Sunday, June 30, 2013

Путешествие в Арзрум/ Pushkin, A Journey to Arzrum (Erzurum), 1835

Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года (1835)

Признаюсь: эти строки французского путешественника, несмотря на лестные эпитеты, были мне гораздо досаднее, нежели брань русских журналов. Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта. Приехать на войну с тем, чтобы воспевать будущие подвиги, было бы для меня с одной стороны слишком самолюбиво, а с другой слишком непристойно.

Мне предстоял путь через Курск и Харьков; но я своротил на прямую тифлисскую дорогу, жертвуя хорошим обедом в курском трактире (что не безделица в наших путешествиях) и не любопытствуя посетить Харьковский университет, который не стоит курской ресторации.

На днях посетил я калмыцкую кибитку (клетчатый плетень, обтянутый белым войлоком). Все семейство собиралось завтракать. Котел варился посредине, и дым выходил в отверстие, сделанное в верху кибитки. Молодая калмычка, собою очень недурная, шила, куря табак. Я сел подле нее. «Как тебя зовут?» — ***. — «Сколько тебе лет?» — «Десять и восемь». — «Что ты шьешь?» — «Портка». — «Кому?» — «Себя». Она подала мне свою трубку и стала завтракать. В котле варился чай с бараньим жиром и солью. Она предложила мне свой ковшик. Я не хотел отказаться и хлебнул, стараясь не перевести духа. Не думаю, чтобы другая народная кухня могла произвести что-нибудь гаже. Я попросил чем-нибудь это заесть. Мне дали кусочек сушеной кобылятины; я был и тому рад. Калмыцкое кокетство испугало меня; я поскорее выбрался из кибитки и поехал от степной Цирцеи.

Первое замечательное место есть крепость Минарет. Приближаясь к ней, наш караван ехал по прелестной долине между курганами, обросшими липой и чинаром. Это могилы нескольких тысяч умерших чумою. Пестрелись цветы, порожденные зараженным пеплом. Справа сиял снежный Кавказ; впереди возвышалась огромная, лесистая гора; за нею находилась крепость. Кругом ее видны следы разоренного аула, называвшегося Татартубом и бывшего некогда главным в Большой Кабарде. Легкий, одинокий минарет свидетельствует о бытии исчезнувшего селения. Он стройно возвышается между грудами камней, на берегу иссохшего потока. Внутренняя лестница еще не обрушилась. Я взобрался по ней на площадку, с которой уже не раздается голос муллы. Там нашел я несколько неизвестных имен, нацарапанных на кирпичах славолюбивыми путешественниками.
Дорога наша сделалась живописна. Горы тянулись над нами. На их вершинах ползали чуть видные стада и казались насекомыми.

Черкесы нас ненавидят. Мы вытеснили их из привольных пастбищ; аулы их разорены, целые племена уничтожены. Они час от часу далее углубляются в горы и оттуда направляют свои набеги. Дружба мирных черкесов ненадежна: они всегда готовы помочь буйным своим единоплеменникам. Дух дикого их рыцарства заметно упал. Они редко нападают в равном числе на казаков, никогда на пехоту и бегут, завидя пушку. Зато никогда не пропустят случая напасть на слабый отряд или на беззащитного. [...] У них убийство — простое телодвижение. [...] Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедание Евангелия. Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру. Они были увлечены деятельным фанатизмом апостолов Корана, между коими отличался Мансур, человек необыкновенный, долго возмущавший Кавказ противу русского владычества, наконец схваченный нами и умерший в Соловецком монастыре. Кавказ ожидает христианских миссионеров. Но легче для нашей лености в замену слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты.

В Ларсе остановились мы ночевать. Тут нашли мы путешественника француза, который напугал нас предстоящею дорогой. Он советовал нам бросить экипажи в Коби и ехать верхом. С ним выпили мы в первый раз кахетинского вина из вонючего бурдюка, воспоминая пирования Илиады:
И в козиих мехах вино, отраду нашу!
Здесь нашел я измаранный список «Кавказского пленника» и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно.
На другой день поутру отправились мы далее. Турецкие пленники разработывали дорогу. Они жаловались на пищу, им выдаваемую. Они никак не могли привыкнуть к русскому черному хлебу. Это напомнило мне слова моего приятеля Шереметева по возвращении его из Парижа: «Худо, брат, жить в Париже: есть нечего; черного хлеба не допросишься!»

В семи верстах от Ларса находится Дариальский пост. Ущелье носит то же имя. Скалы с обеих сторон стоят параллельными стенами. Здесь так узко, так узко, пишет один путешественник, что не только видишь, но, кажется, чувствуешь тесноту. Клочок неба как лента синеет над вашей головою. Ручьи, падающие с горной высоты мелкими и разбрызганными струями, напоминали мне похищение Ганимеда, странную картину Рембрандта. К тому же и ущелье освещено совершенно в его вкусе.

Недалеко от селения Казбек переехали мы через Бешеную балку, овраг, во время сильных дождей превращающийся в яростный поток. В это время он был совершенно сух и громок одним своим именем.

Дорога шла через обвал, обрушившийся в конце июня 1827 года. Таковые случаи бывают обыкновенно каждые семь лет. Огромная глыба, свалясь, засыпала ущелие на целую версту и запрудила Терек. Часовые, стоявшие ниже, слышали ужасный грохот и увидели, что река быстро мелела и в четверть часа совсем утихла и истощилась. Терек прорылся сквозь обвал не прежде, как через два часа. То-то был он ужасен!

Мгновенный переход от грозного Кавказа к миловидной Грузии восхитителен. Воздух юга вдруг начинает повевать на путешественника.

Голос песен грузинских приятен. Мне перевели одну из них слово в слово; она, кажется, сложена в новейшее время; в ней есть какая-то восточная бессмыслица, имеющая свое поэтическое достоинство.

Грузины пьют не по-нашему и удивительно крепки. Вины их не терпят вывоза и скоро портятся, но на месте они прекрасны. Кахетинское и карабахское стоят некоторых бургонских. Вино держат в маранах, огромных кувшинах, зарытых в землю. Их открывают с торжественными обрядами.

Большая часть города выстроена по-азиатски: дома низкие, кровли плоские.

Жители пьют курскую воду, мутную, но приятную. Во всех источниках и колодцах вода сильно отзывается серой. Впрочем, вино здесь в таком общем употреблении, что недостаток в воде был бы незаметен.

Генерал Стрекалов, известный гастроном, позвал однажды меня отобедать; по несчастию, у него разносили кушанья по чинам, а за столом сидели английские офицеры в генеральских эполетах. Слуги так усердно меня обносили, что я встал из-за стола голодный.

Мне представились новые горы, новый горизонт; подо мною расстилались злачные зеленые нивы. Я взглянул еще раз на опаленную Грузию и стал спускаться по отлогому склонению горы к свежим равнинам Армении. С неописанным удовольствием заметил я, что зной вдруг уменьшился: климат был уже другой.

Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» — спросил я их. «Из Тегерана». — «Что вы везете?» — «Грибоеда». Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис.
Не думал я встретить уже когда-нибудь нашего Грибоедова! Я расстался с ним в прошлом году в Петербурге пред отъездом его в Персию. Он был печален и имел странные предчувствия. Я было хотел его успокоить; он мне сказал: «Vous ne connaissez pas ces gens-là: vous verrez qu’il faudra jouer des couteaux» (Вы еще не знаете этих людей: вы увидите, что дело дойдет до ножей (франц.). Он полагал, что причиною кровопролития будет смерть шаха и междуусобица его семидесяти сыновей. Но престарелый шах еще жив, а пророческие слова Грибоедова сбылись. Он погиб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства. Обезображенный труп его, бывший три дня игралищем тегеранской черни, узнан был только по руке, некогда простреленной пистолетною пулею.
Я познакомился с Грибоедовым в 1817 году. Его меланхолический характер, его озлобленный ум, его добродушие, самые слабости и пороки, неизбежные спутники человечества, — все в нем было необыкновенно привлекательно. Рожденный с честолюбием, равным его дарованиям, долго был он опутан сетями мелочных нужд и неизвестности. Способности человека государственного оставались без употребления; талант поэта был не признан; даже его холодная и блестящая храбрость оставалась некоторое время в подозрении. Несколько друзей знали ему цену и видели улыбку недоверчивости, эту глупую, несносную улыбку, когда случалось им говорить о нем как о человеке необыкновенном. Люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе». Впрочем, уважение наше к славе происходит, может быть, от самолюбия: в состав славы входит ведь и наш голос.
Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками: следствие пылких страстей и могучих обстоятельств. Он почувствовал необходимость расчесться единожды навсегда со своею молодостию и круто поворотить свою жизнь. Он простился с Петербургом и с праздной рассеянностию, уехал в Грузию, где пробыл осемь лет в уединенных, неусыпных занятиях. Возвращение его в Москву в 1824 году было переворотом в его судьбе и началом беспрерывных успехов. Его рукописная комедия: «Горе от ума» произвела неописанное действие и вдруг поставила его наряду с первыми нашими поэтами. Несколько времени потом совершенное знание того края, где начиналась война, открыло ему новое поприще; он назначен был посланником. Приехав в Грузию, женился он на той, которую любил... Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого, неровного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего томительного. Она была мгновения и прекрасна.
Как жаль, что Грибоедов не оставил своих записок! Написать его биографию было бы делом его друзей; но замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны...

«Вот и Арпачай», — сказал мне казак. Арпачай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по югу, то по северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России.

На половине дороги, в армянской деревне, выстроенной в горах на берегу речки, вместо обеда съел я проклятый чюрек, армянский хлеб, испеченный в виде лепешки пополам с золою, о котором так тужили турецкие пленники в Дариальском ущелии. Дорого бы я дал за кусок русского черного хлеба, который был им так противен.

Природа около нас была угрюма. Воздух был холоден, горы покрыты печальными соснами.
[ср. веселый сосновый бор у Булгакова!]

Подкрепление подоспело. Турки, заметив его, тотчас исчезли, оставя на горе голый труп казака, обезглавленный и обрубленный. Турки отсеченные головы отсылают в Константинополь, а кисти рук, обмакнув в крови, отпечатлевают на своих знаменах.

Лагерная жизнь очень мне нравилась. Пушка подымала нас на заре. Сон в палатке удивительно здоров. За обедом запивали мы азиатский шашлык английским пивом и шампанским, застывшим в снегах таврийских. Общество наше было разнообразно. В палатке генерала Раевского собирались беки мусульманских полков; и беседа шла через переводчика. В войске нашем находились и народы закавказских наших областей, и жители земель, недавно завоеванных. Между ими с любопытством смотрел я на язидов, слывущих на Востоке дьяволопоклонниками [язиды/езиды - религиозная секта у курдов, живут в Турции, в Персии, у Карса и Эривани. Название происходит от персидского «йезд», Бог, или от имени халифа Иезида. О езидах П. собирался приложить к «Путешествию в Арзрум» в отдельном издании обширную статью (или извлечение из какого-то труда), оставшуюся в рукописи на французском языке: «Notice sur la secte des Yezidis»]. Около 300 семейств обитают у подошвы Арарата. Они признали владычество русского государя. Начальник их, высокий, уродливый мужчина в красном плаще и черной шапке, приходил иногда с поклоном к генералу Раевскому, начальнику всей конницы. Я старался узнать от язида правду о их вероисповедании. На мои вопросы отвечал он, что молва, будто бы язиды поклоняются сатане, есть пустая баснь; что они веруют в единого бога; что по их закону проклинать дьявола, правда, почитается неприличным и неблагородным, ибо он теперь несчастлив, но со временем может быть прощен, ибо нельзя положить пределов милосердию аллаха. Это объяснение меня успокоило. Я очень рад был за язидов, что они сатане не поклоняются; и заблуждения их показались мне уже гораздо простительнее.

Татаре наши окружали их раненых и проворно раздевали, оставляя нагих посреди поля.

В нескольких шагах от моста посетил я темные развалины караван-сарая. Я не нашел в нем никого, кроме больного осла, вероятно брошенного здесь бегущими поселянами.

Один из пашей, сухощавый старичок, ужасный хлопотун, с живостию говорил нашим генералам. Увидев меня во фраке, он спросил, кто я таков. Пущин дал мне титул поэта. Паша сложил руки на грудь и поклонился мне, сказав через переводчика: «Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли и ему поклоняются».
Восточное приветствие паши всем нам очень полюбилось.

Не знаю выражения, которое было бы бессмысленнее слов: азиатская роскошь. Эта поговорка, вероятно, родилась во время крестовых походов, когда бедные рыцари, оставя голые стены и дубовые стулья своих замков, увидели в первый раз красные диваны, пестрые ковры и кинжалы с цветными камушками на рукояти. Ныне можно сказать: азиатская бедность, азиатское свинство и проч., но роскошь есть, конечно, принадлежность Европы. В Арзруме ни за какие деньги нельзя купить того, что вы найдете в мелочной лавке первого уездного городка Псковской губернии.

Когда гулял я по городу, турки подзывали меня и показывали мне язык. (Они принимают всякого франка за лекаря.) Это мне надоело, я готов был отвечать им тем же.

Мы пришли к дому Османа-паши; нас ввели в открытую комнату, убранную очень порядочно, даже со вкусом, — на цветных окнах начертаны были надписи, взятые из Корана. Одна из них показалась мне очень замысловата для мусульманского гарема: тебе подобает связывать и развязывать.

Во Владикавказе нашел я Дорохова и Пущина. Оба ехали на воды лечиться от ран, полученных ими в нынешние походы. У Пущина на столе нашел я русские журналы. Первая статья, мне попавшаяся [статья Н. И. Надеждина в «Вестнике Европы», 1829 г., о «Полтаве»], была разбор одного из моих сочинений. В ней всячески бранили меня и мои стихи. Я стал читать ее вслух. Пущин остановил меня, требуя, чтоб я читал с большим мимическим искусством. Надобно знать, что разбор был украшен обыкновенными затеями нашей критики: это был разговор между дьячком, просвирней и корректором типографии, Здравомыслом этой маленькой комедии. Требование Пущина показалось мне так забавно, что досада, произведенная на меня чтением журнальной статьи, совершенно исчезла, и мы расхохотались от чистого сердца.
Таково было мне первое приветствие в любезном отечестве.

Tuesday, June 25, 2013

целительное воздействие музыки/ Oliver Sacks on Musicophilia - esquire

Американский писатель и нейропсихолог Оливер Сакс, автор бестселлера «Человек, который принял жену за шляпу», превращенного Майклом Найманом в оперу, а Питером Бруком в спектакль, рассказывает о музыке с точки зрения медицины.

Ваши книги сделали вас таким известным, что большинство людей даже не осознает, что помимо этого вы ходите на обычную работу. Расскажите о вашем повседневном труде.

Оливер Сакс: Принимаю пациентов. Некоторые из них живут в домах престарелых или в учреждениях для хронически больных типа больницы «Бет Эбрэхэм» (Beth Abraham Hospital), где 40 лет назад происходили события моей книги «Пробуждения» (Awakenings; по книге снят одноименный фильм с Робертом Де Ниро и Робином Уильямсом. — Esquire), или в приюте монашеского ордена Сестриц бедняка (the Little Sisters of the Poor), с которым я также сотрудничаю почти 40 лет. Кроме того, я веду прием в клинике, а некоторых навещаю на дому, что доставляет мне большое удовольствие. К примеру, недавно я посетил даму из Бронкса, у которой амузия (утрата способности распознавать музыкальные тоны).

Мир без музыки. Как же она живет?

Оливер Сакс: Это милейшая, интеллигентная женщина, в прошлом школьная учительница. С раннего детства она неспособна распознать на слух ни одно музыкальное произведение и, собственно, услышать в нем музыку. Она пояснила так: «Хотите знать, что чувствую я, когда играет музыка? Ступайте на кухню и бросайте кастрюли и сковородки. Вот это я и слышу».

Есть люди, почти лишенные музыкального слуха, но это сущая ерунда по сравнению с полной неспособностью воспринимать музыку вообще, осознать ее суть, которая свойственна этой одаренной во многих отношениях женщине. У нее от сердца отлегло, когда она выяснила, что так называемая наследственная амузия имеет четкое неврологическое основание. Дело не в ней одной – у других людей тоже встречается это нарушение, хотя оно довольно редкое. В прошлом моя пациентка часто ходила с мужем на концерты. Теперь она сокрушается, что ей не поставили диагноз еще 70 лет назад — тогда бы ей не пришлось всю жизнь притворяться, скрывать раздражение или даже муки при первых звуках оркестра.

В книге «Музыкофилия» (Musicophilia: Tales of Music and the Brain) вы описываете случай из жизни: 33 года назад в горах вы сильно поранили ногу, и выручила вас музыка.

Оливер Сакс: Да, я понял, что на ногу опираться не могу — она безжизненно обмякла, а дело было на высоте пяти или шести тысяч футов над уровнем моря. Никто не знал, где я нахожусь, — это было до эры мобильных телефонов, надо было спасаться самому. По случаю, у меня был с собой зонт; я отломал его наконечник и наложил на ногу шину. Попробовал ползти по склону вниз, отталкиваясь локтями, — весьма утомительный способ передвижения. И тут у меня в голове зазвучала «Дубинушка». На каждый такт песни я, напрягшись, совершал очередной рывок вперед. Казалось, что музыка тащит меня на буксире. Получилось весело, просто и слаженно. Ритм все координировал и синхронизировал.

А потом музыка помогала в выздоровлении?

Оливер Сакс: Да. Когда мне по кусочкам собрали ногу, в нейрофизиологическом отношении я далеко не сразу вернулся в строй. Когда конечность некоторое время бездействует, она перестает повиноваться. Её репрезентация изглаживается из образа тела, существующего в коре головного мозга. Чтобы подчинить конечность себе, одной силы воли недостаточно — нужно обмануть себя, захватить врасплох. Если говорить о моем случае, то во мне зазвучала музыка с кассеты, которую я постоянно слушал, — скрипичный концерт Мендельсона. Она явилась, как галлюцинация, и расшевелила меня, подстегнув к движению.

Однажды я осматривал пожилую женщину, которая после перелома шейки бедра перестала владеть ногой, хотя, казалось, все зажило. Никто не мог понять, в чем дело. Однажды она сказала, что нога шевельнулась, и это произошло, когда женщина слушала ирландскую джигу.

У человека существует теснейшая взаимосвязь между музыкой, воображаемой или реальной, и понятием движения. Нельзя слушать или представлять музыку, не испытывая при этом моторного возбуждения. Даже если вы сами неподвижны, двигательный отдел коры вашего мозга все равно действует.

Поэтому Вы пишете не только дома, но и на филармонических концертах?

Оливер Сакс: В своем кабинете я пишу под включенное радио. И в этом я не одинок. Например, Ницше очень любил Бизе и всегда отправлялся на его концерты с записной книжкой. Он говорил: «Слушая Бизе, я совершенствуюсь как философ».

Ритм как основа для мыслей?

Оливер Сакс: Возможно, что так. Во всяком случае, внук композитора Эрнста Тоха рассказывал мне, что его дед мог услышать последовательность из сотни чисел и немедленно безошибочно повторить их, потому что они цифры превращались в его голове в готовую мелодию.

Вы утверждаете, что музыка помогает мозгу почти во всем: укрепляет память, способствует движению, пробуждает эмоции. Чем это обусловлено?

Оливер Сакс: Как бы ни возникла музыка, теперь она укоренилась в нас и требует, чтобы ей служили очень многие отделы мозга. Единого «музыкального центра» у нас в голове нет. Каждым ее аспектом занимается узкопрофильный участок: один воспринимает тональность, другой — ритм, третий — тембр или мелодический рисунок. Кроме того, при звуках музыки мы никогда не бываем пассивны. Мы все время подсознательно предугадываем ее развитие, а такая работа стимулирует и наши лобные доли. Даже для речи мозг задействован менее активно. Поэтому в нейрофизиологическом плане музыка настолько неистребима. Есть люди с тяжелейшими заболеваниями мозга, которые все равно на нее реагируют.
Например, один мой пациент 40 лет страдает болезнью Альцгеймера и совершенно беспомощен во всех отношениях, но продолжает петь а капелла в ансамбле и недавно выступил на профессиональной сцене. Через 10 секунд после концерта он совершенно о нем забыл.

Вы знаете, что мозг музыканта всегда можно опознать, в отличие, скажем, от мозга математика или художника? У профессионалов всегда бывают гипертрофированы шесть или восемь участков: мозолистое тело, некоторые зоны слухового и моторного отдела коры. И это видно невооруженным глазом.

Я была на фестивале журнала New Yorker, где вы рассказывали, что ритмические движения под музыку спонтанно появляются у любого младенца, но ни один другой вид живых существ не обладает такой способностью. Почему нам повезло?

Оливер Сакс: Только у нашего вида возникла сильнейшая потребность обмениваться идеями и чувствами, причем как конкретными, так и абстрактными. Существует гипотеза, что сначала люди общались при помощи рук. Но руки были нужны для множества других занятий, и уникальным для нашего вида стало развитие речевого аппарата и отделов мозга, отвечающих за слуховое восприятие.

Можно долго спорить о том, что появилось раньше, музыка или речь. Мой оппонент Стивен Пинкер (известный американский эволюционный психолог. — Esquire) утверждает, что музыка — только случайное порождение эволюции, «приживальщик», паразитирующий на ресурсах нервной системы, которые сформировались для обработки речи. Но я люблю повторять слова все того же Мендельсона: «В некоторых отношениях музыка точнее языка». И это верно, потому что она представляет собой другую, если угодно, более высокую, степень коммуникации.

Например, музыка идеально подходит для религиозных обрядов, для литургии, и люди, заучивающие талмуд, до сих пор запоминают его как напевную структуру. Во всех культурах музыка служит социальным фундаментом танцев и пения, я уже не говорю о трудовых песнях и военных маршах. Вполне могу себе представить, что на самых ранних стадиях общения люди говорили между собой нараспев или скандируя слова. Вероятно, эпосы Гомера почти полностью пели. История музыкальных инструментов насчитывает пятьдесят тысячелетий, и на свете нет почти ни одного человека, совершенно нечувствительного к музыке. Исключений — одно на миллион, например, вышеупомянутая дама из Бронкса.

Можно ли заключить, что музыка загадочным образом необходима для выживания человека — чтобы он, как минимум, оставался существом общественным?

Оливер Сакс: Вопрос серьезный. Пинкер пишет: «Если из жизни нашего вида исчезнет музыка, наш образ жизни практически не изменится». Я с этим тезисом категорически не согласен. Полагаю, ни один антрополог на свете с ним тоже не согласится.

Музыка заворожила вас давно. Почему только теперь вы собрались о ней написать?

Оливер Сакс: Еще 40 лет назад я был поражен целительным воздействием музыки на больных паркинсонизмом, афазией, старческим слабоумием. При Альцгеймере знакомая пациенту музыка способна вернуть ему память о прожитом с такой интенсивностью, с какой не сравнится ни один из известных медицине методов. Людям с последствиями энцефалита, которые были фактически парализованы, музыка возвращала способность танцевать. Больные афазией, которые не в состоянии произнести ни слова, могут петь, и поэтому, сталкиваясь с такими пациентами, я сразу же предлагаю им исполнить что-нибудь вроде Happy Birthday. Но лишь в последние 20 лет разработаны методы, позволяющие наблюдать за мозгом живых людей в момент, когда они слушают или воображают музыку. Как врач скажу, что лишь в редчайших случаях после инсульта или черепно-мозговой травмы люди теряют способность наслаждаться музыкой. Зато существует противоположный феномен, в честь которого названа моя книга — «музыкофилия»: у людей развивается удивительная потребность в музыке, без нее они не могут жить.

Трудно представить музыкальный голод, подобный потребности в пище, сне или сексуальном удовлетворении.

Оливер Сакс: Да, это странно. Причем это может быть тяга к совершенно конкретной музыке — вам нужен Брамс или игра определенного пианиста. В книге я описываю случай хирурга Тони Чикория, который стал слышать в голове музыку после того, как в него попала шаровая молния. Примерно через месяц после этого его посетило острое желание послушать фортепианную игру. Он стал скупать диски и впал в зависимость от Шопена в исполнении Владимира Ашкенази. Потом он почувствовал потребность играть сам, хотя не делал этого с раннего детства. Затем Чикория стал слышать собственную музыку, звучащую в голове. Он продолжал работать как хирург, принимал пациентов, но через два месяца этот тихий семьянин превратился во вдохновенного до одержимости музыканта.

А что известно о савантах — людях с музыкальными способностями, намного превосходящими норму?

Оливер Сакс: Саванты обладают поразительным даром к вычислениям, музыке или рисованию, в сочетании с общим пониженным уровнем интеллекта. Наиболее детально я изучил саванта Стивена Уилтшира (Steven Wiltshire). Находясь в его обществе действительно ощущаешь, что им движет какая-то автономно существующая сила. Он поглядывает на пейзаж, тут же отворачивается — и начинает зарисовывать. При этом он может озираться по сторонам или насвистывать. Кажется, он совершенно не сосредоточен на том, что делает. И рисует он очень странно: не делает наброска, не делает общих контуров, а начинает у левого края листа и — фьють — тут же доходит до правого. Кроме того, он музыкальный савант: обладатель абсолютного слуха и способности улавливать структуру фуги.

Что происходит в мозгу такого человека?

Оливер Сакс: На взгляд некоторых нейрофизиологов, у савантов отчасти сохранены и активизированы способности, унаследованные нами от далеких предков. Это сосредоточенные в правом полушарии таланты к вычислениям, музыке или рисованию, которые в нормальных условиях подавляются при развитии абстрактного мышления и речи. Эта гипотеза подтверждается тем, что точно такие же черты проявляются в пожилом возрасте у некоторых людей, страдающих слабоумием височно-лобных долей. Вербально-мыслительная деятельность в левом полушарии мозга нарушается, зато в правом полушарии просыпаются способности к музыке, о которых пациент и не подозревал. В Австралии ученый Аллан Снайдер (Allan Snyder) проводит эксперименты, о которых много спорят. Он использует метод ТМС — транскраниальной магнитной стимуляции, чтобы попытаться приглушить активность доминирующей левой височной доли. Я сам это попробовал, но у меня через 15 минут просто разболелась голова.

Значит, вы стимулировали мозг, чтобы пробудить в себе творческие способности? Ну и как?

Оливер Сакс: Меня попросили нарисовать собаку. Художник из меня никудышный, и у меня получилась скорее диаграмма, изображающая нечто четвероногое, это мог быть и слон, и мышь... Экспериментаторы захотели проверить, смогу ли я утратить склонность к абстрактному формализму и нарисовать узнаваемую собаку. И возможно, если бы я так быстро не капитулировал... В общем, существует соблазнительная гипотеза, что способности саванта латентно заложены в каждом из нас и при определенных условиях находят выход.

Вы пробовали и другие средства для радикального изменения деятельности мозга?

Оливер Сакс: В примечании к книге я упоминаю о моем опыте использования амфетаминов. Это было более 40 лет назад. На две недели я погрузился в очень странное состояние: несмотря на полное неумение рисовать, я обнаружил, что могу с огромной точностью изображать фигуры людей во всех анатомических подробностях. У меня сохранилась записная книжка, полная зарисовок, которые я никогда раньше не был способен делать и впоследствии не смог повторить. Изменения коснулись и моего обоняния. Я мог узнавать большинство людей и мест по запаху. Когда эти способности пропали, у меня были смешанные ощущения. С одной стороны, было немного жалко. Но амфетамины — очень опасная штука, и я рад, что выжил.

Вы росли во времена, когда человек, которому хотелось послушать музыку, как правило, должен был отправиться на концерт. Теперь МР3-плееры позволяют не расставаться с музыкой при любых обстоятельствах. Что вы об этом думаете?

Оливер Сакс: На первый взгляд, это невероятное достижение. Дарвин, чтобы послушать музыку, был вынужден ездить на концерты из Дауна, где он жил с семьей, в Лондон. Но сегодня фоновая музыка сопровождает тебя везде; во всяком случае, в Нью-Йорке в любом магазине, торговом центре, ресторане или спортзале от музыки некуда деться. Я уж не говорю о том факте, что 90% людей ходят с iPod’ами и в наушниках. И я не могу исключить, что со временем это приведет к учащению музыкальных галлюцинаций. Мозг необычайно чувствителен к музыке, и чтобы она запечатлелась в сознании не нужно прислушиваться, она впечатывается в мозг сама. У одного моего пациента музыка вызывает эпилептические припадки, и поэтому по Нью-Йорку он ходит, заткнув уши ватой — в городе ему находиться просто опасно.

А что происходит в мозгу, когда к нам привязывается какая-нибудь мелодия?

Оливер Сакс: Если сделать в этот момент томографию мозга, видно, как этот цикличный фрагмент вращается в голове. Это мелкий электрический паразит.

Но не галлюцинация?

Оливер Сакс: Нет, это процесс, вам неподвластный, но при этом вы не думаете, что эта мелодия звучит где-то вовне. Люди с музыкальными галлюцинациями чаще всего слышат в голове музыку, знакомую с детства. Одного моего пациента, беднягу, преследовали нацистские марши, которые он слышал в Гамбурге в 1930-е. Он был мальчиком из еврейской семьи, а на улицах было полно парней из «Гитлерюгенда», которые выискивали таких, как он. Иногда в голове человека звучит колыбельная, которую пела мать.
Другой мой пациент утверждал, что в него встроен «внутричерепной музыкальный автомат». При этом большинство смиряется со своими галлюцинациями, а иногда и получает от них удовольствие и подпевает. Некоторые обучают свои галлюцинации новому репертуару. Между прочим, не исключено, что мне придется познакомиться с этим предметом поближе. Хорошо известно, что у большинства людей с галлюцинациями понижен слух. Их испытывают примерно 2% слабослышащих, то есть феномен затрагивает сотни тысяч людей. А я заметил, что мой слух в последнее время ухудшается. Так что я гадаю, посетят ли меня галлюцинации и что именно мне пригрезится.

Можно подумать, что вы их ждете с нетерпением.

Оливер Сакс: Нет, никакого нетерпения, но все-таки интересно. Между прочим, сегодня у меня в голове вертится песня A Bicycle Built for Two. Ее часто пела мама. Возможно, это первая песня, которую я выучил.

А что музыка значит в вашей собственной жизни?

Оливер Сакс: Я вырос в семье, где все играли на музыкальных инструментах. Мой отец был очень музыкален, старшие братья играли на флейте и кларнете, и мы устраивали дома концерты струнных трио и квартетов. В пять лет я мог бы сказать: «Больше всего на свете я люблю копченую лососину и Баха». Сейчас, спустя 70 лет, я могу это повторить.

источник

source: Your Brain on Music, Magnets, and Meth - By Susan Kruglinski

Friday, June 21, 2013

больше не будет ни боли, ни страдания, ни страха/ illness, dying

в продолжение...

Митрополит Сурожский Антоний:
Мне кажется, что болезнь и страдание нам даны от Бога для того, чтобы нам освободиться от такой привязанности к жизни, которая нам не дала бы возможности глядеть в будущее.
Мне кажется, что людям, которые болеют долго, надо помочь в двух вещах. Во-первых, в том, о чем я только что сказал: подумать о том, что меня Бог сейчас освобождает от плена, дает мне возможность не привязываться к жизни, которая так мучительна, болезненна, и глядеть в другую сторону, в сторону, где больше не будет ни боли, ни страдания, ни страха.
А второе, что мне кажется очень важно, — это то, что когда мы тяжело болеем или идем к смерти, люди вокруг нас о нас заботятся, и часто болеющий человек как бы болеет душой о том, что он стал обузой для других. Вот в этом болеющего человека надо разубедить. Он не стал обузой. Когда мы отказываемся во время болезни от помощи других, мы их лишаем величайшего счастья — долюбить нас до конца. Это не обязательно наши родные. Это всякий человек, который отзывается на нас.

Tuesday, June 18, 2013

Надо делать то, от чего покой выльется на твою душу/ Vera Millionschikova

источник: Esquire № 61 декабрь 2010

Вера Васильевна Миллионщикова
Главный врач Первого московского хосписа, умерла 21 декабря 2010 года в возрасте 68 лет

Что такое хоспис: работа нянечки.

В моей биографии есть красивая вещь: я начинала с акушерства, а закончила хосписом. И мне это нравится. Я сама, когда этот факт осознала, подумала: «Ни хрена себе!»

Беременная женщина — это Венера Милосская. И этот остренький животик, и пятна на лице, и глаза телячьи — мне так они нравятся. У наших больных тоже красивые лица — одухотворенные.

Жизнь — это путь к смерти.

Смерть — это всегда страшно. Я до смерти боюсь смерти. Смерть — это таинство, которое осознают все — с самого рождения. Даже ребенок, заходя туда, где лежит покойник, сначала может закричать: «Мама! Мама!», но как увидит мертвого — замолкает. И дело не в том, что он вдруг увидел лица взрослых. Дело в том, что он понимает: таинство должно происходить в тишине.

Не надо активно вмешиваться в процесс умирания — ты уже ничего не исправишь. Но надо быть рядом, взять за руку, соприкоснуться, посочувствовать. Думать о том, что тебе нужно приготовить щи, ты точно не будешь. Вокруг разлита важность момента — кто-то уходит, а ты сопровождаешь его. Говорить необязательно, можно просто тихо сопеть. Главное, чтобы человек чувствовал, что он не один. Потому что одному, говорят, очень страшно. Но наверняка я не могу сказать — не умирала.

Жить надо сегодня. Не у всех есть завтра.

Как человек жил, так он и умирает. Когда я только начинала, нас вызвали на Комсомольский проспект, в роскошный генеральский дом. Сказали, что в одной из квартир умирает женщина. «Вот только дочь у нее алкоголичка». Приходим. Роскошная квартира, большая прихожая, ванная. А прямо напротив двери — комната, и в ней сидит женщина 32 лет. Дверь соседней комнаты закрыта и приперта сумкой. А в сумке — килограммов десять картошки. Мы слышим: «Пришли? Там она!» Отодвигаем картошку, открываем дверь, а там, поперек кровати, лежит абсолютно голая окоченевшая старуха со спущенными на пол ногами — на клеенке, без простыни. Окоченение — минимум сутки. Первое желание было — задушить эту девку, дочь ее. Мы хлопнули дверью, шли и пинали по дороге все урны, хотели даже разбить окно. А потом я сказала: «Ребята, а что мы знаем о ее жизни? Почему она пьет? Может, мать у нее чудовищем была?» Ведь как ты живешь, так ты и умираешь.

Трудно, когда умирают дети. Но привыкаешь и к этому, потому что профессия постоянно напоминает тебе: умирают все.

Живи каждый день, как последний: со всей красотой, полнотой и горем. Даже если хочется поспать, а у тебя много дел, не откладывай на завтра ничего — пусть даже это покупка сумочки или звонок соседке. Надо делать то, от чего покой выльется на твою душу.

Отслеживаю судьбы детей НКВДшников, с которыми училась. Боже, какие страшные судьбы! Кто-то спился, кто-то умер, а кто-то — родил лилипута. Грех родителей просто так не отмолить, без платы — нельзя, и если старшим платить не пришлось, по счетам заплатят потомки.

Я очень рационально трачу свои силы и время. Моя дочь Машка, когда была маленькая, говорила моей подруге: «Марина, не расстраивайся, что мама тебе не звонит. Вот когда будешь умирать, она обязательно к тебе придет».

У меня пожилые друзья, и мы часто говорим о болезнях: как пописал, как покакал. С этого начинается разговор. С возрастом говорить о смерти и болезнях становится нормой. Но с молодыми я не говорю на эту тему и ненавижу, когда во время застолья говорят о хосписе. У людей и так много негатива, хватит с них.

Классический джаз — это очень много для меня. Я даже сказала своим: «Когда умру, пусть на похоронах звучат Дюк Эллингтон и Элла Фицджеральд». А никаких других музык и речей мне не надо.

У меня нет завещания — зачем? Если я умру первая, мой муж всё получит. Если он умрет первым, я всё получу — и вот тогда уже напишу завещание. Кто первый умрет, того и тапки.

Пять лет назад я заболела саркоидозом и только тогда поняла, что болезнь близкого делает с его родственниками.

Рак — интересная болезнь. Без изъянов. Во время этой болезни вы можете сделать многое. Раньше я думала: хорошо бы уйти быстро, без боли. Но посудите сами: допустим, я поссорилась с дочкой, вышла на улицу и — авария. Как будто я должна быть счастлива. Но что будет с моей дочкой? Как она будет жить? Когда есть такая болезнь, как онкология — многолетняя, многомесячная, и все родственники больного об этом знают, — жизнь человека сразу меняется. Появляются возможности: повиниться, попрощаться, доцеловать. В такой болезни есть свое достоинство — время. А в мгновенной смерти времени нет, а значит, и нет возможности что-то исправить.

Я считаю, что нашему поколению повезло: мы, наконец, можем покаяться за грехи своих родителей. Я — родственница генерала Краснова по маминой линии. Мама и ее родные жили очень трудно. Деда забрали в 1922-м, но не расстреляли. Он умер в Луганской тюрьме, потому что от него отказалась его старшая дочь — Лиза. Когда дед узнал об этом, он объявил голодовку и умер. Мама рассказала мне об этом только в 1976-м году. Всю жизнь она прожила с ужасом в душе. Да, от отца отреклась не она, но разве это не наш семейный грех? А тетя Лиза, кстати, была чудесная женщина, и в то время она просто не могла поступить иначе.

День победы застал нас в Вильнюсе, где мы жили с 1944 года. Но я его совершенно не помню. Зато помню, как мама кормила пленных немцев. Папа мой, Василий Семенович, был начальником на железной дороге и имел право брать пленных немцев в качестве рабочей силы. Я помню, как в 1947 году они ремонтировали у нас на станции потолок. Мама варила им домашнюю лапшу, а они целовали ей руки. Для меня это был явный знак того, что мама — хорошая. А еще немцы сажали на нашей станции деревья — преимущественно ясени. Какие-то из них выросли с кривыми стволами, и до 1966 года, пока я не переехала в Москву, я ходила мимо этих деревьев и думала: «Вот немцы! Не могли ровно деревья посадить!»

Боже, какая я была дура в школе — активная, противная и омерзительная. Со стыдом вспоминаю, как хотела выгнать из комсомола двух девок — самых красивых. Рая Должникова и Людка Гражданская были рано созревшие девочки, подкрашивались, ходили на танцы, носили челки. А мне челку носить не разрешали. Помню, я устроила собрание, требуя исключить Раю и Люду из комсомола. Меня тогда никто не понял. Со мной случилась истерика, и я потеряла сознание. Но я не завидовала им. Просто я была — эталон, а они, как мне казалось, нет. Райка Должникова вообще форму с вырезом носила: чуть-чуть наклонится вперед — и сиськи видны.

По каким заповедям жить — коммунистическим, евангелическим или каким хотите еще — не важно. Главное — жить любя.

Однажды врач из женской колонии приехал к нам за вещами и лекарствами. А потом звонит мне с благодарностью: «Вера Васильевна, приезжайте к нам! У нас тут так хорошо!» — «Нет, — отвечаю, — лучше вы к нам, у нас тоже неплохо». Потрясающий, если вдуматься, разговор — главного врача хосписа и главного врача женской колонии.

Я не люблю обходы. Мне не нравится, когда больные благодарят нас за нашу работу — за то, что у них чистая постель, есть еда и лекарства. До какого унижения должен дойти человек, чтобы благодарить за то, что его помыли и перестелили кровать!

Никогда не ищите благодарности от того, кому что-то дали. Благодарность придет с другой стороны. Мое глубокое убеждение состоит в том, что добро должно идти куда-то, а приходить — отовсюду.

Я не святая. Просто делаю то, что мне нравится. А так, я очень плохой человек: злая и достаточно циничная. И я не кокетничаю. А святые тоже делали то, что им нравилось. Иначе невозможно.

Самое прекрасное в жизни женщины начинается к пятидесяти. Когда дети выросли, силы еще позволяют, гормоны перестают бушевать и мозги наконец-то начинают функционировать!

Когда на работе постоянно сталкиваешься со смертью, жизнь становится созерцательней. Утром просыпаешься – слава Богу, день прошел, ложишься спать, тоже слава Богу.

У меня было три собаки, и все — дворняги. Мы — плохие хозяева: наши собаки были очень умными, но, старея, попадали под машины. Все три собаки так и погибли. Они были очень свободолюбивыми: с поводком ходить не хотели, а мы никогда не настаивали.

Я люблю собирать грибы и знаю, где гриб растет. У меня на них нюх, как у свиньи. Когда я иду за грибами, то точно знаю, что соберу 15-16 белых и пару подосиновиков. Другие грибы меня не интересуют. Я мужу своему говорю: «Видишь березку? Иди, и без шести белых не приходи». Он приходит с пятью, и тогда я возвращаюсь туда и нахожу еще один.

Я всё время руковожу. Я очень люблю властвовать и очень авторитарна. Девчонки говорят: «Маме помогать — хуже нет». Я сижу в комнате и командую: «Так, это — в шкаф, это — в мойку». Иногда мне, конечно, хочется прикусить язык, но дочки говорят, что...
Если я замолчу, то буду драться.

С чужими всегда проще быть доброй.

Меня на всех не хватает.

* * *
источник

По понедельникам утром ты проводила в хосписе конференцию, где обсуждалось всё: сколько больных в стационаре, кто умер, как это происходило, как пережили родственники, чем можно им помочь. А потом кто-то из твоих сотрудников делал выступление — о психологии или о хосписном опыте на Западе или о чем-то немедицинском, ты любила в медицине именно немедицинское.
И вот 20 декабря [2010 года], в очередной понедельник, как рассказывала мне твоя дочь Нюта [Анна Федермессер, младшая дочь Веры Миллионщиковой, президент Фонда помощи хосписам «Вера»], вы ехали на работу и застряли в пробке, и ты сказала Нюте:
«Ну ладно, сейчас позвоню, скажу, чтоб проводили конференцию без меня. Я написала текст. Но его нельзя комкать. В следующий раз прочту».
На следующее утро ты умерла.
Через неделю Нюта нашла этот текст.
Дорогая Вера! Я все понимаю: ты готовила текст для конференции. Ты не собиралась умирать.
Ты очень хотела жить. Но сегодня этот твой текст воспринимается как завещание:

«Горит огонь в очах у молодых людей,
Но льется свет из старческого ока.
- Виктор Гюго -

Я хочу рассказать вам, как мне сейчас трудно с вами работать.
Мне, которая создала этот хоспис и всё, что его наполняет: от заповедей до их исполнения, до персонала, то есть всех вас.

Мне 68 лет, я болею, болею хроническим заболеванием, которое трудно лечится.

Мне очень трудно дается осознание того, что я не прежняя:
не могу слазить на чердак и выйти на крышу,
не могу взбежать или стремглав спуститься с лестницы,
не могу неожиданно нагрянуть в любое время суток в хоспис,
не могу сделать обход, чтобы показать вам, у кого из больных неудобно для него стоит тумбочка,
что лежит больной неудобно, что конъюнктивит у него, стоматит,
что кожа сухая и нужно не только его долить [при обезвоживании ставить капельницу], но и два-три раза в день обработать кожу кремом для тела, которого нет в карманах халата каждого из вас,
что вы забываете причесывать больных по утрам и в течение дня и
что небритый мужчина — ваша промашка,
что вот здесь надо снять некротические массы с пролежня больше,
а что здесь лапарацентез [удаление жидкости из брюшной полости] или торакоцентез [удаление жидкости из плевральной полости] делать еще рано,
что вот это выслушиваемое ослабленное дыхание в нижних отделах — это завтра пневмония, и надо срочно длительно (весь день) поворачивать больного, делать с ним дыхательную гимнастику;
что необработанные ногти на руках и ногах — это ваша лень,
что запах от тела — это не от болезни и старости, а от того, что вы не помыли больного;
что сидящий рядом родственник пациента не используется вами как помощник, вы не смогли занять его трудом полезным и т.д.

На выездной службе — я не иду на контрольный визит, не отзваниваю родственникам.
Я рефлексирую, я физически не могу этого сделать и по возрасту, и по болезни.
И выходит, что в работе меня видели ну 10-12 человек из персонала, а все позже пришедшие должны или верить «старикам» на слово про былую Веру, или думать, что она просто «карась-идеалист», которая на конференциях только читает морали.
Справедливо? Нет.
Потому что среди вас есть достаточно людей, которые все это знают, но все ждут, что я стану прежней.
Не стану.
У меня другой этап жизни. Я не могу гореть — это противоестественно.
Я могу светить мягким долгим светом, зная, что у меня в хосписе есть ученики, помощники.
И когда мои помощники осознают это, как, кажется, осознаю я, хоспис останется на должной высоте.
А если не осознают — придут люди, которые не верят словам, не подкрепленным делами, — и хоспис преобразится: персонал будет все циничнее, лицемернее, лживее, корыстнее.
Ну какое-то время еще поживет по инерции на былой репутации и… кончится.
Этого не должно произойти.

Ничто в хосписе не должно кануть в Лету, уйти в никуда.
Вы должны понять, что моя роль теперь иная — я должна быть, а вы должны нести.
Любовь и добро. Что всё, что сделано в хосписе, — не слова, это действие, дело.
И дело должно продолжаться.
Продолжаться естественно, искренне, с любовью, дружелюбно, с пониманием того, что все там будем и что в служении больному — наше будущее.
Как мы с ними, так и с нами будет.

Я приношу вам глубокую благодарность за радость сотрудничества, приношу всем, с кем работаю десятилетие или чуть меньше.

Я приношу свои извинения тем, которые не видели меня в работе раньше, а слышат только обращенные слова, не подкрепляемые делом.

Я хочу, чтобы вы на работу ходили с удовольствием, какой бы тяжелой она ни была.

Я хочу, чтобы с работы ушли все те (надеюсь, что их нет или их ничтожно мало), кто не верит хосписным заповедям и у кого слова расходятся с делом, кто циничен и считает, что все провозглашаемое мною в хосписе — пустые слова.

Я верю, что все, сказанное мною сегодня, не воспринимается вами как прощание или, не дай Бог, принятие моего поражения.
Я верю, что все, мною сказанное, — призыв к действию, к тому, чтобы в хоспис никогда не входили незваные гости — ложь, цинизм, лицемерие».

см. также - В. В. Миллионщикова в моём блоге

* * *
Заповеди хосписа:

1. Хоспис — это комфортные условия и достойная жизнь до конца.

2. Мы работаем с живыми людьми. Только они скорее всего умрут раньше нас.

3. Нельзя торопить смерть, но и нельзя искусственно продлевать жизнь. Каждый живет свою жизнь. Время ее не знает никто. Мы лишь попутчики на последнем этапе жизни пациента.

4. Брать деньги с уходящих из этого мира нельзя. Наша работа может быть только бескорыстной.

5. Мы не можем облегчить боль и душевные страдания пациента в одиночку, только вместе с ним и его близкими мы обретаем огромные силы.

6. Пациент и его близкие — единое целое. Будь деликатен, входя в семью. Не суди, а помогай.

7. Если пациента нельзя вылечить, это не значит, что для него ничего нельзя сделать. То, что кажется мелочью, пустяком в жизни здорового человека — для пациента имеет огромный смысл.

8. Каждый человек индивидуален. Нельзя навязывать пациенту своих убеждений. Пациент дает нам больше, чем мы можем дать ему.

9. Принимай от пациента всe, вплоть до агрессии. Прежде чем что-нибудь делать — пойми человека, прежде чем понять — прими его.

10. Будь всегда готов к правде и искренности. Говори правду, если пациент этого желает и если он готов к этому… Но не спеши.

11. «Незапланированный» визит — не менее ценен, чем визит «по графику». Чаще заходи к пациенту. Не можешь зайти — позвони; не можешь позвонить — вспомни и все-таки… позвони.

12. Не спеши, находясь у пациента. Не стой над пациентом — посиди рядом. Как бы мало времени ни было, его достаточно, чтобы сделать всe возможное. Если думаешь, что не всe успел, то общение с близкими ушедшего успокоит тебя.

13. Хоспис — дом для пациентов. Мы — хозяева этого дома, поэтому: переобуйся и вымой за собой чашку.

14. Репутация хосписа — это твоя репутация.

15. Главное, что ты должен знать: ты знаешь очень мало.

источник: Нюта Федермессер — о таинстве смерти и буднях хосписа, 2013

Wednesday, June 12, 2013

старики дикие и скучающие; черная душа налицо... / L. Ginsburg, 1940s

* * *
В человеке этом уже нет ничего — ни любви, ни жалости, ни гордости, ни даже ревности. По старой памяти он все это тонко понимает и потому может хорошо изображать, даже про себя изображать. То есть он знает в точности всю цепь побуждений и поступков, вытекающих из каждой эмоции. Для того чтобы воспроизведение этой цепи было не фальшивым, а искренним (у него оно совершенно искренне), нужны какие-то основания. И эти основания у него есть. Это как бы бледные отражения этих эмоций в его сознании, как бы тени, отбрасываемые эмоциями и скользящими по его сознанию.

Старики дикие и веселящиеся
NN говорит:
— Глядя вокруг, иногда со страхом думаю — вот мне тоже предстоит одинокая старость. Неужели я тоже лет через пятнадцать (если буду жив...) буду скучать и вследствие этого по вечерам в темноте-мокроте пробираться в гости.
Утешаюсь тем, что с годами во мне явно возрастает физическая лень, нелюдимость и привычка к месту. Вообще, начиная с известного возраста, для человека естественно — быть дома (если его не призывают дела или прямые интересы). Конечно, со временем мне угрожает попасть в разряд диких стариков, кончающих в полной изоляции. Впрочем, это много лучше, нежели попасть в разряд стариков, скучающих и веселящихся.

Бывший проработчик
Он не говорит сейчас и не делает ничего дурного (в данный момент это не нужно), но лицо это ужасающе выразительно. В нем то прямое соотношение между чертами, выражением и предполагаемой в этом человеке черной душой, которое давно уже отрицается всей психологической литературой, и, в качестве устарелого и мелодраматического, оно как бы выведено за пределы житейской реальности. Но вот мы видим это самое: действительно бегающие глаза в припухлых мешках, костистое лицо, обтянутое зеленоватой кожей; острый нос, узкий рот. Тягуче-равнодушные интонации, которые всегда кажутся наглыми, даже когда они не могут быть наглыми; например, когда речь идет о высоких материях и инстанциях. Словом, это столь примитивное и устарелое (вышедшее из употребления) соотношение между постулируемым содержанием и формой, что оно сбивает присутствующих с толку.

Л. Я. Гинзбург, Записи 1940-х годов

Monday, June 10, 2013

Л. Толстой: сознание единства со всем, утраченное нами со временем/ Leo Tolstoy

Умиление и восторг, которые мы испытываем от созерцания природы, — это воспоминание о том времени, когда люди были единым целым с животными, деревьями, цветами, землей. Точнее, это — сознание единства со всем, утраченное нами со временем.

Лев Николаевич Толстой

via Anastasia Panferova

Sunday, June 09, 2013

Как умру - не зарывайте В землю душную меня.../ Salomeja Neris, When I die...

Саломея Нерис (Salomėja Nėris (Bačinskaitė-Bučienė), 1904—1945)

Когда я умру

Как умру - не зарывайте
В землю душную меня,
Тело мертвое отдайте
Власти чистого огня.

Черный дым пусть вьется смело,
Исчезая в облаках,
Пусть бесчувственное тело
Обратится в легкий прах.

Птицы вольные да ветры
На крылах умчат его
И в полях посеют щедро
Песню сердца моего.

1929

Анна Ахматова
Перевод с литовского языка

* * *
про кремацию - у ГШ

Saturday, June 08, 2013

неправдоподобный быт, дистрофические времена/ Lidia Ginzburg, notes of 40s

Поступки и побуждения

Толстой писал в знаменитой статье «Так что же нам делать?»: «То, что с первого раза сказалось мне при виде голодных и холодных у Ляпинского дома, именно то, что я виноват в этом и что так жить, как я живу, нельзя, нельзя и нельзя, — это одно было правда».
Вот она, формула личной нравственной ответственности за социальное зло. Формула действительного гуманизма. Предпосылка жалости. Формула утраченная. Толстовский морализм индивидуалистичен, опираясь в этом смысле на индивидуалистичность христианского учения о ценности каждой души и о спасении собственной души как главной жизненной цели. Практический вывод из статьи «Так что же нам делать?» — тот, что важно не помочь таким-то и таким-то бабушкам, а важно спасти свою душу, а спасший свою душу вносит в мир ту частицу любви, которая поможет людям. Спасти свою душу можно только положив ее за други своя. Но главное-то дело именно в собственной душе. [ср. буддизм Махаяны и Тхеравады!] Так индивидуализм возвращается с противоположного конца. Лучше самая маленькая помощь с жертвой, чем самая большая без жертвы — по мнению Толстого, таковая вообще не может быть нравственной, то есть единственно настоящей помощью.

Сейчас вопрос о личной морали как основе общественной встает в высшей степени и, вероятно, будет ставиться со все большей определенностью. Но пока что инерция всецело основана на обходе этой морали, на голом требовании гражданского поведения, поступка, пусть из эгоистических побуждений, регулируемых принуждением и наградой.
Я имею в виду, конечно, практику, а не фразеологию, пропускаемую мимо ушей. То, что называлось когда-то «хорошим поступком», личный, внутренний моральный акт, совершаемый про себя, ценный именно тем, что он совершается про себя как личное душевное дело, этот моральный акт не только не принимается в расчет, но, в сущности, даже не допускается, выталкивается. Ибо коллективу нужны не поступки, хранимые про себя, но хорошие поступки, образцово-показательные, прокламируемые и рекламируемые. Но это палка о двух концах, ибо жизнеспособному коллективу нужны люди доброй воли. И коллектив начинает это понимать. Но пока все устроено так, что ведется точный учет «хорошим поступкам», совершаемым в порядке общественной работы и общественной нагрузки.

Здесь суть, конечно, не в том, что собрались «злые люди», — люди ведь такие же, как всюду. А в том, что единичный, личный моральный опыт не является актом реализации. Для этого нет соответствующих связей, в которые он мог бы включиться.

О моральном инварианте

Существует инерция нравственных представлений и оценок. В дистрофические времена наблюдалось любопытное явление: люди, интеллигенты в особенности, стали делать вещи, которых они прежде не делали, — выпрашивать, утаивать, просить, таскать со стола в столовой кусочек хлеба или конфету. Но система этических представлений оставалась у них прежняя. А для интеллигента воровать было не столько грехом или преступлением, но скорее психологически невозможным актом, вызывающим отчуждение, брезгливость. И вот эта инерция продолжала действовать. Сунувший в рот конфету, которую оставила на столе знакомая ему бухгалтерша, мог в тот же день с искренним удивлением и осуждением говорить собеседнику: до чего все-таки у нас народ изворовался... и рассказывать по этому поводу анекдоты — вроде собственного случая с конфетой.
При этом в нем происходило некоторое психологическое раздвоение. Не то чтобы он, совершив зло, понимал, что оно зло, и каялся. Нет, побуждения, приводившие его к подобным поступкам, всякий раз представлялись ему столь непреодолимыми, таким стихийно-глубоким проявлением инстинкта жизни, что он не хотел и не считал нужным с ними бороться. Не то чтобы он в момент рассказа забывал о своем поступке или полностью вытеснял его из сознания, — но он ощущал этот поступок как временный и случайный. Поступок не имел отношения к его пониманию жизни вообще и потому не мог отразиться на этических представлениях и оценках, выработанных всей его биографией. Он видит себя изнутри, и он видит свой поступок как отчужденный от его постоянной человеческой сущности. Другого же, своего знакомого, он не видит изнутри и воспринимает подобное его поведение в той этической связи, в которой оно обычно воспринимается. И потому про своего знакомого он с непритворным чувством непричастности и осуждения говорит, что тот «изворовался», или «одичал», или «попрошайничает».

Ленинградская ситуация
[см. «Записки блокадного человека»]

<…> люди избавлены от жесточайшего страдания эгоистов — сознания ненужной жертвы.

Они подходят к себе так же, как к ним подходит мир, с точки зрения конечных результатов, поступков, действий вовне. И с этой точки зрения оказывается, что они в основном делали то, что требовалось. Что их поведение по праву можно назвать стойким, мужественным, даже героическим. Ретроспективно они отбрасывают, вытесняют из своего поведения все, что в нем было от внутреннего малодушия, колебаний, уклонов, раздражения, и оставляют ту схему действия, свод результатов, которая попадает в печать, в списки награжденных и т. п.

Процесс этот в первую очередь сказывается, конечно, на боевом коллективе. И на таком, например, коллективе, как ленинградцы. Изнутри трудно чувствовать себя героем (это особенно не в русском характере), пока человеку не объяснили, что он герой, и не убедили его в этом. В 1941—1942 годах было не до того, чтобы вслушиваться в объяснения. Сейчас оно дошло, люди поверили. Они уже устраняют из сознания, что колебались, что многие оставались в городе по внешним, случайным или личным причинам, что боялись и отчаивались, что месяцами интересовались только едой, что были злы, безжалостны или равнодушны, что прошли через самые унизительные и темные психологические состояния.
Они стирают в своем сознании побуждения и состояния и оставляют чистое действие, результат — беспримерное общее дело. Оборону Ленинграда, в которой действительно участвовали. И они правы. Ибо по каким бы причинам они ни остались, но они делали то, что нужно было городу; думая, как им казалось, только о еде, они в то же время работали; они боялись (меньше всего как раз боялись), но ходили по улицам и стояли на крышах; они бранились, но копали рвы. Казавшееся принудительным оказалось в конечном счете внутренне подтвержденным, актом общей воли.
[...] Это приобретенная ценность, которая останется. Из нее будут исходить, на нее будут ссылаться. Слишком много будут ссылаться. Люди Большой земли уже раздражаются. Конечно, этим будут злоупотреблять, хвастать, что вообще свойственно человеку. Но лучше, чтобы он хвастал этим, нежели всякой дрянью.

Ленинградская ситуация — одна из характерных групповых ситуаций, отправляющихся от всеобщей. Ситуация эта проходит через несколько стадий. Беру предпоследнюю. Ее основные слагаемые: обретенная ценность и желание извлечь из нее все, что возможно (блага, всеобщее признание и чувство превосходства). Но трагедия уже потускнела, уже все всё начинают забывать, тема надоедает постепенно. Надо усиленно напоминать, вообще напрягаться вокруг нее. Кончился хаос, сдвинутый мир, небывалые вещи и чувства. Образовался быт, очень трудный, очень опасный, в сущности, неправдоподобный, но стабилизованный, то есть такой, при котором люди могут отправлять свои человеческие функции, хотя бы и в сдвинутом виде.

И действительно, люди ели, спали, ходили на службу, ходили в театр и в гости. Все это, взятое вместе, и было то самое, что требовалось городу. Если только человек не испытывает острые физические страдания и не впадает в панику, то он непременно в любых длящихся условиях (даже в окопах, в тюрьме, в больнице) устраивает себе если и не нормальный, то во всяком случае стабильный быт; он применяется к условиям так, чтобы совершать свои основные человеческие отправления. Решающим оказался первоначальный момент предотвращения паники. Когда это совершилось, все остальное уже стало складываться неудержимо. И когда прошли острые физические страдания, из-под них выплыл сложившийся быт, который только со стороны казался странным. Быт изнутри, по ходу переживания, вообще не кажется странным, поскольку он есть применение обстановки к потребностям. Он стал однообразным, затрудненным, необычайно несвободным, во всем — в передвижениях, в возможности попасть туда-то в таком-то часу или вернуться домой. При этом твердо организованным, как нигде, что поражало всех посторонних. Организованность происходила отчасти оттого, что быт свелся к ограниченному числу элементов и их оказалось проще увязать между собой.
Преобладающие состояния: переживание ценности и беспокойство за ее сохранность, переживания страшного, трудного, исключительного, ставшие привычными, преходящими рефлексами, которые не мешают всему остальному. Переживание скуки, временности, ожидания выхода из особой замкнутости и несвободы, соединенное с опасениями за то, что при возвращении к обыкновенной жизни утратится обретенное превосходство, с опасениями соперничества тех, кто ничего не испытали и придут занимать места. Таков предпоследний этап.
На последнем этапе эпопея отодвинулась еще дальше, и ценность ее охраняется теперь историческим пафосом. Чувство временности, ожидания возросло чрезвычайно, а с ним столкнулся страх перемен, скрещение, характерное для людей, долго находящихся в невозможных условиях, которые уже стали привычными. Отсюда подозрительное недоброжелательство к возвращающимся в город.

Л. Я. Гинзбург, Записи 1940-х годов

Friday, June 07, 2013

жалость всегда непонимание сверху, со стороны/ compassion - Lidia Ginzburg, notes of 1940s

Место в иерархии

Привилегированные люди русской культуры ели, конечно, устриц и икру, но при этом стыдились и каялись и оплакивали тех, кому не хватало хлеба. Большинство оправдывалось тем, что тут единичным самоотречением все равно не поможешь (рассуждения, возмущавшие Толстого), но что это дурно и стыдно — было моральной аксиомой. Материальная привилегированность являлась для них данностью, изначальным фактом и потому не являлась предметом реализации. Это не было интересно. Снизу еще мало кто претендовал на равенство.
Наоборот, надо было уговаривать и проповедовать равенство сверху. Для интеллигенции это и было актом отказа от низшего ради высшего, обеспечивающим моральное превосходство над неотказывающимися, — и поэтому подлинной реализацией.

Но представьте себе людей, прошедших через все унижения, людей которых уплотняли, вычищали, лишали... Главное, в привилегии которых снизу никто не верит (по крайней мере, не верили до последнего времени). Только барину интересно опрощаться, потому что только для барина это может стать этическим фактом. Ощущение же барства может существовать только когда оно подтверждается отношением низших, их верой в то, что это действительно барин, человек другой породы. И хотя в сословном обществе нового времени всегда было много скептиков и наверху и внизу, но, вразрез доводам скептического ума (все из одного теста сделаны), крепкий инстинкт различия существует во всяком сословном и классовом обществе. Нынешние же прошли через период, когда их вовсе не различали или различали по признаку паразитизма и неполноценности. Они познали равенство на собственной шкуре, не то приятное равенство, в котором нужно убеждать, не то возвышающее душу равенство, к которому человек свободно приходит, внося в него пафос отречения, — но совсем другое. Они познали его в ужасающе наглядной, буквальной и осязательной форме: в очередях, трамваях, коммунальных квартирах, столовках. Оно предстало им толчками в бок, матом, язвительными замечаниями: «подумаешь, если трамвай не нравится, нанимайте такси», «ну-ка сдвинься», «папаша».

В свое время барину, интеллигенту, может быть, нравилось, если его назовут «папашей», ибо про себя он знал свое место в иерархии и, главное, знал, что все его знают. Это могло быть приятным знаком удавшегося опрощения, вообще фактом, совпадающим со свободной внутренней установкой. Теперь для него это — унижение, отрицание иерархии, хамство. Они вынесли из всего этого много ожесточения, безжалостности, собственного, встречного хамства. Они торопливо, жадно хватаются за все знаки различия, за все, что теперь должно их выделить, оградить. В этой связи пайки имеют чрезвычайное психологическое значение; для многих, уже отчаявшихся, — в основном даже психологическое. Несколько лет тому назад в дачном поселке, где были затруднения с хлебом, Г. как-то прибежал на пляж с радостным криком: «Хлеб будут давать только профессорам!» Что произвело тогда некоторый скандал, о чем говорили. Потом стало проще, хотя кричать об этом на пляжах, улицах и площадях все же не принято.

...Буфетчица (всегда грубая и деспотическая, поэтому особенно приятно иметь ее на своей стороне, это тоже победа)...

Рационщики дают пищу чувству писательского превосходства терпеливым ожиданием. Они стоят с тем выражением мрачного терпения, которое бывает у женщин на приеме в больнице, в очередях у магазинов и тюрем.
Писательница: «Пожалуйста, режьте талоны на два пирога».
Рационщица: «Сегодня пирог?»
Писательница знает, что пирог сегодня «только для писателей», но отвечает: «да». Она считает, что отвечает так из деликатности, но не без злорадства ожидает дальнейшего.
Рационщица: «А что, всем дают?»
Тогда уже с раздражением (к чему, в самом деле, этот уравнивающе-хозяйственный разговор...): «Не знаю. Спросите в контроле. Как я могу знать, что вам дают, чего не дают». Это ответ, резче подчеркивающий дистанцию (не знаю и не интересуюсь), чем если сказать: «Вам пирог не дают».
Что же это — безобразие? Нравственное падение? Где великая русская традиция (сейчас как раз читаю статьи Толстого 80-х годов)? Да, падение, а в основе всего — демократизм. В традициях было много душевно изнеженного и барского. Барским было и опрощение, и острая жалость (жалость всегда непонимание сверху, со стороны), и стыд за свои преимущества. А все вышеописанное — безобразное выражение, но выражение предпосылки равенства.

Люди, подвергающиеся опасности, считают себя вправе не скорбеть о погибших. Никто не упрекнет приехавшего с фронта в отпуск, если он веселится и не думает о мертвых. Все, и он сам, знают, что он имеет на это право. Точно так же люди, испытывающие лишения, в силу бессознательного, иногда сознательного расчета, избавляют себя от жалости. Это негласная сделка с совестью. Они рады тому, что заработали право не думать об этом (чего ради я тут расчувствовался, когда у меня отец умер от дистрофии).

Русская литература XIX века исходит жалостью. Ее создавали люди, как правило, не испытавшие лишений. Некрасов всю жизнь не мог забыть того, что не ел досыта в юности. Денежная трагедия Достоевского известна всему миру. Но у Достоевского все-таки была шуба, и квартира, и даже поездки за границу. Лишения были уделом неинтеллектуальных, соотносительно — жалость была уделом интеллектуальных. Интеллектуальный человек, испытывающий настоящие лишения, настоящую, буквальную нищету — не ту, которая состоит в том, что человек проживает больше, чем имеет, или выплачивает долги и т. п., — был явлением ненормальным, спутывающим все представления, он сам не понимал свою позицию. Когда он стал явлением нормальным, он довольно скоро понял свою позицию — и перестал жалеть.

Удивительно мало жалости вокруг. Впрочем, она, быть может, и не нужна для правильной работы этого общественного аппарата. В отдельных случаях она встречается, конечно, но больше у людей архаического склада. Жалость в чистом виде — это неравенство. И вот в чистом виде она почти и не существует. Потому что люди использовали свои лишения как право не думать о чужих, хотя бы тягчайших. И потому что в этом деле совсем нет частной инициативы и личной ответственности. Отсюда: всё равно нам ничего не сделать, пусть интересуются те, кому этим ведать надлежит и кто взял на себя ответственность. Вообще проблема не нашей компетенции.
И наконец, жалость вытесняет ущемленное самолюбие. Жалость — отношение силы к слабости. Жалеемый тем самым обезоружен, обезврежен. Необезоруженного, необезвреженного нельзя окончательно пожалеть. Разумеется, человек может и пожалеть, когда соответствующее зрелище хлопнет его по лбу. Речь идет не об этом. Но об отмирании жалости как постоянного душевного состояния, как идеологии, что так характерно было для XIX века.

У Толстого в статье, посвященной ужасам городской жизни, есть история прачки. Прачка жила в ночлежном доме, безнадежно задолжала шесть гривен, ее выгнали зимой на улицу. Она побродила, посидела, вечером опять побрела к дому, по дороге свалилась, умерла.
Замечательны — шесть гривен. Как художник, знающий свое дело, Толстой отнюдь их не подчеркивает, но он понимает, какой в них эффект для читателя-барина, на которого рассчитана статья. Невообразимая ничтожность суммы, из-за которой загублена человеческая жизнь, до предела увеличивает дистанцию между читателем и героиней, доводит трагедию до ужасающей непонятности. А для жалости это необходимо. Чем сильнее непонимание, тем больше дистанция, — тем острее жалость.

...кто не вытащит из себя жало уязвленного самолюбия, тот не увидит чужих страданий.

Писательница И. отправилась на дровяной склад договариваться о перевозке полученного метра дров. Пыталась договориться с двумя женщинами в полушубках. Разговаривала ласково, предложила хорошую плату. Тем не подошел район. Так как она все еще не отходила, то одна из женщин, обругав ее матерно, сказала: «Ну чего еще стоишь, мешаешь работать, сказано тебе...»
Писательница И. испытывает бессильную, непроходящую злобу. Потом она отправляется в редакцию, где ей говорят, что ее материал не пойдет, или что его нужно в третий раз переделывать, или что его уже переделал редактор, которому виднее, и т. п. Не худшая ли это обида? Но она не обижается, разве что совсем немножко. Всё это выражено языком, который, по ее мнению, соответствует её месту в иерархии. Она остается сама собой, в своем виде, соответствующем её самосознанию. Но когда она идет на рынок с кошелкой и ей говорят, даже беззлобно, — «ты» или «ну, чего задумалась, мамаша?» (почему мамаша? Она ведь совсем не старая) — она испытывает непоправимое оскорбление, деградацию, отвратительное чувство потери личности. Она для них — женщина с кошелкой, точно такая же, равная.

(1943)

* * *
В закреплении новой позиции существенны два момента военного времени. Они резко протолкнули давно намечавшиеся изменения. Первое — это военная иерархия, которая сразу все прояснила. То, что вне ее было подхалимством, в ее пределах стало чинопочитанием. Содержание получило форму, красивую, правильную, молодцеватую, совместимую с честью и доблестью. Иерархия проецировалась в гражданский быт, где выглядит, конечно, иначе.

Л. Я. Гинзбург, Записи 1940-х годов

Thursday, June 06, 2013

литературоведение — удивительно неприятное слово/ Lidia Ginsburg, 1940s

* * *
Если пределом для наивных эгоистов является наслаждение, для интеллектуальных эгоистов — созерцание, для людей религиозного мироощущения — любовь, то для скептиков, исповедующих относительно-абсолютные, условно-безусловные ценности, таким пределом является творчество.

* * *
[...] Вообще же литература не то чтобы плохая, но её просто нет, как таковой, то есть как художественной деятельности. Есть особая форма государственной службы, отчего и возникает представление о нерадивом писателе, который мало — не плохо, а мало — пишет. Литературы нет потому, что отсутствует самый ее основной неотъемлемый признак — выражение миропонимания. Наша литература — явление небывалое и потому интересное своей социальной субстанцией. В этом плане ее когда-нибудь будут изучать.

У Б. есть теория, что поэты талантливы, если при всем том им что-то удается сказать. Талантливые поэты есть, но когда их слушаешь, самого даже талантливого, уныло знаешь заранее, что стихов не будет, потому что нет поэзии. Это, собственно, значит, что нет стиля, то есть принципа выражения идей. Поэтому не может родиться новое смысловое качество; слова остаются поэтически не претворенными. Это либо житейское сырье, либо эстетические или идеологические стереотипы.

...Смотрю на них [девочек, которые занимаются литературоведением] со странным чувством: как они могут заниматься этим, если они никогда в своем внутреннем опыте не пережили, что такое литература, то есть чем может быть для человека литература. Мое поколение еще захватило последний краешек этого переживания, и потому оно последнее, для которого естественно было заниматься литературоведением (удивительно неприятное слово).

* * *
Не следует смешивать инстинктивное, физиологическое отвращение к смерти с волей к бессмертию, присущей человеку.
Именно воля к бессмертию сплошь и рядом подавляет защитный инстинкт, бросая человека в смертельную опасность. Когда человек хочет вечности, он, без сомнения, вовсе не хочет ни вечно вешать номерок, ни вечно ходить в кино, ни вечно ездить в дом отдыха. Бесконечность сама по себе не только не утешительна, но одна из самых ужасных идей, какие концепирирует человеческий ум, — это идея бессмысленной бесконечности [// ср. концепцию «вечного возвращения» у Ницше]. Когда человек хочет вечности, то он, разумеется, вовсе не хочет вечного повторения разрозненных и преходящих мгновений своей жизни. Он, напротив того, хочет вечности, легко укладывающейся в любое мгновение; вечности как внутреннего опыта, как непосредственного и непостижимого абсолюта.

Толстой писал: «Если же человек боится, то боится не смерти, которой он не знает, а жизни, которую одну знает и животное и разумное существо его. То чувство, которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни...»

Самого атеистического человека, вовсе не занятого проблемой бессмертия души, может тяготить мысль о том, что дело, которое он делает, через сто лет окажется никому не нужным, что культура, к которой он принадлежит, через тысячу лет исчезнет с лица земли. Что за дело до этих сроков человеку, которому осталось прожить самое большее еще тридцать или сорок лет? Это в нем говорит органическое чувство связи. Это неистребимое стремление, наивное в своем эмпиризме, как можно ближе приблизиться к абсолюту, попытка овладеть абсолютом хотя бы негодным средством относительного увеличения меры времени. Этот загробный счет нужен ему сейчас, покуда он жив, на оставшиеся ему тридцать лет он нужен ему как мера относительной прочности творимого дела, как мера смысла и ценности.

... никакой экстаз самопожертвования не снимает необходимости в личном переживании ценности. Индус, бросающийся под колесницу своего бога, хочет, чтобы колесница раздавила именно его; его не устраивает, если она раздавит кого-нибудь другого.
Но зачем бросаться под колесницу? Зачем вообще бросаться, если можно жить в свое удовольствие? Это древний разговор о том, что животные блага предпочтительнее духовных, что глупые люди будто бы счастливее умных, что хорошо быть свиньей и греться на солнце и проч. Это старый, фальшивый, кокетливый интеллигентский разговор (охотнее всего ведут его люди, которым не так уж от многого нужно отрекаться, чтобы прийти к вожделенному для них состоянию), этот разговор пора оставить. Если глупый человек страдает (будто бы) меньше умного, если животное страдает меньше человека, то растение страдает меньше животного, а камень совсем не страдает. Следовательно, речь тут идет не о жизни, а о смерти, о наиболее удобных переходных формах к смерти. И это понимали отрицавшие жизнь Шопенгауэр или Гартман. Но для разговора о жизни эта концепция не годится. Потому что приняв жизнь с ее законами, мы тем самым примем исходную предпосылку: человек стремится развить до предела все в нем заложенные возможности. Он не хочет быть свиньей, чтобы греться на солнце. Потому что инстинктивно он понимает, что не свинья, а именно он, человек, умеет греться на солнце; тогда как свинье, вероятно, глубоко безразлично — на солнце она согрелась или в хлеву.
40-е годы

Л. Я. Гинзбург, Записи 1940-х годов

Wednesday, June 05, 2013

Лидия Гинзбург - о пошлости и прочем/ Lidia Ginzburg, notes of 1940s

— Меня всегда поражает верность, точность вашего морального чувства. Должно быть, вы хороший человек.
— Хороший человек... Никоем образом. Впрочем, я мог бы быть хорошим человеком. Это не вышло. У меня в самом деле, с тех пор как я себя помню, было это, черт его знает откуда взявшееся, верное нравственное чувство; дар различения добра и зла. И все это пошло прахом. Я, видите ли, никогда не доверял интуиции, тем более своим интуициям. Я любил объяснять, и для себя лично я этого никогда не мог объяснить. Понимаете, я знал, что держу в руках долженствование, что какой-то поступок безусловно правилен и вообще безусловно должен быть совершен. Но почему именно я должен его совершать — это как раз оставалось необъяснимым. Мне мешал не напор страстей, не соблазн... а вот эта непроясненность, необязательность. Но я в самом деле знал толк в добре. И, знаете, раз уж мы пошли на откровенные разговоры, — у меня по-настоящему была одна только эротическая мечта. Я хотел любить идеальную девушку. Девушку с ясным взглядом на жизнь, с честным и мужественным сердцем. Ну, конечно, при этом у нее должна была быть тонкая талия и очень хорошие зубы. Зубам я всегда придавал большое значение. Так вот, если бы я встретил такую девушку, я действительно полез бы для нее в бутылку. К счастью, я ничего подобного не встретил.
А человек я получился совсем не хороший. В моих возможностях всё то зло, какое только способны породить равнодушие, лень, эгоизм, распущенность. Я, конечно, мирный интеллигент и потому мало способен ко злу, проистекающему из природной жестокости, из сознательной и рассчитанной воли к насилию. Но, уверяю вас, равнодушие и распущенность — достаточно мощные механизмы зла. Достаточно сильные, чтобы незаметно подвести человека к тихим домашним злодеяниям — незабываемым до конца. Блок где-то написал в дневнике, что есть такие вещи на совести, из-за которых человек уже никогда не сможет почувствовать себя молодым. Это одно из самых верных наблюдений над совестью. Я вас очень прошу — никогда не говорите мне, что я хороший человек и тому подобное. Это меня раздражает.

* * *
Утверждение и отрицание

Утверждение и отрицание бытия совершается в трех основных инстанциях — инстанция житейская, бытовая (окружающая действительность), инстанция историческая и инстанция высшего смысла жизни. Только утверждение в последней инстанции обеспечивает подлинный органический оптимизм.

Пушкину, с его историчностью, естественно было утверждать во второй инстанции. «Онегин» — очень мрачная история. Но эта мрачность нарушена утверждением Татьяны, «милого идеала», национального идеала. И это не какая-нибудь абстрактно-славянофильская девица-красавица; это национальный идеал в конкретнейшем социально-историческом воплощении: уездная барышня и светская женщина, облеченная чистотой, силой, правдой и презирающая соблазн.

Гоголь с его страшной первой инстанцией все хотел и все не мог дойти до адекватного воплощения ценностей третьей инстанции. Лермонтов, одно из самых религиозных сознаний, прямо перенес борьбу утверждения с отрицанием в третью инстанцию, где демон у него борется с Богом. Для Достоевского все утверждения сосредоточены, конечно, в третьей инстанции. Толстой знал утверждения во всех трех. Он постиг вполне трагичность повседневной жизни, но в то же время создал святки и охоту у Ростовых в деревне, Наташу, пляшущую перед дядюшкой. Не знаю ничего равного этим страницам по силе жизнеутверждения. Толстой внушает своему читателю слепое доверие. Раз он так написал, значит действительно так бывает. Значит повседневная жизнь может быть безмерно прекрасна. В «Войне и мире» есть утверждение и во второй инстанции (могущество народного духа, единство народной воли) и, разумеется, в третьей. Установки Толстого менялись (хотя и не слишком резко), но в течение всей своей жизни он утверждал положительную силу любви и умиления, которые были для него истоком религиозного чувства.
(1943)

* * *
Из всех человеческих вожделений устремление к власти, к господству имеет самую богатую и дифференцированную синонимику: властолюбие, честолюбие, самолюбие, тщеславие, гордость, надменность, высокомерие, самолюбование, самовлюбленность. Разумеется, все это не тождественные, а различные категории самоутверждения, но занимательна сама дифференцированность исходной предпосылки.

* * *
Что есть пошлость... Пошлость — это, в сущности, искажение ценности, неправильное обращение с ценностью. Пошлость либо утверждает в качестве ценности то, что для подлинно культурного сознания не ценно, либо унижает ценное, либо ценности, выработанные в недоступной ей культурной среде, применяет не там и не так, как следует; вырывает их из органической связи. Пошлость не может быть там, где есть органическая связь ценностей, то есть культура. Поэтому народное сознание в своих интеллектуальных проявлениях не может быть пошлым; народное, фольклорное сознание в высшей степени выражает связь ценностей, органическую культуру. Пошлость свойственна промежуточным слоям, стремящимся паразитически овладеть высшей культурой своего времени, которая им недоступна. Пошлость особенно развивается в моменты идеологически неустойчивые, в моменты, когда разлагаются и слагаются идеологические формы, когда связь между идеями непрочна. Ибо тогда слишком много возможностей для применения фиктивных ценностей или для неверного применения подлинных ценностей. Страшно, когда носители и блюстители пошлости имеют власть искоренить всё, что им не подходит.
Одно из самых основных и самых гибельных свойств пошлости — безответственность. Пошлость не нуждается в обосновании, в связи, в выводах из посылок и не понимает того, что поступок есть выбор и тем самым отказ от другого.

* * *
Почему на символистах (модернистах, декадентах), несмотря на высокую культурность, новаторство и проч., тяготело все же проклятие пошлости? Вероятно, объяснение этому — в интеллектуально-эстетической изолированности от общей социальной жизни.

Л. Я. Гинзбург, Записи 1940-х годов

Tuesday, June 04, 2013

Достоевский: «Господи, помилуй всех днесь пред тобою представших»/ Dostoyevsky, The Brothers Karamazov

Запомни еще: на каждый день, и когда лишь можешь, тверди про себя: «Господи, помилуй всех днесь пред тобою представших». Ибо в каждый час и каждое мгновение тысячи людей покидают жизнь свою на сей земле и души их становятся пред Господом, — и сколь многие из них расстались с землею отъединенно, никому неведомо, в грусти и тоске, что никто-то не пожалеет о них и даже не знает о них вовсе: жили ль они или нет. И вот, может быть с другого конца земли вознесется ко Господу за упокой его и твоя молитва, хотя бы ты и не знал его вовсе, а он тебя. Сколь умилительно душе его, ставшей в страхе пред Господом, почувствовать в тот миг, что есть и за него молельщик, что осталось на земле человеческое существо и его любящее. Да и Бог милостивее воззрит на обоих вас, ибо если уже ты столь пожалел его, то кольми паче пожалеет Он, бесконечно более милосердый и любовный чем ты. И простит его тебя ради.

Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие божеской любви и есть верх любви на земле. Любите всё создание Божие, и целое, и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах. Постигнешь однажды и уже неустанно начнешь ее познавать всё далее и более, на всяк день. И полюбишь наконец весь мир уже всецелою, всемирною любовью. Животных любите: им Бог дал начало мысли и радость безмятежную. Не возмущайте же ее, не мучьте их, не отнимайте у них радости, не противьтесь мысли Божией. Человек, не возносись над животными: они безгрешны, а ты со своим величием гноишь землю своим появлением на ней и след свой гнойный оставляешь после себя, — увы, почти всяк из нас!

Ф. М. Достоевский «Братья Карамазовы»
Книга шестая. Русский инок

Monday, June 03, 2013

Любимые монологи от МЖ/ Zhvanetsky Mikhail, best



Но у нас с собой было. Нормально, Григорий! Отлично, Константин!

Короткие (Он добавил картошки, посолил и поставил аквариум на огонь).

Все мне говорят: не ищите легкую жизнь, но никто не объясняет, почему я должен искать тяжелую?..

Авас (Райкин, Карцев)

Собрание на ликеро-водочном заводе

Сбитень варим...

Раки (Карцев)

Как шутят в Одессе (Группа людей со скорбными лицами и музыкальными инструментами. Впереди бригадир - дирижер).

Воскресный день (Карцев и Ильченко)

Броня моя (Я хочу купить, как во время войны, танк на средства артиста, но пользоваться самому какое-то время).

Алло, это Баба Яга?

см. также: Жванецкий, Карцев, Ильченко, концерт 1978 года

М. Жванецкий «Теория относительности»
— Так что такое теория относительности?
— Все относительно. Это не значит, что надо что-то относить, а что-то можно отнести потом. Здесь все сложнее. Вот я стою, а вы идете. Идите... Я стою... Ходите, ходите... Вы идете относительно меня.
— Что выговорите?!
— Теперь вы стойте... Я пошел... Стойте, стойте. Что я сделал?
— Вы пошли.
— Правильно. Я пошел относительно вас. То есть один относительно другого все время что-то предпринимает... Теперь мы оба поехали. Что мы делаем?
— Едем.
— Правильно. Относительно чего? Hу?
— Относительно предметов, камней, домов, деревьев, полей, лесов и рек. Я понимаю, это пока сложно, но вы привыкнете к этой мысли и будете сами двигать ее дальше. Кстати, двигать... Мы с вами толкаем третьего... Что мы делаем?
— Толкаем его...
— Так, толкнули, и он упал. Относительно чего?
— Относительно домов.
— Относительно нас. А мы толкали его относительно...
— Домов.
— Правильно! Мы толкали его относительно домов, он упал относительно нас. С него слетели очки. Относительно нас он продолжал двигаться, а очки... Относительно... Продолжали двигаться относительно...
— Домов.
— Его!
— Что выговорите?!
— Допустим, мы толкаем его в очки. Тогда мы упираемся в очки относительно чего?
— Его.
— Домов! Очки останутся у вас. А он продолжает двигаться относительно...
— Очков?
— Точно, да!
— Если его затолкать далеко, он вернется помолодевшим.
— Ровно настолько, насколько...
— Мы его толкнули.
— Hасколько он не видел нас. Допустим, мы его толкнули так, что он не видел нас три дня. Hастолько он помолодел?
— Относительно домов?
— Hет. Упрощу. Он нас не видел три дня. Сколько мы его не видели?
— Относительно чего?
— Вот! Теория предполагает во всем принцип относительности. Например, дома спрашивают «куда ты идешь»?
— Относительно чего?
— Сколько ты получаешь.
— Относительно чего? Относительно директора — мало, относительно студента — много.
— Относительно министра еще меньше. Так... Значит, мы его толкнули. И он нас не видел три дня. Сколько мы не видели его?
— Если мы его так толкнули, что он нас не видел три дня, то мы не можем его видеть каждый день.
— Да, но это уже не относительно него, а относительно нас. А относительно его ему крышка. Он может нас не увидеть вообще... Важно, что мы относительно него продолжаем существовать, и толкаем других. Все в мире относительно.
— Сложная штука.
— Да, не простая. Это еще не все. Там есть о движении относительно других поодиночке и сплоченной кучкой. Было время, когда это понимали несколько человек. Теперь понимают все относительно...
— Других.
— Себя.
— Допустим, я что-нибудь открыл или создал. То другие?
— То другие зааплодируют вам!
— Толкнут так, что я вернусь постаревшим.

Sunday, June 02, 2013

может надоесть всё, кроме творчества/ Lidia Ginzburg, notes of 1940s

У неудачников жизнь делает скачок от ребячества к старости. Зрелости у них нет. Незаметно для себя они выходят из фазы, когда всё не началось, всё еще впереди, и непосредственно входят в фазу, когда «уже поздно».

По мере улучшения обстоятельств, всё крепнет тяга к стабилизации. Всё яснее, что всякий затянувшийся быт (даже быт с ежедневными артобстрелами) становится стабилизированным бытом. И людям, которым вначале казалось, что все снимается с якоря и несется, — теперь, напротив того, кажется, что всё оседает на месте... И люди во что бы то ни стало, несмотря ни на что, даже против всякой очевидности, стремятся сделать свою жизнь обыденной.

Он [40-летний] перебирает самые реальные из возможных человеческих бедствий — страх смерти, болезнь, унижение, раскаянье, нищета, одиночество, неосуществленность творческих возможностей, скука (пустота). Примеривает их к себе. Страх смерти, быть может, притупился в нем как аффект. Но он не побежден мыслью. Он беден, он одинок, вероятно, непоправимо одинок. Он нажил раскаянье, такое, что его приходится все время вытеснять, чтобы оно не растерзало душу. Он чувствует себя униженным, со своими полузадавленными, полузапрятанными возможностями и внешним положением мелкого профессионала.

Человеку может надоесть всё, кроме творчества. Человеку надоедает любовь, слава, богатство, почести, роскошь, искусство, путешествия, друзья — решительно всё. То есть всё это при известных условиях может перестать быть целеустремленней, — но только не собственное творчество. Этого не бывает, как не бывает, чтобы человеку надоело спать или утолять голод и жажду. Человек может объесться и испытать временное отвращение к пище, человек может переработаться и испытывать временное отвращение к умственному труду. Но целеустремление немедленно восстанавливается, поскольку творчество есть совершенно органическая, неотменяемая воля к личному действию, связанная с самой сущностью жизненного процесса.

Один из жестоких конфликтов — это конфликт между творческой реализацией и реализацией житейской. Его переживают люди, в чьей жизни грубо перерезаны связи между творчеством и такими социальными категориями, как профессия, заработок, карьера.

Или последняя, самая горькая из обид — на то, что вожделеннейшее благо пришло слишком поздно, когда нельзя им стереть целую жизнь унижения, когда нет ни воли, ни сил наслаждаться, когда не с кем его разделить (в счастье и в горе страшно на этой земле быть одному!..). Но сколь горше конец тех, кто не дождется этой последней обиды.
Это третья возможность, которая возмущает и дразнит их эгоизм. Что им за дело до этого издевательского посмертного признания?.. И в то же время они хотят сделать вещи, которые остаются. Перспектива забвения оскорбляет их еще больше перспективы запоздалого признания. Они понимают, что, совершив всё земное, можно спокойнее ожидать конца, хотя обосновать это не могут. Мысль об исчезновении неотделима для них от мысли — всё пропадет, а если даже не пропадет, то останется недоделанным, и никто никогда не узнает того, что во мне было. Надо доделать и обеспечить сохранность. И мысль о случайностях, которым подвергаются сейчас эти единственные экземпляры, по меньшей мере столь же тревожна, как мысль о личной опасности. Эту логическую путаницу психологически можно распутать.

О. дергается. Он борется, почти физически борется с этим наплывом. В конце концов, он живет, и пока он живет, это следует делать как можно лучше; в возможных пределах. Он живет и пока обладает кое-чем из того, что миллионы людей считают сейчас величайшим благом. Конечно, этот негативный метод повышения ценности жизни — философски несостоятелен, но он имеет педагогическое значение, автопедагогическое: метод внушения себе правильного отношения к вещам. Из мысленно составленного списка человеческих бедствий он кое от чего избавлен.
Он относительно здоров, он не бездомен, у него есть работа, есть еда, тепло и свет, в количестве, достаточном для того, чтобы думать о других вещах. Он одинок, но у него есть женщина — возможность отвлечения. И удивительнее всего, что, несмотря на неудачу, или, скорее, благодаря неудаче, у него есть высшее из доступных ему благ — время для творческой реализации, то есть для жизни.
(1944)
Л. Я. Гинзбург, Записи 40-х годов

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...