвижничеством. В древности училищем смерти были мистерии».
(П. Флоренский)
Это место из П. Флоренского проливает некоторый свет на стихи Э.Д. о смерти, свидетельствующие о том, что она неоднократно «умирала» еще при жизни («Кончалась дважды жизнь моя...»), примеривала смерть на себя («Жужжала муха в тишине - когда я умирала...»). Ее удаление от мира, добровольное затворничество было своего рода подвижничеством, сходным с монашеской схимой.

Э.Д. ушла из жизни, так и не найдя для себя единственного, окончательного ответа на вопрос, что же все-таки будет с нею после смерти. Вопрос остался открытым. Все ее надежды, сомнения, опасения, ужасания и восхищения нам понятны и сто лет спустя. Мы ведь во всем похожи на великих поэтов. Кроме умения выразить себя с достаточной полнотой».


* * *
Из статьи Путешествие Эмили Дикинсон из Америки в Россию:

...о «мужественном взгляде на жизнь» пишет А. Гаврилов. У него же читаем:
«Неразвитость женского начала давала простор ее духу. Она оставалась андрогином, каким является каждый подросток…».

...Подобную же устремленность ввысь, способность быть внутренне свободной в ситуации внешнего плена любил и всячески подчеркивал в Дикинсон Гаврилов — любил настолько, что при всем своем бережнейшем отношении к образной ткани ее стихов готов был в иных случаях к откровенному перетолкованию «буквы» в «дух». Вот характерная дневниковая запись:
«Перевел “I stepped from Plank to Plank” (№ 875). Если буквально, то «С дощечки на доску…», но по духу всего творчества ЭД — «Я по ступенькам вверх…» Она всегда стремилась к небу движение по плоскости ей было неинтересно». В рукописи рядом с этим переводом цитата из «Записных книжек» Чехова: «Ради одной лестницы этой стоит жить»*.
*Дневниковая запись 12.06.85.
Ср. также 25.07.86: «В поэзии ЭД воздух несколько разрежен и чист, как в высокогорье, потому что это высокая поэзия. С высоты и землю далеко видно, и до неба - рукой подать».


Среди записей А. Гаврилова, сохраненных И. Г. Птушкиной, встречается, например, такая:
«Потрясающее открытие — русское слово «Небо» в стихах ЭД! «Old Man on Nebo» — «Старик на Небе», т. е. Бог… Нужно выяснить этимологию этого слова в словаре Расмера (!). Во всяком случае, есть латинское «nebulae» — туман, облако (отсюда в астрономии — туманность)…»
Открытие в данном случае иллюзорно — переводчиком не опознана аллюзия к Второзаконию (34:1): «И взошел Моисей с равнин Моавитских на гору Нево…».

Простодушную и вызывающую неправильность, неумелость, неловкость, наивность стиха исключительно трудно передать на другом языке: не всякий переводчик решится на ту степень риска, который для самой поэтессы обернулся пожизненной самоизоляцией в литературном поле. Творческое поражение и торжество здесь почти неразличимы — и в этом смысле очень интересны дневниковые комментарии Аркадия Гаврилова к собственным переводам: они полны ссылок на неудачи, несовершенства, которые переводчик приписывает, разумеется, себе, но порой готов делить с поэтессой:

«Сегодня еще раз переделал… Не могу понять, в чем дело. Я считаю, что мне не удается передать строя стихотворения в целом, его аромат и тональность… Но, может, ошибка «в конструкции», т. е. у ЭД?» (18.10.85);
«Не все удалось. Как и автору» (23.05.86);
«Стихотворение не из лучших. Соответственно — и перевод» (без даты).

Язык поэзии Дикинсон труден — это самоочевидно; но чем именно? Смысл не проговаривается, а «вырабатывается», заключен не в самом слове, а в суггестивной ауре, его овевающей и сигнализирующей о собственном присутствии графическим намеком, таким, например, как неуместно употребленная заглавная буква, «приподнимающая» скромное слово до символа, или дробящее строку, подчас пословно, тире, или неожиданное обрамление кавычек, которые переводчик почти всегда отбрасывает как мнимое излишество
[Ср.: “Heaven” – is what I cannot reach (239) и «Я не могу достичь небес» (перевод Гаврилова). Очевидно, что слово, выделенное кавычками (обозначенное как объект рефлексии, как бы дистанцированное иронией), и то же слово в потоке лирической речи воспринимаются качественно по-разному]…

Подробнее о переводчике и поэте Аркадии Гаврилове (1931-1990)

* * *
upd
Полного собрания сочинений и писем Эмили Дикинсон на русском языке на данный момент пока не существует, но в 2007 году вышел большой том избранного, включающий в себя переводы как поэзии, так и выборочной переписки [Эмили Дикинсон. «Стихотворения. Письма». Серия «Литературные памятники». «Наука» (Москва), 2007].

Переводчик Аркадий Гаврилов, чья работа составила ядро этого сборника, отводит особое место в творчестве Дикинсон ее письмам. Он пишет: «Слова в письмах Э.Д. мало зависят от контекста по сравнению с обычной прозой, слишком они самостоятельны, суверенны — почти как в стихах». [Из дневника А.Г. Гаврилова, запись от 14.01.1988].
Это свойство не случайно, оно обосновано самим отношением Дикинсон к сочинению, к письменному высказыванию.

Существует несколько характерных фактов биографии Дикинсон, которые упоминаются почти всякий раз, когда заходит речь о ее стихах:
то, что у нее практически не было прижизненных публикаций, а признание пришло через многие годы после смерти;
то, что она не вышла замуж, а всю жизнь прожила в родительском доме в массачусетском городке Амхерст;
что редко общалась с кем-либо лично.
Из этих фактов тем не менее не следует делать (как это часто происходит) поспешных выводов: Дикинсон не была ни добровольной отшельницей, ни пленницей собственной внутренней скорби. Вместо того чтобы искать изъяны в ее характере, достаточно рассмотреть логику ее текстов, чтобы эти факты сами встроились в общую картину Дикинсон как личности. Ее письма кажутся более стихами, чем повествованием, потому что саму жизнь Дикинсон воспринимала поэтически: разговор с другом, так же как распустившийся весной цветок, для нее имел не повседневный характер, а характер самостоятельного важного события, в котором в сжатой форме открывается мир с его многослойным, многосложным устройством, его физика и метафизика. Каждое такое событие требует вложения всех внутренних сил и напряжения внимания, потому что таково этическое обязательство поэта.
Легкое общение, светские разговоры, отношение к природе как к чему-то само собой разумеющемуся, как к незаметному фону, — эти общественные «нормы» для Дикинсон были непредставимы.

Этим же объясняется важность писем в ее наследии. Эпистолярные собеседники по-настоящему превращаются для Дикинсон в друзей тогда, когда получается вовлечь их в событие жизни как поэзии.
Письма Эмили Дикинсон (2014)

Thursday, March 14, 2013

Неудача претворяется в слово / Lidia Ginsburg. Fragments (notes of 1920-30s)

Фрагменты
I
Заметки о прозе

Пишущий дневник продвигается наугад, не зная еще ни своей судьбы, ни судьбы своих знакомых. Это поступательная динамика, исполненная случайностей и непроверенных событий.

Пруст написал книгу в девяти томах и, дописав ее, сразу умер. Он считал: не имеет, собственно, смысла писать разные романы, когда тема одна — отношение писателя к миру. Во всяком случае, покуда роман пишется, пусть он пишется как единственный в жизни.
Изображение жизни Пруст заменил изображением размышления о жизни. Получилось произведение новой реалистичности. Потому что словами нельзя адекватно изобразить, скажем, стол (получится только словесный портрет стола), но мысль о столе, выраженная словами, более или менее равна себе самой.

Любовь, особенно большая любовь, — состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтобы двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом социальном материале (быт, дом, дети). Первоначальное чувство — совершенно беспримесное — попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, непосильное, никуда не ведущее напряжение, которое граничит с необходимостью катастрофы.
[...] Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где всё движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а всё стабильное и спокойное угрожает пустотой. Он отчаянно борется с изоляцией, нестерпимой для социального человеческого существа. Любовь же несет иллюзию эквивалентности мира единственному человеку. В любви XX века эта идея разрослась. Ведь достаточно еще одного человека, второго человека, своего человека, чтобы прервать изоляцию. И тогда — уже не домостроительство, но цепляние друг за друга и сцепление двух человек в пустоте.

Олейников [Николай Макарович Олейников (1898 — 1937)] — человек трагического ощущения жизни, потом как бы подтвердившегося его трагической судьбой, — говорил когда-то:
— Надо быть женатым, то есть жить вместе. Иначе приходится каждый день начинать сначала. Начинать — стыдно. Но главное, надо быть женатым потому, что страшно просыпаться в комнате одному.
Есть люди, которые боятся засыпать и особенно просыпаться, потому что этот акт разрывает пелену условных действий, оставляя человека лицом к лицу с голым существованием, с чувством жизни как таковой, с чистым протеканием жизни, нестерпимым для органических пессимистов.
Им нужна темнота, длящаяся как можно дольше, теплота, чужая теплота, смешанная с их собственной, сохраняющая особое качество — качество присутствия второго человека, единственного, заменившего мир. Им нужна любовь достоверная, уплотненная. Тогда уже сон не провал в небытие, потому что на дне своего сна они ощущают присутствие, и присутствие они ощущают на поверхности своего пробуждения. Больше всего органические пессимисты боятся внезапной утренней ясности сознания. Но от чужого тепла, от второго дыхания, стелющегося по подушке, сознание мутится и теплеет, как стекло.

III
Что такое линия?

Как бесполезно предписывать себе состояния души, покуда они не наступили. Не бесполезнее ли предписывать их, когда они наступили? Нет, это своевременно. Состояние сознания устанавливается незаметно. Человек по ошибке продолжает жить на старых основаниях, — прежде чем обнаружит и сформулирует перемену.

В двадцать лет, после первого несчастья, мы принимаем решение быть равнодушным, одиноким и посвятить свою жизнь труду. Как план поведения это бесполезно. Как предсказание — страшно. Потому что через десять лет человек, давно позабывший свои детские намерения, застанет себя поглощенным одиночеством и трудом. Так изменяют любовь, боль, даже чувство земли — от босых ног на пыльной дороге, от молодой ржи, затопленной зеленым воздухом, как водой.
Писатель — это человек, который, если не пишет, не может переживать жизнь. Тем же, кто может жить иначе, — вовсе не следует писать. Это понимал и об этом говорил Толстой.

Представим себе человека, лежащего на пляже. Спиной он ушел в колющий спину песок. Его колени расслаблены. Солнце остановилось у него на губах и веках. Закрыв глаза, он слышит, как шипит и как потухает волна. Раскрывая глаза, он следит за волной, сначала движущейся в ряду других. Волна — всё отчетливее и ближе; она идет, наконец, первой волной прибоя. Увеличиваясь, вдруг заворачивается вовнутрь и вспыхивает пеной; разворачивается плоско, течет назад, оставляя за собой пузырчатую пену, всасывающуюся в песок. Человеку на пляже нравится лежать в песке и на солнце и смотреть на волну. Но какое-то происходящее в нем движение не может на этом остановиться. Зачем мне, собственно, солнце? Затем, что это доставляет мне удовольствие. А зачем испытывать удовольствие?.. Скорее всего, гипотетический человек на пляже не произносит этот внутренний монолог. Но так точнее всего расшифровывается его душевное беспокойство. В беспокойстве он начинает думать; он думает о песке и про себя называет его колючим, щекочущим, жестким, или, напротив того, нежным; ему приходит в голову, что чувствительная кожа губ сильнее, чем остальная поверхность тела, отзывается на солнечные лучи, и он формулирует: солнце остановилось на губах и веках. Ему приходит в голову разложить прибой на несколько последовательных движений. И когда это сделано — беспокоиться больше не о чем. Песок, солнце и море нашли себе применение.

С таким же успехом гипотетический человек мог бы задать вопрос... зачем я назвал песок, на котором лежу, — нежным, или рассыпчатым, или колючим? Это интересно? А зачем, собственно, чтобы было интересно... Он мог бы спросить, но он не спрашивает. Это значит, что он нашел то, что в разных контекстах называют смыслом, счастьем, ценностью, назначением, — неразложимую самоцель жизненного процесса.

Только не пытайтесь понять здесь что-либо с помощью гедонизма. Гедонизм, опороченный кадровыми философами, задержался в житейской философии, где, кстати сказать, особенно очевидна его несовместимость со здравым смыслом. Гедонизм (включая «разумный эгоизм») предполагает, что человек добровольно жертвует собой, потому что это доставляет ему удовольствие. Эта нескладная мысль может только внушить стремление во что бы то ни стало искать удовольствий там, где их действительно можно найти.

Между прочим, люди, никогда не писавшие, полагают, что когда человек ест шоколад — ему приятно; когда пишет стихи — ему еще приятнее. И если дело доходит до выбора, понятно, что поэт готов отказаться от шоколада ради возможности писать стихи. На самом деле между переживаниями едящего шоколад и пишущего стихи разница вовсе не количественная. И пишущие пишут, даже когда писать им трудно, мучительно или противно.

Поведение человека в высшей степени диалектично, поскольку человеком управляет частью собственная шкура, частью неистребимая уверенность в том, что существуют ценности, то есть вещи высокие, прекрасные и заслуживающие жертвы. Почему они прекрасны и в особенности почему заслуживают жертвы — этого нельзя вывести из предпосылок эгоцентрического сознания, но это ежечасная интуиция, самый достоверный опыт человеческого сердца.

Чем выше поднимаешься по шкале человеческих целей, тем ощутимее жизненный импульс, в силу которого человек должен сделать всё, что он может сделать. Он называет это своим назначением и осуществляет его вопреки всему, вопреки себе самому и своей иронии. Здесь не только нет места гедонизму, но, напротив того, выполнение назначения начинается там, где человек уясняет вдруг, что все равно — будет ли при этом ему приятно или неприятно. Скорее всего, ему будет неприятно.

Ведь высшие достижения, по сравнению с низшими, не только трудны, но даже неутешительны для самолюбия. Ни одного обывателя (разве что сумасшедшего) не оскорбляло еще, что он не гений. Но великий поэт считает себя непоправимо униженным, если ему не даются низшие блага, убаюкивающие самолюбие. Ничем, никакой сублимацией, не утишить эту боль. Так нам под руку подворачиваются соблазны и суррогаты.

Среди нас слишком много лукавых рабов, норовящих зарыть свой талант; поэтому, может быть, лучше, когда суррогаты явно недоброкачественны. Когда комфорт — убог; когда успех превращается в унижение; когда любовь превращается в лохмотья. Наступает предел, за которым и лукавому рабу нечем соблазниться. Я имею в виду лукавых рабов с талантом, потому что для бездарных рабов нет предела.

Трудно человеку уйти от мира, но если мир уходит от человека — не надо держать его за полы. Есть люди, которым проще расти: им фатально не удается всё кроме самого главного. Только самое главное заслуживает усилий, упорства, смирения. В остальном стыдно соглашаться на неудачи.
Вот вещи, которые могли быть моими!.. Так вот уходи, не глядя... Когда человек осуществляет самое главное — все остальное может найти свое место, даже неудача. Неудача претворяется в слово.
Интеллектуальный утилитаризм, грубый своей полнотой и тонко зашифрованный в своих проявлениях, спасает заблудившееся чувство от последних провалов. Он дает неудаче пригодность материала; он успокаивает боль формулой: в конечном счете не я для них, а они для меня. «Слова мстят», — писал Шкловский, который знал толк в словах. «Слова мстят» — это значит: ты говоришь, что тебе «это ни к чему», а я опишу, как ты говоришь это, опишу, если захочу, как ты при этом раскрываешь рот и что ты при этом думаешь.
Кто победил? Это спорно. Да и предлагает ли жизнь победу?.. Скорее, выбор.

— Поняли вы, что такое линия?
— Это... что человек может и чего человек не может.
Сознательно или бессознательно, человек защищает то, что oн может, и защищается против того, чего он не может. Это закон реализации преобладающей способности (согласно Аристотелю, в беспрепятственном применении этой способности состоит счастье). Он определяет желания человека и воззрения человека, в особенности его профессиональные воззрения.
Чуковский говорил мне: «Не понимаю, как М., этот элементарно непорядочный человек, может быть так чист в своем деле?» Очень просто. Всякий настоящий писатель чист в своем деле, потому что с той минуты, как он не чист, — он уже не писатель.

Талантливые люди профессионально всегда честнее бездарных. Я имею в виду не обязательно элитарную талантливость, но любую — в любом деле и на каждом участке. Талантливым прирождено представление об иерархии вещей и о несовместимости высшего с низшим. Бездарный же человек не интересуется тем, что он делает; поэтому он человечен только в той мере, в какой подчинен внеположным нормам. Предоставленный самому себе, бездарный человек — антисоциален, потому что он моральный эмпирик.

То, что мы можем, и то, чего мы не можем, определяет границы нашего понимания.

Соотношение невозможного, возможного, настоятельно нужного образует линию судьбы. Она вычерчена закономерностями реализации человека, препятствиями к его реализации, преодолением, обходом этих препятствий или их торжеством. Кроме закономерностей в каждой жизни есть случайности, стихийные бедствия, давление обстоятельств. Но линия берет свое. И если человек не способен любить и быть любимым, то этого с ним не случится, хотя бы в течение дня, или месяца, или года ему казалось, что готовое счастье упало ему в руки. И если человек может писать и притом не может ничего другого, то он будет писать, хотя бы вся жизнь вокруг кричала ему, что писать ему незачем и не для кого.

Лидия Гинзбург. Записи 1920-30-х годов

Wednesday, March 13, 2013

Психологические чертежи / Lidia Ginzburg, psychological sketches

Психологические чертежи (из жизни А.)

Это была любовь эпохи военного коммунизма. Когда любовь можно было весить и мерять куском хлеба, полешком дров. Вокруг человека осталось немного вещей, самых необходимых. И когда жизненная необходимость встречалась с любовью, это выглядело очень торжественно. Самые пустяки выглядели торжественно. Об этом у Маяковского:
Не домой,
не на суп, а к любимой
в гости
две
морковинки
несу за зеленый хвостик.

Любовь А. развертывалась по этим законам. Потом всё обрушилось. Она вышла замуж. Уехала. И вот, в первый же вечер одиночества, среди приступов отчаяния, стала маячить некая мысль. О свободе действий и о себе, о самообслуживании. Давно утраченный опыт. Среди рыданий всходила эта любопытная, странная своей новизной мысль о том, что теперь в его непосредственном окружении у него нет никого в большей степени достойного внимания, чем он сам. Что он может, например, купить себе пирожное. В это время как раз начало появляться давно не виданное масло, появились первые пирожные, но чай еще пили с сахарином.
Лежа поперек кровати, уткнувшись в подушку, заглушавшую тоску, он, среди множества других разорванных мыслей, пропустил через сознание мысль о маленьком кафе или «буфете» на той улице, по которой он каждый день ходил туда.
Поутру, после ночи — то бессонной, то глушившей удушливым сном, — он вышел на улицу и пошел привычной дорогой. Им владело безвольное удивление перед необходимостью жить и совершать множество бытовых действий, та смесь пустоты и тяжести, которая бывает после сильного перепоя. По намеченному плану он вошел в маленькое кафе. Он купил пирожное, очень плохое пирожное эпохи кончающегося военного коммунизма. В кафе не было ни души. Он сел лицом в угол к черному мраморному столику и медленно ел пирожное с промасленной бумажки. А. был всегда равнодушен к сладкому. Но за последний год он изголодался. И его потянуло к приторному, отдающему мылом крему. Он насыщался, вводил в организм сахар. Он с интересом присматривался к себе, совсем новому предмету собственного внимания. Он слушает свою боль, утешает себя, вот он кормит себя пирожным...
Тоска вдруг задергала с новой силой. Он прижал к глазам ладонь, сгорбил плечи, чтобы верней заслониться. Он торопился теперь доесть и последний кусок глотал вместе с всхлипываниями, подступившими к горлу.

II
Переутомление
Трудно сказать, когда именно это началось, но с годами как-то так постепенно случилось, что тело выделилось из первоначального единства личности; оно порой становилось чуждым и неподатливым. Оно оказалось как бы самым ближним, самым неизбывным тяжким звеном в цепи явлений внешнего мира.
Отчетливо это обнаружилось в начале летнего отпуска. Реакция на оборвавшееся напряжение работы. С ломотой и нытьем болела голова, болела спина, глаза набухали, а по утрам бывало такое ощущение, как будто бы под веками соринки, в коленях и пальцах стояла слабость, по ночам почему-то болели даже пятки. И в довершение нелепости всё это называлось умственным переутомлением. Эта боль в пятках, в спине, эта тяжелая истома и задыхание на каждом подъеме — это усталость нервов и мозга. И тут с унизительной ясностью открывалась физическая суть умственного процесса. Муки серого вещества. А. располагал туманными сведениями по анатомии. Он представлял себе, как на раскрашенной картинке, серое мозговое вещество и синие сплетения нервов, расходящиеся по организму.

Лежа в ботинках на кровати, он с тупой заинтересованностью вспоминал в последовательности все, что было сделано за последнее время — год, два. Он вспоминал это в каком-то предметном и физиологическом разрезе — ряды книг, тысячи и тысячи букв, по которым прошлись глаза, стопки исписанной бумаги. От воспоминания болят виски, болит спина. Как он мог это делать и еще воображать, что это интересно. Какое отвращение при мысли о том, что натруженные глаза могут опять начать перебирать ряды букв; что мозг должен снова и снова перерабатывать таинственную материю мысли. А яснее и обиднее всего воспоминание о халтуре, о халтурах...

В свое время, около 1930 года, ему и другим, оставшимся при своем мнении, было предложено — нет, не умереть с голоду, даже не переменить профессию, но перейти в нижние этажи той же профессии, отведенные халтурщикам. Там им предоставлялось применять свои дарования. Мозг, зрение, нервы, безвозвратно вложенные в мертвые рядоположения слов, без следа прошедших. Вот она, халтура, давит и ноет внутри. Может быть, он несправедлив, — была не только халтура, но и работа. Но сейчас ему трудно быть справедливым. У него началась болезнь отдыха. Тело отключилось, оно отказывалось быть послушным проводником нужных ощущений; оно оказалось, скорее, заслоном между я и миром.

А. знал наизусть до подробностей тот ряд ощущений, прелестных, знакомых с детства, который тело его должно было испытывать здесь, на отдыхе. Горячая дорожная пыль под босыми ногами, нежный ветер, холодящий волосы на потном лбу...
По часам расписанная последовательность впечатлений, сменяющих друг друга. Утром, при пробуждении, ему следует испытать чувство прозрачной подымающейся легкости, физической радости от полноты и нерастраченности предстоящего дня. В полдень он лежит на речном песке. Что-то есть первозданное и успокаивающее разум в чистоте и резкой определенности четырех цветов речного пейзажа: белый песок, голубая вода, синее небо, зеленая зелень. Голубая река петляет вокруг зеленых стриженых островков с желтыми стогами. Каждый островок обведен темной каймой — это заросли тростника. В эти часы тело должно быть ленивым, прогретым солнцем, пропитанным водой. Когда выходишь из воды, оно на несколько мгновений защищено от лучей невидимой оболочкой прохлады и влаги. В это время начинает посасывать голод и приятно думать об обеде, а к концу обеда приятно думать о сне. Лечь и прикрыть слегка обожженную спину тугой простыней А в часы клонящегося солнца — пылающие сосны, а из-под сосен стелется глубокая тень. В эти часы мы ищем ритма далеких прогулок.

То есть всё это так должно быть. На самом же деле тело стало деформатором ощущений. Его реакции несостоятельны, хотя до мельчайших подробностей человек знает, как должно бы реагировать.

А. лежит под сосной. Над ним пылающий ствол, напротив березы, и охваченная солнцем и ветром листва несется на него с ветвей. Но он ничего не понимает. Он с раздражением чувствует, что у него под лопаткой сосновая шишка, что он лежит на иглах, что тело его покрыто испариной и ногу ему искусали муравьи, что по руке у него ползает мокрая сонная муха. У него переутомление. На его самосознании повисло постороннее, тяжелое тело; и под видом этого тела враждебный внешний мир приник к нему неразрывно и плотно. Сидеть под сосной больше незачем. Надо внутренним усилием поднять отчужденное тело, протащить его до дому и бросить на кровать.

III
А. стал рано седеть, и потому первые седые волосы его не расстроили. Как все люди переходного возраста, он по утрам рассматривал в зеркале морщины или потемневший зуб. Но все это проходило по поверхности сознания. Началось с другого, — преимущественно с документов. В заявлении, например, он написал, что окончил вуз в таком-то году; получилось, что он окончил вуз четырнадцать лет тому назад. Еще сильнее почему-то вдруг подействовала анкетка, ежегодно заполняемая в Публичной библиотеке. Там есть вопрос: с какого года посещаете читальный зал П. Б.? И вдруг он увидел, что отвечает: посещаю его двадцать лет. Это был шок. Недавно в коридоре издательства А. встретил своего старого учителя. Они были сейчас в холодных отношениях, виделись и разговаривали редко. Именно потому каждая встреча была резким напоминанием прошлого. Разговаривая в коридоре, он с необычайной силой испытал это томительное ощущение идентичности. Он не вспоминает себя, он переживает в себе того двадцатилетнего человека.
Какой-то интонации, какого-то оборота речи достаточно, чтобы вызвать это чувство, страшно конкретное и одновременно призрачное.
Где доказательства роста? Только лысеющая голова, только библиотечная анкета — свидетельство о годах, канувших в бездну неприменимости.

Лидия Гинзбург, записи 1920-30-х годов

Tuesday, March 12, 2013

смена прояснений и затемнений для себя самого / Lidia Ginzburg, 1936 - end of 1930s

1936

Лиля Брик уже почти откровенно стареющая, полнеющая женщина [ей 45, Е.К.]. Сейчас она кажется спокойнее и добрее, чем тогда в Гендриковом. Она сохранила исторические волосы и глаза. Свою жизнь, со всеми ее переменами, она прожила в сознании собственной избранности и избранности своих близких, а это дает уверенность, которая не дается ничем другим. Она значительна не блеском ума или красоты (в общепринятом смысле), но истраченными на нее страстями, поэтическим даром, отчаянием.

*
Гуковский: — У меня сейчас тринадцать работ в печати.
— Сколько из них, из этих тринадцати работ, — работы?
— Работа... одна — моя книга.
— А на остальные двенадцать вы тратили силы и время.
— Забавно, что если что-нибудь доставит мне деньги, положение, успех, то именно остальные двенадцать.
— Не следует ли нам все-таки выяснить — для чего мы живем? Странно — если для того, чтобы зарабатывать деньги.
— Да.
— Несмотря ни на что думаю, — хотя не знаю, почему я так думаю, — человек должен выполнить свой максимум. Вам темперамент не позволяет. Хватаетесь за всё.
— Но вы должны знать — если у вас нет места в иерархии, если вы ушли в пустыню...
— Там надо питаться акридами...
— Да.
Мне же сидеть в пустыне позволяет то обстоятельство, что мир не проявляет ко мне никакого интереса. Настоящая проверка на стойкость была бы, если бы он вздумал меня искушать.

*
Б. надоел Е., и она всячески его избегала. Он был как раз в разгаре увлечения психоанализом. Как-то они столкнулись в трамвае, и он сказал ей:
— Скажите, вам не приходит в голову, что вы подсознательно не хотите меня видеть?

*
Селин все-таки настоящий писатель. Но он скучен монотонным цинизмом и обгаживанием всех вещей подряд. Оно безошибочно действует на обывателя. Благонамеренные обыватели испытывают негодование, а эмансипированные обыватели — восторг.

Конец 1930-х годов

«Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником», — написал Чехов в письме к Суворину.
Пушкин хотел и иногда надеялся. Лермонтов — хотел. Тургенев еще боялся. Толстой — и хотел, и надеялся, и боялся.

*
Представим себе человека в одиночке. Представим себе: он просыпается; сначала он ничего не помнит. У него пустое сознание, в которое может войти что угодно — что он у себя дома, например. Потом вместе с каким-нибудь табуретом или углом стола в него входит действительность. Это момент за весь день самый ужасный. В этот момент расторгнута связь привычки, которая здесь единственная связь жизни. Это возвращение. Всё в нем сопротивляется, кричит против этого невозможного возвращения к зажавшим его стенам. Он просто уверен, что невозможно, психологически невозможно встать и начать жить (побудка уже началась). Потом он вспоминает, что оденется, будет мыться, потом подметать свою камеру, потом ему принесут кипяток и хлеб. И от ряда привычных предстоящих действий возвращение становится возможным.

*
Энгельгардт [Борис Михайлович Энгельгардт (1887—1942) — российский филолог, литературовед и переводчик]
Энгельгардт так мало эгоистичен, что в нем даже нет защитного творческого эгоизма, и он с большой простотой жертвовал творчеством семье. Притом жалуясь на нужду, на болезни домашних, на тесноту.
— Голова разваливается. Совсем не могу работать.
Никто из нас, эгоистов, не сделал бы такого признания. Может ли эгоист через полгода после женитьбы говорить о тягости семейного существования? Для него это означало бы, что он сожалеет, упрекает жену, что он не великодушен; и эгоист симулирует твердость духа.
Энгельгардт же человек с таким корневым чувством ответственности, пониманием соотнесенности хорошего и дурного, что соображения щепетильности не приходят ему в голову. То, что он взял, он взял навсегда, со всеми возможностями счастья и печали; принял до неотделимости от себя... И почему бы ему не сказать после этого, что ему трудно, что он измучен и не может работать.

В Энгельгардте сочетание необыкновенного развития логико-познавательных способностей с отлично организованным практическим мышлением. И с высокой, хотя несколько архаической, бытовой культурой. Он знал всех, знает все и все умеет; в частности, все умеет делать руками.
Богатство чувственного опыта служит ему материалом для концепций. А концепции для своего подтверждения подыскивают единичное и конкретное. Философствует он по любому поводу. Так, он на днях говорил об эстетике молодого крымского вина и о том, как снижается познавательный смысл путешествий по Крыму, если не иметь денег на вино. Он с разбором и вкусом покупает сыр и сардинки. Одет он кое-как и архаично, но жена жалуется, что не может купить ему материал на костюм, потому что он находит все недостаточно хорошим.
В центре же этой чувственно-познавательной системы — ребенок, чужой ребенок, девочка, которую он усыновил. С ней он вступает в завороженный мир. Своими худыми пальцами Борис Михайлович перебирает на столике мишку, конфетные бумажки, превращенные в лодочки, обозначающие каких-то персонажей пуговицы... и говорит:
— Как я люблю это хозяйство.

*
А. С. говорит: «Всё держится на брюзжащих, а не на кричащих „ура", потому что только первые работают добросовестно».

*
Психическое устройство многоэтажно. Внизу шевелится хаос. В верхнем этаже нередко самозащитная надстройка сознательной лжи и подтасовки для публики. А в промежутке — смена прояснений и затемнений для себя самого.
И вот оказывается, люди легкие, с разорванным на отдельные моменты сознанием, могут знать о себе много жестокого. Это знание принадлежит у них мгновению, которое задвинется следующим, потом вернется опять. Понимание не разрушает их, именно в силу бессвязности их сознания. А сосредоточенные и рефлектирующие часто поражены по отношению к себе удивительной слепотой. Они сопротивляются знанию, разрушительному для целостного образа, выработанного с трудом и усилием.

*
Берег реки у дачного поселка. Жухлая травка, подернутая соломенной проседью, — вся в консервных банках, скомканных газетных обрывках, растоптанных коробках от папирос. Лепешки коровьего дерьма среди всего этого выглядят удивительно благородно.

*
Ходасевич говорит, что удачно занимались жизнетворчеством те, кто не были большими поэтами.
Беда в том, что жизнь в целом не поддается эстетизации. Производится искусственный отбор; следовательно, это не жизнетворчество, а сотворение спектакля из материалов, мало к тому пригодных.
Другое дело — стремление в жизни всё осознать, присущее именно большим писателям.

*
Беда воспоминаний о великих людях в том, что часто их писали дураки, приживальщики, дамы и т. п. Глупому человеку легче понять слова умного человека (общий их смысл), нежели воспроизвести эти слова. Воспроизвести их он не может (если он не стенографистка), сколько бы он ни старался быть точным, как не может неграмотный человек передать текстуально речь интеллигента, хотя бы он понимал ее смысл и направленность.

*
Разговоры с Ахматовой
— У Блока лицо было темно-красное, как бы обветренное, красивый нос, выцветшие глаза и закинутые назад волосы, гораздо светлее лба. В последний год жизни Блок очень постарел, но особенным образом: он ссохся, как ссыхаются вянущие розы.

А. А. рассказывала о трех встречах с Блоком. Одна из них самая известная: Блок на платформе железнодорожной станции, Ахматова — на площадке вагона. Вторая встреча — на премьере кукольного театра. Блок сказал: «Вы что-то изменились. С кем вы теперь чаще всего бываете?»
О третьей (последней) встрече Ахматова написала в «Воспоминаниях» о Блоке. Но был у нее устный вариант. В 1921-м, за несколько месяцев до смерти Блока, устроен был его вечер в Большом драматическом театре.
Ахматова: — Встретились на блокослужении. Все оборванные. Он (недобро): «Где же испанская шаль?»
Е. говорит:
— Ведь не три же раза в жизни она с ним разговаривала. Они разговаривали, конечно, о ее стихах и о другом. Но она помнит эти три встречи, уязвившие женщину.

А.А.: Знаете, я прихожу к заключению, что деньги совершенно излишняя вещь. Я лежу дома, одна, и чувствую, что деньги мне не нужны. Для них я чувствую себя слишком плохо.

А. А. рассказывает о том, как сходила с ума подруга ее детства. А. А. навещала больную, пока ее не забрали в больницу.
— Волосы у нее изумительные. Огромные, темные до сих пор. Она не позволяла их расчесывать, не позволяла дотронуться. У нее образовался колтун. Все как-то поднялось кверху и стояло над головой. Я теперь поняла, почему так изображали ведьм — в средние века. Всегда с этой темной стоящей копной волос.
Знаете, пока она говорила про этих тигров и что ее бывший муж вовсе не он, а совсем другой человек, — я ее не жалела. Но потом она вдруг замолчала, прижала так руки ко лбу и сказала совсем простым голосом: «Боже, что я сделала со своими волосами...» Это так было жалко... Чудовищно!

Ахматова «научила женщин говорить», создала модель женщины 1910-х годов. Но сама она лишена таких традиционных женских свойств, как уют, домашность. Она безбытна, бездомна, не только по обстоятельствам, но и по природе. У нее выработанная театрализованная система жестов, которыми она представительствует, как поэт, как явление культуры, странно сочетается с беспомощностью бытовой жестикуляции. Неловкими движениями она ставит чайник, режет колбасу. И этих домашних движений она стесняется.

Тюремный счет времени. Какое счастье, что прошел еще день заточения. То есть какое счастье, что уменьшилась порция — чего? Драгоценнейшего, что есть, — жизни. Есть страшное расхожее выражение — убить время.

Лидия Гинзбург, Записи 1920-30-х годов

Monday, March 11, 2013

«Вы и так пишете на песке...» / Lidia Ginzburg, notes, 1935

1935

А. А. подписала с издательством договор на «Плохо избранные стихотворения», как она говорит.
В издательстве ей, между прочим, сказали: «Поразительно. Здесь есть стихи девятьсот девятого года и двадцать восьмого — вы за это время совсем не изменились».
Она ответила: «Если бы я не изменилась с девятьсот девятого года, вы не только не заключили бы со мной договор, но не слыхали бы моей фамилии».

*
В нашей речи слова не прилегают к реалиям. Между реалией и словом остается свободное пространство, произвольно заполняемое ассоциациями.
В речи символистической интеллигенции с большой буквы писались и серьезно произносились слова: Бездна, Вечность, Искупление. Это были слова с положительным знаком, выражавшие несомненные идеологические ценности. В речи народнической интеллигенции так же ценностно звучали слова: личность, лучшие порывы, на страже общественных интересов, Высшие женские курсы...
Обе культуры кончились.

*
Потеряв свое счастье, человек с облегчением почувствовал, что можно вернуться к нормальному образу жизни.

(на фото - Л. Гинзбург 
в нижнем ряду посередине)
*
— Я не могу не писать, — сказала я Грише, — когда я не пишу, я не думаю.
— Что ж, каждый думает как может. Некоторые думают, когда пишут; другие (я, например) — когда говорят.
— Если бы я попала на необитаемый остров, я, вероятно, стала бы писать на песке.
— Вы и так пишете на песке, — сказал Гриша.


*
— Все-таки Н. очень умный.
— Он очень умный, и он понимает людей. Но как только доходит до него — начинаются заслоны. А вот вы до странного без заслонов. Почему-то вы видите самые жестокие для вас вещи.
Не потому, что я умнее. Должно быть, я вижу их потому, что могу о них написать и что тем самым они для меня не смертельны.

*
Поступок есть выбор некоторой ситуации и, тем самым, отрицание других возможных ситуаций. Выбирая эмоцию, отказываются от покоя; выбирая труд, отказываются от легкости; выбирая подхалимство, отказываются от творчества.

Лидия Гинзбург, 
Записи 1920-30-х годов

Sunday, March 10, 2013

Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены.../ Daniil Kharms

В один из первых дней я случайно встретился у Глебовой [Глебова Татьяна Николаевна (1900—1985) — художник, ученица П.Н. Филонова, жена В.В. Стерлигова] с Хармсом. Он был в бриджах, с толстой палкой. Они сидели вместе с женой, жена его была молодая и недурна собой. Еще не было тревог, но, хорошо зная о судьбе Амстердама [cкорее всего, речь идет о Роттердаме, подвергшемся массированной бомбардировке немцев 14 мая 1940 г.], мы представляли себе все, что было бы возможно. Он говорил, что ожидал и знал о дне начала войны и что условился с женой о том, что по известному его телеграфному слову она должна выехать в Москву. Что-то изменило их планы, и он, не желая расставаться с ней, приехал в Ленинград. Уходя, он определил свои ожидания: это было то, что преследовало всех: “Мы будем уползать без ног, держась за горящие стены”. Кто-то из нас, может быть, жена его, а может, и я, смеясь, заметил, что достаточно лишиться ног для того, чтоб было плохо ползти, хватаясь и за целые стены. Или сгореть с неотрезанными ногами. Когда мы пожимали друг другу руки, он сказал: “Может быть, даст Бог, мы и увидимся”. Я внимательно слушал все эти подтверждения общих мыслей и моих тоже.

Павел Зальцман. «А дальше началась страшная блокадная зима...»

*
С 1928 года Д. Хармс… даже не перепечатывает на машинке свои рукописи — за ненадобностью. И с этих пор все его рукописи… — это в полном смысле слова рукописи, автографы.
Хармс писал либо на отдельных листах и листочках бумаги (гладкой, или вырванных из гроссбуха или из блокнота, или тетрадных, или на обороте кладбищенских бланков, счетов «прачешного заведения», таблиц крепёжных деталей и точечных винтов, обороте печатных нот, страничках из блокнота сотрудника журнала «Гигиена и здоровье рабочей и крестьянской семьи» и т. п.), либо — в тетрадях (школьных или общих), в гроссбухах, в блокнотах и совсем редко — в разного рода самодельных книжках («Голубая тетрадь» и прочее).

Глоцер В. И. Хармс собирает книгу // Русская литература. — 1989. — № 1. — С. 207

*
Посвящается памяти замечательного человека, Александра Ивановича Ювачева, придумавшего себе странный псевдоним - Даниил Хармс - писавшего прекрасные стихи и прозу, ходившего в автомобильной кепке и с неизменной трубкой в руках, который действительно исчез, просто вышел на улицу и исчез.
У него есть такая пророческая песенка:

"Из дома вышел человек
С веревкой и мешком
И в дальний путь, и в дальний путь,
Отправился пешком,
Он шел, и все глядел вперед,
И все глядел вперед,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил,
Не спал, не пил, не ел,
И вот однажды, по утру,
Вошел он в темный лес,
И с той поры, и с той поры,
И с той поры исчез..."

отсюда

дружба: «хочу видеть, но могу и не видеть»/ Lidia Ginzburg, 1933

1933

Мандельштам читал у Анны Андреевны «Разговор о Данте». Мандельштам невысок, тощий, с узким лбом, небольшим изогнутым носом, с острой нижней частью лица в неряшливой почти седой бородке, с взглядом напряженным и как бы не видящим пустяков. Он говорит, поджимая беззубый рот, певуче, с неожиданной интонационной изысканностью русской речи. Он переполнен ритмами, как переполнен мыслями и прекрасными словами. Читая, он покачивается, шевелит руками; он с наслаждением дышит в такт словам — с физиологичностью корифея, за которым выступает пляшущий хор. Он ходит смешно, с слишком прямой спиной и как бы приподнимаясь на цыпочках.

Мандельштам слывет сумасшедшим и действительно кажется сумасшедшим среди людей, привыкших скрывать или подтасовывать свои импульсы. Для него, вероятно, не существует расстояния между импульсом и поступком, — расстояния, которое составляет сущность европейского уклада. А. А. говорит: «Осип — это ящик с сюрпризами». Должно быть, он очень разный. И в состоянии скандала, должно быть, он натуральнее. Но благолепный Мандельштам, каким он особенно старается быть у А. А., — нелеп. Ему не совладать с простейшими аксессуарами нашей цивилизации. Его воротничок и галстук — сами по себе. Что касается штанов, слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье.
Его бытовые жесты поразительно непрактичны. В странной вежливости его поклонов под прямым углом, в неумелом рукопожатии, захватывающем в горсточку ваши пальцы, в певучей нежности интонаций, когда он просит передать ему спичку, — какая-то ритмическая и веселая буффонада. Он располагает обыденным языком, немного богемным, немного вульгарным. Вроде того как во время чтения он, оглядываясь, спросил: «Не слишком быстро я тараторю?» Но стоит нажать на важную тему, и с силой распахиваются входы в высокую речь. Он взмахивает руками, его глаза выражают полную отрешенность от стула, и собеседника, и недоеденного бутерброда на блюдце. Он говорит словами своих стихов: косноязычно (с мычанием, со словцом «этого...», беспрерывно пересекающим речь), грандиозно, бесстыдно. Не забывая все-таки хитрить и шутить.

Мандельштам — это зрелище, утверждающее оптимизм. Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи. Но мы видим, как это огорчение ничтожно по сравнению с чувством своей творческой реализованности, когда оно сочетается с чувством творческой неисчерпанности. Видим самое лучшее: осуществляемую ценность и человека, переместившегося в свой труд. Он переместился туда всем, чем мог, — и в остатке оказалось черт знает что: скандалы, общественные суды. Люди жертвовали делу жизнью, здоровьем, свободой, карьерой, имуществом. Мандельштамовское юродство — жертва бытовым обликом человека. Это значит — ни одна частица волевого напряжения не истрачена вне поэтической работы. Поэтическая работа так нуждается в самопринуждении поэта; без непрерывного самопринуждения так быстро грубеет и мельчает. Все ушло туда, и в быту остался чудак с неурегулированными желаниями, «сумасшедший».
Он полон ритмами, мыслями и движущимися словами. Он делает свое дело на ходу, бесстыдный и равнодушный к соглядатаям. Было жутко, как будто подсматриваешь биологически конкретный процесс созидания.
Мандельштам говорит, что символисты ошибочно полагали, будто есть культура — и это хорошо, и есть цивилизация — и это дурно. Мандельштам говорил: «Цивилизация выдумала культуру».

*
Из рассказов Ахматовой
Когда Анна Андреевна жила вместе с Ольгой Судейкиной, хозяйство их вела восьмидесятилетняя бабка; все огорчалась, что у хозяек нет денег: «Ольга Афанасьевна нисколько не зарабатывает. Анна Андреевна жужжала раньше, а теперь не жужжит. Распустит волосы и ходит, как олень... И первоученые от нее уходят такие печальные, такие печальные — как я им пальто подаю».
Первоучеными бабка называла начинающих поэтов, а жужжать — означало сочинять стихи.
В самом деле, Ахматова записывала стихи уже до известной степени сложившиеся, а до этого она долго ходила по комнате и бормотала (жужжала).

Анна Андреевна говорит, что всю жизнь с отвращением чувствовала себя врачом, который каждому пациенту твердит: у вас рак, у вас рак, у вас рак...
Но месяц тому назад к А. А. пришла московская девушка и прочитала, кажется, хорошие стихи. Это оголтелая романтика, какой давно не было, — явно талантливая.
Возможно, что все впечатление ритмический дурман, или даже эмоциональный? У Маруси Петровых наружность нежная и истерическая. И немного кривящийся рот.

*
Как видно, отсутствие денег — это новый для нас вид переутомления. Как всякая усталость, оно возбуждает желание остановки. Человек с натруженными руками воображает себе покоящееся, раскинутое, расслабленное состояние этих рук. Я сейчас представляю себе: хорошо бы хоть два дня не думать о том, пообедать ли за 1 р. 20 к, или 1 р. 60 к.
Но я выбираю нищету, когда предстают на выбор нищета и то единственное, что может от нее спасти: безостановочная работа для денег, не оставляющая места ни мыслям, ни свежему воздуху. Пародийное и копеечное литераторство, в котором животная бессознательность постыдно сочетается с переутомлением мозга.
Это даже не делает мне чести. Может быть, это делает честь нашей стране, в которой все, что можно достать за деньги, поразительно ничтожно.

*
С. определяет дружбу: «хочу видеть, но могу и не видеть».

*
В: — Не понимаю, почему говорят, что Шварц преуспевает, у него за последнее время не вышло ни одной книги.
— Это не имеет отношения к делу. Симптом преуспеяния — приглашение на банкеты.
Шварц растолстел, но не утратил юмора — и говорит: «Мне приказано пополнеть».

*
Кто-то сказал: «Пушкинисты никогда не читают Пушкина в оригинале».

Лидия Гинзбург, записи 1933 года

Saturday, March 09, 2013

взрослый: нечто уже поздно и ничто уже не рано/ Lidia Ginsburg, notes, 1932

1932

Есть люди, не умеющие страдать. К страданию приспосабливает привычка, психические склонности, социальная подавленность (угнетенным классам и группам исторически свойственно ощущать жизнь как сочетание закономерных бедствий и случайных и непрочных передышек). При отсутствии надлежащих условий катастрофы плохо удаются. Нынешней осенью крушение произошло у X. Она жаловалась в банальных и бессмертных выражениях на то, что она стареет, что жизнь проходит даром и скоро будет поздно. Она даже советовалась со знакомыми по вопросу о том, разводиться ей или не разводиться. Это было зрелище отчасти трагическое, — потому что всегда трагичны люди, особенно женщины, стареющие без всяких ресурсов — без быта, без семьи, без дела. Отчасти нелепое — настолько в ее психике, в прошедшей судьбе, в социальной ситуации отсутствовали те элементы, с помощью которых человек апперцепирует горе. Очевидно было, что она страдает урывками. Страдает, например, в 11 часов вечера, а в 4 часа дня за обедом забывает о том, что жизнь проходит даром и что надо разводиться (не забывается, а забывает, т. е. переходит к состоянию сознания, в котором элементы горя исключены, а не подавлены).
Организм X. усваивал страдание так плохо, что в конце концов ей пришлось отказаться от переживаний этого порядка. Она уехала на два месяца отдыхать и по возвращении больше не страдает, хотя жизнь по-прежнему проходит даром.
Что им делать с нашей болью — этим людям не своего времени, которых старый мир задумал веселыми, праздными* и неспособными думать?
* То есть относительно праздными. Необходимо отличать общественно полезную занятость от занятости как таковой. Светская женщина была страшно занята не только по распределению времени, обязательному и в значительной мере независимому от ее воли, но и по обилию целей и предметов вожделения, заполняющих вокруг нее пространство. Современная женщина этой психической структуры очутилась в такой пустоте, что она спешит поступить на службу.

...Они не могут ни побороть боль, ни терпеть ее в силу уверенности угнетенных в том, что жизнь заведомо плачевна; ни гордиться ею в силу уверенности интеллигентов в том, что боль почетна; ни обращать ее в опыт и материал.
Из всех ресурсов им оставлено одно удивление... X. перед зеркалом мизинцем оттягивает кожу под глазом:
— Боже мой, сколько морщин... Что будет дальше?
— Дальше вы не будете их рассматривать. После тридцати лет люди перестают замечать у себя морщины под глазами.

*
Фрейд утверждает, что талантливость происходит от сочетания сексуальных уклонений с работоспособностью.
Я сказала об этом Боре [Бухштаб Борис Яковлевич]. Он ответил:
— Это меня не устраивает. Я в высшей степени нормален и мало работоспособен. И мне всё же хочется быть талантливым.

*
«Пишите. Только, пожалуйста, не извиняясь, что вы пишете. Потому что от этого письма не становятся ни короче, ни лучше». (Из старого письма)

*
Именно с морем так крепко и печально сопряжены память и сожаление о первой юности. О прозрачности жизни перед непочатым будущим, о жизни, которая еще неизвестно как будет выглядеть; о неначавшейся жизни.
Но совсем, безнадежно взрослой я стала только недавно. С тех пор как поняла, что нечто уже поздно и, главное, что ничто уже не рано.

*
В горах трудно различимы туман, облака и снег. Становится вдруг понятной тождественность их вещества как производных воды. Туман поднимался. Туман или облака отделялись от горы, как прилипшая вата, которую отдирают с усилием. И она оставляет за собой просвечивающие и неровные хлопья.
Облако сидело поверх горы, как старик, который поднял руку к лицу, чтобы высморкаться. Но через мгновение оно уже свернулось, поджав края, и стало эмбрионом в банке.
Далекие горные ручьи напоминают след улитки, проползшей по камню.

*
Новая книга Пастернака «Второе рождение».
Пастернак выражает сознание интеллигента, сознающего себя таковым. Как человек этой социальной категории, он, приемля, не столько не хочет, сколько не может преобразоваться до конца. То есть не может преобразоваться, не разрушив какие-то важные категории своего сознания. Самодовольство тут неуместно. Это в самом деле болезнь, но настолько неизлечимая, что лучше ее использовать. Как Пруст обратил в творчество — астму.

[...] Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов.

*
Мыслей нет — это очевидно. С нами поступили очень диалектично: прежде чем немножко разрешить — опустошили. Нам осталась голая талантливость, и она бьется, как заблудившийся пульс, и бессмысленно теребит нервы. Предполагается, что, в качестве лиц, не имеющих мыслей, мы употребим свою талантливость на то самое, на что многие употребляют свою бездарность, — и получится полезное действие.
Предпосылка жестокая, но не лишенная практического смысла.
Дурно то, что за последние два года мы научились писать — и неплохо, — не имея мыслей. Это от работы в не своем деле (детская литература и т. п.) А свое дело лежало покуда в стороне и выветривалось. Оно настолько выветрилось теперь от пафоса, от мыслей, от нетерпимости, что за него предлагают взяться.

Профессия больше всего похожа на любовь. А в любви каждый имеет то, чего он заслуживает.

*
В. говорила когда-то:
— Не кланяться после разрыва — это психология невоспитанных людей.

*
На Хармса теперь пошла мода. Вокруг говорят: «Заболоцкий, конечно... Но Хармс!..» Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего.

Олейников говорит, что стихи Хармса имеют отношение к жизни, как заклинания. Что не следует ожидать от них другого.

*
В профкоме писателей парнишка кричал:
«У вас дают только тем, кто целый день здесь торчит, а кто сидят дома и раскидывают мозгами, как бы получше написать, — те ничего не получают».
Гриша говорит: вот замечательное определение творческого процесса.

Лидия Гинзбург, 1932 год

Friday, March 08, 2013

понятен человек, способный перед смертью шутить / Lidia Ginsburg, notes, 1932

1932

Слабохарактерные люди склонны к крутым и непоправимым разрывам. Они ликвидируют отношения, не умея их регулировать. Чтобы упорядочить отношения, нужна воля. Для того чтобы рвать, не нужно ничего, кроме оскорбленного самолюбия, усталости, потребности выговорить давно отстоявшиеся слова. Этой внезапной легкости я боюсь в деловых разговорах. Легкость накатывает волной, подымает высоко; на какое-то быстротекущее мгновение становится до восторга приятно и до бесконечности все равно — и вы разваливаете вмиг налаженное дело. Так люди теряют уже обещанные гонорары. Так мы безрассудно ссорились с мэтрами. Все та же нездоровая легкость, ощущение ложного и туманящего подъема — как на качелях.

*
Анна Андреевна в высшей степени остроумна и безошибочно реагирует на смешное. И это совсем не понадобилось ей в стихах.

*
Единственный ресурс заполнения и осмысления жизни — работа. Работа должна быть поднята если не до пафоса, то хоть до профессии, иначе она раздавит бездушностью.

*
Классическая книга выделяла из себя ходячие знаки эмоциональных и социальных смыслов. В сознании интеллигента она жила плотностью общекультурных ассоциаций. «Евгений Онегин» — что это, собственно? И из чего это состоит? Из статей Белинского? Из смерти Пушкина на дуэли? Из оперы, где перед гибелью Ленский с чувством поет пародийные стихи? Из стихов Пушкина? Из стихов Лермонтова?
Воспетый им с такою чудной силой,
Сраженный, как и он, безжалостной рукой...
Поди разбери. Поди прочитай «Онегина», как такового. В интеллигентской среде это удавалось разве детям, читающим книги, которые им еще рано читать.

*
В годы военного коммунизма, когда положительные наследственные профессии оказались сугубо непрочными и частью неприменимыми, интеллигентская молодежь толпами шла в аккомпаниаторы, в актеры, в писатели, в журналисты, обращая в профессию домашние дарования и развлечения. Здесь была какая-то легкость и мгновенная применимость, что-то похожее на сумасшедший напор и переменчивость времени, что-то соответствующее зрелищу навсегда обвалившегося старого мира. К тому же это был хлеб, и никто тогда не догадывался, какой это трудный хлеб. В аудиториях, куда студенты приносили по полену дров, а профессор — краденую электрическую лампочку; за кулисами, среди декораций, написанных в лучшем случае на собственной простыне, среди безумного реквизита, извлеченного из семейных сундуков; в редакциях, где в одном лице совмещались обязанности писателя, художника, редактора, выпускающего и рассыльного, — хлеб науки и искусства казался веселым хлебом.
Впрочем, я тогда не занималась наукой, а к искусству имела отношение близкое, но не прямое. Я дергала тогда занавес в полулюбительском театре. И когда там шла моя пьеса в стихах, в которой главную роль играл скелет, я тоже дергала занавес, — что, вероятно, единственный случай в истории мирового театра.

*
Анна Андреевна очень больна. Три дня лежала под морфием. «Не понимаю морфинистов. Перед вами опускается вроде темной занавески. И по ней проходят разные вещи — совершенно вам ненужные. Например, большая зеленая муха. Ну к чему это?»

*
Для меня шутка ни в какой мере не является выражением легкости существования. Шутка для меня выражает скорее семантическую сложность бытия; отсутствие точных смыслов, вечное несовпадение слов со словами и слов с предметами.
Шутка не исключает и не исключается никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом.
Трудно постичь человека, умирающего равнодушно. Но понятен человек, способный перед смертью шутить.

*
С годами вырабатывается терпеливое отношение к душевной боли. И душевная боль с годами перестает непременно идеологизироваться, эстетизироваться. Она может переживаться теперь как временное состояние психики, с которым нужно обращаться так, чтобы оно как можно меньше мешало делу.

*
Шварц говорит в Ленкублите за обедом:
— Есть все-таки в жизни тихие радости. Вчера, например, что-то попало в глаз. Потом, когда оно вышло, полчаса испытывал такое облегчение!.. Сегодня опять-таки подавился...

*
Небывалое взаимо- и самосожжение ученых и литераторов в недалеком будущем должно прекратиться. Кто-то сказал, что оно прекратится — за отсутствием сражающихся. Кроме того, перестанут выходить книги, потому что опубликованная книга — это почти самоубийство. Придется либо закрыть литературу, либо успокоить обезумевших от страха людей.
[...] Сейчас некоторые примитивные вещи, произнесенные публично, производят потрясающее действие.

*
О, сколь печальный иммунитет! Иммунитет больших потерь, упавших на самое начало жизни, на 20 лет. А в 23—24 года испытать такое ощущение деятельности (не в смысле достижений, конечно, а в смысле потенций), чтобы к 30-ти годам всякое отношение к человеку и всякое дело казались пресными.

*
Платят за беспокойство. Например, на рабфаках можно спокойно работать, потому что ставка 2 р. 75 к. Но получать 4-50 в час и выше — уже вредно для здоровья. Заметьте, даже Библиографический институт стал беспокойным только с тех пор, как они в три раза повысили расценки.

*
Душевная неуравновешенность терпима только как последствие или условие талантливости. Как общий источник, из которого возникает то несносное поведение, то творческий акт.

*
Человек может жить не думая по целым дням. Когда из головы выходят случайные мысли и прочая мелочь — в ней ничего не остается. Он смотрит на людей, на вещи, даже читает, и по этому поводу ему ничего не приходит в голову. Очень странное состояние... Вроде того как если бы есть, не ощущая никакого вкуса.

*
Людей, зарабатывающих 120 р. в месяц, не уважают. Мы хвастаем гонорарами как последним неверным знаком признания. Все-таки — это рвачество par depit [c досады (франц)]. Я торгуюсь и подписываю экзотические договоры; но будь у меня свое бесплатное дело, я села бы есть суп и кашу.
[...] Оказалось, что способность писать находит довольно широкое применение, если только она направлена на предметы, которые не волнуют писателя. Борис Михайлович (Эйхенбаум), вероятно, сейчас единственный историк литературы, который с научной целью занимается наукой. Он до сих пор пишет о самом для себя главном; и это выглядит старомодно.

*
Олейников [Николай Макарович, 1898-1937 - писатель, поэт, сценарист; расстрелян НКВД] говорит, что Олеша плохой писатель, и доказывает это цитатой: «Вещи падали по законам физики».
— Я ясно понял, что он такое, когда где-то у него прочитал: «Я умру среди заноз и трамвайных билетиков», — подумаешь, какая изысканная смерть.

*
Олейников говорит, что из «Молодой гвардии» его выгнали за безыдейное ржание.

*
Заболоцкий принес в Издательство писателей материал на новый сборник. В конце концов сказали, что попробуют, но кое-что нашли неудобным.
Неудобным нашли:
Осел свободу пел в хлеву.
Заболоцкий сел и тут же исправил:
Осел природу пел в хлеву.
Нашли неудобным: «в красноармейских колпаках». Заболоцкий исправил: «в красноармейских шишаках».
Нашли неудобным: «стоит как кукла часовой». Заболоцкий немедленно исправил: «стоит как брюква часовой». Но это нашли еще более неудобным.

*
...Я хочу сказать, что мы не можем хорошо написать о колхозе, если наш импульс — деревенские пейзажи.
Данько, например, — «Мир искусства». У нее два импульса, один авторский — старые вещи, другой общегражданский — желание быть с временем заодно. На перекрестке двух импульсов она пишет «Историю Зимнего дворца», где изображается, какие цари были скверные и в каких красивых комнатах они жили.

...Пушкинская формула «пишу для себя, печатаю для денег» разорвалась. Одни вещи пишу для себя, другие печатаю для денег.

...Сейчас литератору невозможно жить здоровой практической жизнью. Можно опуститься. Опускаться соблазнительно и легко. Как заснуть после горького и трудного дня. Удерживает только присущий мне с детства физиологический страх пустоты. Но если не опускаться — остается подниматься. Ликвидировать суету. Жестоко воспитывать себя для медленной, молчаливой работы. Работы без сроков сдачи рукописи в печать.

*
Халтура имеет перед поденной работой то преимущество, что она оставляет голову относительно свободной. Не хочу быть больше животным, которое десять часов в день пишет не очень хорошие книги.

*
Пушкин принимался говорить о деньгах всякий раз, как у него были цензурные неприятности.

Л. Гинзбург,
Записи 1920-30-х годов

Thursday, March 07, 2013

«То, что я говорю, многие шепчут, другие думают...»/ Olga Sedakova, from interview

Беседа с поэтом, лингвистом и богословом Ольгой Седаковой, отрывки

О младенчестве: ведь младенец, infans по-латыни – это «не говорящий». Насколько я знаю, почти неописанная в литературе эпоха жизни. Только Лев Толстой помнил себя младенцем, которого купают. Но о первых встречах со словом он ничего не рассказывает. Раннее детство меня и интересует больше всего. Это другой мир, в который еще не вошла социализация и не разложила все по своим полочкам. По психоаналитическим, например. В сознании современника (я имею в виду европейского современника) с детством фатально связаны темы травмы, комплексов, подавления. Это уже готовые рамки для рассказа – даже рассказа себе самому. Мне такой дискурс не просто не нравится, но не кажется реалистичным.
Первое, что с нами происходит еще до всякой травмы – это захваченность реальностью, богатой, значительной, чудесной. Любая попадающаяся на глаза вещица видится сокровищем. Я до сих пор люблю эти сокровища. Но говорить о них уместнее в стихах или прозе прустовского типа, а не в «рассказе о себе». Странно, как многие люди остались без этого воспоминания о рае. Я уверена, что это опыт каждого ребенка. Что вытесняет его?

...Однажды он [отец] мне открыл свой воспитательский принцип (в ответ на очередной ропот): «Я тебя не для тебя ращу, а для людей. Чтобы им с тобой было хорошо». Он не был верующим человеком, но боюсь, немногие верующие и церковные люди относятся к собственным детям, исходя из этого принципа.

Но повторю: то, что называют биографией, — ответы на ряд общеобязательных вопросов: семья, место рождения и т.п. – не так важно для душевной жизни, как какой-то случайный момент, случайный взгляд … Здесь может решаться всё.

Она [бабушка] научила меня читать по-церковнославянски уже в детстве, и без этого я вряд ли могла бы взяться за словарь «Церковнославянскорусские паронимы», потому что ранняя память моя была полна этих странных, чудесных слов и фраз: «иже не иде…». Я помнила их, не вникая в смысл. Полупонятность их мне особенно нравилась.

Все интересное я узнавала не в школе. Из книг больше всего.
Может быть, сам состав школьной программы был и неплохой, но… Особенно русский язык и литература, их можно было возненавидеть. Русский язык! Не могу до сих пор успокоиться! Как у нас проходили русский язык! Это бесконечное переписывание грамматических упражнений Н и НН… А ведь можно изучать историю языка, говорить о его родстве с другими, о его диалектах, разбирать этимологии слов, говорить об истории литературного языка, его отношениях с церковнославянским, о стилистике – обо всем этом вообще не заходит речь на школьных уроках…

Почему ничего интересного, такого, что в самом деле занимает ум любого человека, не только физика или биолога, школьнику у нас не сообщают?

Разница между мной и моими европейскими друзьями – я не раз в этом убеждалась — в том, что историю они знают гораздо лучше меня. И тверже, и осмысленнее. Если, например, в Англии изучают викторианское время, то детей везут в типично викторианский дом, показывают, объясняют, как жили. В Англии я видела, как в музее девочки и мальчики «вживались в эпоху»: девочки пряли, а мальчики что-то еще делали, чтобы руками почувствовать, каким он был, XVI, скажем, век. А наши курсы истории, и отечественной, и мировой, были просто промыванием мозгов, все это хотелось сдать и забыть навеки. Так же, как собирание электрических цепей на уроках физики.

...Где-то в 70-е стала складываться «вторая культура», иначе «догутенберговская словесность». Неподцензурная литература. С ней у меня установились связи, особенно с питерскими кругами.
У нас были общие ориентиры, мы читали, смотрели и слушали одно – и, соответственно, не читали, не смотрели, не слушали тоже одно. Никто из нас, например, не смотрел телевизор и огромная часть советской культуры прошла мимо нас (или мы мимо нее). Но об этом круге, о Викторе Кривулине, Елене Шварц, Сергее Стратановском в Питере, Александре Величанском в Москве я писала. О Венедикте Ерофееве, который вел совсем особую, не литераторскую жизнь и с которыми мы общались долгие годы, я тоже писала не раз. Мои друзья – поэты, художники, музыканты — к реальной политике относились довольно равнодушно. Они занимались своими делами. «Уже год торчу на Леонардо», как сообщал Кривулин.

Последней попыткой выяснить отношения власти со свободным поэтом был процесс Бродского. С теми, кто был младше, уже обходились без процессов – их просто не упоминали. Это, как оказалось, более эффективный метод доконать поэта. Многие этого не выдерживали.

Самиздат — это, собственно, практическое выражение читательской любви. Не автор, а читатель берет на себя роль издателя.
Я была уверена, что именно в этом сила искусства: с ним не справишься, потому что справляться нужно с его читателем. Как писал Данте: «То, что я говорю, многие шепчут, другие думают и т.д.».

Я постоянно навещаю одни и те же страны, и вижу, как улетучивается старая Европа, краешек которой (еще не объединенной Европы) я успела застать.
На наших глазах происходит исторический перелом, новое Великое переселение народов. Я читала где-то, что каждый третий сейчас — мигрант. Не обязательно мигрант из Индии в Лондон, даже внутри страны происходит непрерывное перемещение людей. Когда-то европейская жизнь была оседлой, и вот она кончилась. Новоприбывшие уже не станут местными. Впрочем, об утрате корней Симона Вейль писала еще до эпохи переселения.

мысли о жизни по-настоящему мучительны ночью/ Lidia Ginsburg, 1930-31

*
Итоги года 29—30... Я служу, я в ссоре с людьми, вскормившими меня своими идеями; меня уже назвали печатно идеалистом, меня уже твердо и вежливо не печатают — словом, я обзавелась всеми признаками профессионального литератора.

*
Думаю, что совершенно точное и убедительное место в иерархии переживаний имеют только физическая боль или нравственные страдания, связанные с утратой одного из основных ежеминутных содержаний жизни (утратой любимого человека, любимого дела, трудоспособности, свободы и т. п.) Все прочее — горести самолюбия, разрывов с друзьями, житейских обид и поражений — мы не ощущаем непрерывно. Оттого тяжесть этих страданий по памяти — почти произвольна. Ракурсы и масштабы. Легкий поворот вещи превращает беду в неприятность.

*
Из всего запрещенного и пресеченного за последнее время мне жалко этот стиховой отдел. Жаль Заболоцкого. Если погибнет, «не вынесет» этот, вероятно, большой и единственный возле нас поэт, то вот это и будет счет; не знаю, насколько серьезный в мировом масштабе, но для русской литературы вполне чувствительный.

*
...Литература сейчас какой-то особый детский мир, как всякий детский мир, очень жестокий и произвольный, управляемый законами подражания, фантазии и условности. Как во всяком детском мире, в нем самое главное и серьезное — быть похожим на взрослых.
[...] Любопытна, например, судьба одной жизненной формы, перенесенной в детскую из настоящих областей. Я имею в виду форму коллективного труда. Решили сразу, что очень хорошо, если несколько писателей вместе пишут одну книгу. Многим здесь даже смутно мерещится некая гарантия большей идеологической выдержанности.
Я думала об этом на первом заседании Детской секции, когда президиум неутомимо допытывался, нельзя ли зарегистрировать какие-нибудь писательские кружки и не пишет ли кто-нибудь что-нибудь вместе с кем-нибудь. Если бы мы писали с Гофманом не вдвоем, а хотя бы втроем, то нами бы страшно заинтересовались, хотя из этого следовало бы только то, что книга имеет шансы быть не вдвое, а уже втрое халтурнее.

*
Педагогический опыт этого года (рабфак) убедил меня в том, что из всей новой поэзии массовый читатель знает и любит по преимуществу Есенина. Безыменский и проч. им просто скучен. Маяковский плохо понятен. По отношению к Маяковскому чаще всего враждебность (та самая инстинктивная, неудержимая враждебность, которая превратила в такой ад и в такой трагический балаган последние выступления поэта); в некоторых случаях сухое, внедренное апрельскими газетами, почтение с добавлением из: «плохо понимаю, очень трудно».
Читатель, которого я имею в виду, вовсе не городской обыватель; это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, — и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых.

*
В отношениях, приближающихся к концу, есть характерный этап. Это когда человек уже не может доставить радость, но еще может причинить боль. Между прочим, на этом этапе достигается максимум бескорыстия. Уже иссяк эгоизм любви, еще не упрочился эгоизм равнодушия.

1931
Вчера вечером в переполненном трамвае меня столкнуло с Иваном Ивановичем Соллертинским.

*
Гриша <Гуковский> рассказал о желтом французском романе с эксцентричной и добродетельной русской девушкой и замечательным предисловием. «В характере героини нет ничего неправдоподобного, — пишет автор, — так как все это совершенно в русских нравах. Героиня самой их популярной комедии „Горе от ума" каждую ночь проводит с молодым человеком, не занимаясь ничем, кроме музыки. И в течение ста лет в России никто в этом не усомнился».

*
...есть книги, которые мы читаем с разной степенью удовольствия, и книги, с которыми мы живем. И тогда не об удовольствии речь, а о том, как книга распорядится нашим сознанием.

*
Вот уже в течение нескольких лет почему-то к Новому году скопляется гнет. Теперь это главным образом отмирание импульсов, профессиональная ущемленность.
У меня нечто вроде гриппа, шум в голове, и ничего не слышу правым ухом. Это состояние, позволяющее при желании ходить по редакциям и на службу, с поправкой на дурное самочувствие, а при желании позволяющее заболеть. Я поспешила заболеть, и это меня успокаивает. Успокоению, как род загородки, способствует больное ухо (я все-таки надеюсь не оглохнуть?).
Главная тяжесть, должно быть, от книги, которая почти что месяц безответно лежит в редакции, где с ней что-то делают злые люди. Собственно, делать они пока ничего не могут, но они думают о ней грубо и небрежно, и это преследует меня, — вплоть до физической жалости к рукописи, к 220 страницам, отпечатанным на машинке. Все-таки я почти никогда не теряю сопроводительного ощущения, что жить хорошо и интересно и вообще стоит того. Я теряю это ощущение только когда переутомление превышает у меня ту норму переутомления, которая принята в нашем быту.

[...] С того момента, как я сдала рукопись и получила первые намеки на «необходимость серьезной переработки», — мною утрачены все отрадные ощущения: ощущение сделанного дела, ощущение удачи, ощущение открывающихся возможностей. Мне только скучно оттого, что нечего делать, и противно оттого, что люди, не заслуживающие доверия, по-хозяйски роются в словах, которые я написала.

*
Труду творческому по преимуществу (наука, искусство) свойственны специфические опасности и соблазны. Например, опасность бесплатной работы по формуле: всё равно не могу не писать! Мы согласны творить бесплатно, но мы не согласны мало зарабатывать. Немногим счастливцам удалось увязать творчество с профессией и профессию с заработком. Большинство из нас живет в литературе и литературой, простодушно смешивая рвачество с бескорыстием. Преобладающее ощущение — занятость, непрестанная тоска по недостающему времени.

...Как если бы из меня выкачали воздух. Я сплю до двенадцати, и в комнате всегда темно, и на улице всегда темно. Впрочем, улица до меня никак не доходит. Я не знаю, как выглядит зима. А я думала осенью, что у меня будут лыжи. Вместо этого не хватает энергии пройти от канала до Садовой.
Сегодня ночью я не спала часа два и на меня нашли страшные мысли. Днем человек беспрестанно отвлекается разрешением каких-то мелких задач, — мысли о жизни по-настоящему мучительны ночью, когда нельзя ничего предпринять.
Я поняла, что то, о чем избегали думать вплотную, — случилось, что за полтора-два года многие из нас и я тоже потеряли специальность.

*
Дикая свобода — бесспорный симптом прекращения той непрерывности интересов, которая составляет основу сознания человека, имеющего отношение к науке. Мне больше не интересно! — прошло полтора года, прежде чем я выговорила это словами.

[...] Вчера со страху мне даже показалось, что мне вообще не хочется читать и никогда уже не захочется. Конечно, это безумная аберрация переутомленного мозга. Глядя в темноту, я думала, как лучше написать об этом. Инстинкт осмысления и реализации в слове этой ночью удержал меня от отчаяния. Так человек утилизирует обиды, горе и даже пустоту, обращая их в материал.
В тот час, когда и это перестанет быть интересным, — я погибну; я буду писать маленькие книжки по договорам с «Молодой гвардией» и преподавать на рабфаке; я не буду читать книги за отсутствием побудительных причин.

Я смею думать, что не копаюсь в глубинах, как таковых, и вообще не занимаюсь собой. Я ощущаю себя как кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам, как участок действительности, особенно удобный для наблюдения. Действительность, мучившая и растившая меня, — несмотря ни на что она вошла в кровь, приспособила к себе мысль и стала необходимой. Она дала нам такую степень познания и такое отношение к вещам, от которых не откажешься за многие соблазны.

Л. Гинзбург,
Записи 1920-30-х годов

Wednesday, March 06, 2013

Reading maketh a full man

Легкое чтение столь же нездорово, как конфеты и пирожное.
Марсель Пруст

Мы читаем, чтобы знать, что не одиноки.
К. С. Льюис

Reading maketh a full man, conference a ready man, and writing an exact man.
~ Francis Bacon ~
Чтение делает человека знающим, беседа — находчивым, а привычка записывать — точным.
Фрэнсис Бекон

Читая авторов, которые хорошо пишут, привыкают хорошо говорить.
Вольтер

Из произведения писателя следует печатать только то, что достойно чтения. Это мудрое правило привело бы к тому, что было бы меньше книг, а больше вкуса у читателей.
Вольтер

Сам того не понимая, он приобрел прекраснейшую привычку на свете - привычку читать; он и не подозревал, что нашел самое надежное убежище от всяческих зол; не знал он, правда, и того, что создает для себя вымышленный мир, рядом с которым подлинный мир может принести ему только жестокие разочарования.
С. Моэм, Бремя страстей человеческих

A book is like a garden carried in the pocket.
~ Chinese proverb ~
Книга подобна саду, который носишь в кармане.
Китайская поговорка

Чтение - действие столь же интимное как и любовь, поэтому в читальном зале я себя чувствую как в большой спальне.
(Х/ф Дни хирурга Мишкина, 1977)

There are worse crimes than burning books. One of them is not reading them.
~ Joseph Brodsky ~
Бывают преступления похуже, чем сжигать книги. Одно из них - книги не читать.
Иосиф Бродский

Read much, but not many books.
~ Benjamin Franklin ~
Читай много, но не многие книги.
Бенджамин Франклин

Just the knowledge that a good book is awaiting one at the end of a long day makes the day happier.
~ Kathleen Norris ~
Одна мысль, что в конце дня тебя ожидает хорошая книга, делает этот день счастливее.
Кэтлин Норрис

Classic. A book which people praise and don't read.
~ Mark Twain ~
Произведение античной литературы. Книга, которую хвалят, но не читают.
Марк Твен

My books are water; those of the great geniuses are wine -- everybody drinks water.
~ Mark Twain ~
Мои книги – вода; книги великих гениев – вино. Все пьют воду.
Марк Твен

source (Engl.)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...