Friday, August 30, 2013

Александр Кушнер. Любил природу/ Alexander Kushner, poems

Собой я не очень интересуюсь.
«Я никакого интереса
К себе не чувствую давно» — эти мои давние строки для меня не устарели. Примерно то же самое — только лучше — сказал Фет:
«Не я, мой друг, а Божий мир богат!»
С таким же ощущением живу и я, не зная не только трех, но даже одного своего главного качества.
А. Кушнер, из интервью

* * *
Старик
Кто тише старика,
Попавшего в больницу,
В окно издалека
Глядящего на птицу?

Кусты ему видны,
Прижатые к киоску.
Висят на нем штаны
Больничные, в полоску.

Бухгалтером он был
Иль стекла мазал мелом?
Уж он и сам забыл,
Каким был занят делом.

Сражался в домино
Иль мастерил динамик?
Теперь ему одно
Окно, как в детстве пряник.

И дальний клен ему
Весь виден, до прожилок,
Быть может, потому,
Что дышит смерть в затылок.

Вдруг подведут черту
Под ним, как пишут смету,
И он уже — по ту,
А дерево — по эту.

* * *
То, что мы зовем душой,
Что, как облако, воздушно
И блестит во тьме ночной
Своенравно, непослушно
Или вдруг, как самолет,
Тоньше колющей булавки,
Корректирует с высот
Нашу жизнь, внося поправки;
То, что с птицей наравне
В синем воздухе мелькает,
Не сгорает на огне,
Под дождем не размокает,
Без чего нельзя вздохнуть,
Ни глупца простить в обиде;
То, что мы должны вернуть,
Умирая, в лучшем виде, —
Это, верно, то и есть,
Для чего не жаль стараться,
Что и делает нам честь,
Если честно разобраться.
В самом деле хороша,
Бесконечно старомодна,
Тучка, ласточка, душа!
Я привязан, ты — свободна.

60-е

* * *
Кто-то плачет всю ночь.
Кто-то плачет у нас за стеною.
Я и рад бы помочь —
Не пошлет тот, кто плачет, за мною.
Вот затих. Вот опять.
«Спи, — ты мне говоришь, — показалось».
Надо спать, надо спать.
Если б сердце во тьме не сжималось!
Разве плачут в наш век?
Где ты слышал, чтоб кто-нибудь плакал?
Суше не было век.
Под бесслезным мы выросли флагом.
Только дети — и те,
Услыхав: «Как не стыдно?» — смолкают.
Так лежим в темноте.
Лишь часы на столе подтекают.
Кто-то плачет вблизи.
«Спи, — ты мне говоришь, — я не слышу».
У кого ни спроси —
Это дождь задевает за крышу.
Вот затих. Вот опять.
Словно глубже беду свою прячет.
А начну засыпать —
«Подожди, — говоришь, — кто-то плачет!»

* * *
Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,
Отодвинув суровую штору.
Был я счастлив — и смерти боялся. Боюсь
И сейчас, но не так, как в ту пору.
Умереть — это значит шуметь на ветру
Вместе с кленом, глядящим понуро.
Умереть — это значит попасть ко двору
То ли Ричарда, то ли Артура.
Умереть — расколоть самый твердый орех,
Все причины узнать и мотивы.
Умереть — это стать современником всех,
Кроме тех, кто пока еще живы.

* * *
Возьми меня, из этих комнат вынь,
Сдунь с площадей, из-под дворовых арок,
Засунь меня куда-нибудь, задвинь,
Возьми назад бесценный свой подарок!
Смахни совсем. Впиши меня в графу
Своих расходов в щедром мире этом.
Я — чокнутый, как рюмочка в шкафу
Надтреснутая. Но и ты — с приветом!

* * *
Времена не выбирают,
В них живут и умирают.
Большей пошлости на свете
Нет, чем клянчить и пенять.
Будто можно те на эти,
Как на рынке, поменять.
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; я в пять лет
Должен был от скарлатины
Умереть, живи в невинный
Век, в котором горя нет.
Ты себя в счастливцы прочишь,
А при Грозном жить не хочешь?
Не мечтаешь о чуме
Флорентийской и проказе?
Хочешь ехать в первом классе,
А не в трюме, в полутьме?
Что ни век, то век железный.
Но дымится сад чудесный,
Блещет тучка; обниму
Век мой, рок мой на прощанье.
Время — это испытанье.
Не завидуй никому.
Крепко тесное объятье.
Время — кожа, а не платье.
Глубока его печать.
Словно с пальцев отпечатки,
С нас — его черты и складки,
Приглядевшись, можно взять.

70-е

* * *
Как мы в уме своем уверены,
Что вслед за ласточкой с балкона
Не устремимся, злонамеренны,
Безвольно, страстно, исступленно,
Нарочно, нехотя, рассеянно,
Полуосознанно, случайно...
Кем нам уверенность навеяна
В себе, извечна, изначальна?
Что отделяет от безумия
Ум, кроме поручней непрочных?
Без них не выдержит и мумия
Соседство ласточек проточных:
За тенью с яркой спинкой белою
Шагнул бы, недоумевая,
С безумной мыслью — что я делаю? —
Последний, сладкий страх глотая.

* * *
Тарелку мыл под быстрою струей
И всё отмыть с нее хотел цветочек,
Приняв его за крошку, за сырой
Клочок еды, — одной из проволочек
В ряду заминок эта тень была
Рассеянности, жизнь одолевавшей...
Смыть, смыть, стереть, добраться до бела,
До сути, нам сквозь сумрак просиявшей.
Но выяснилось: желто-голубой
Цветочек неделим и несмываем.
Ты ж просто недоволен сам собой,
Поэтому и мгла стоит за краем
Тоски, за срезом дней, за ободком,
Под пальцами приподнято-волнистым...
Поэзия, следи за пустяком,
Сперва за пустяком, потом за смыслом.

80-е

* * *
Но тот, кто видел в сетке крошечных
Перепелов несчастных, участи
Ужасной ждущих, кучкой сложенных,
Как овощи, полузамученных,
Дрожащих, маленькие головы
В ячейки узкие просовывающих,
Боящихся прилавка голого
И смуглокожих рук чудовища, —
Я тверд, и ты не слабонервная,
И жизнью вылеплены строгою,
Старик абхазец прав, наверное,
Что ужас наш его не трогает, —
Кто видел пестрых, видел обморочных,
На вес идущих грудой дышащей,
Тому уже не надо поручней,
Перил, тот верит силе мышечной,
Тот знает, что и в худшем случае
Не упадет, что роли воина,
Ловца, раба, царя получены
Из сильных рук, что так устроено.

* * *
Сахарница

Памяти Л. Я. Гинзбург

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!
Среди иных людей, во времени ином,
Я видел, что она, как пушкинская Ольга,
Умершим не верна, родной забыла дом.

Иначе было б жаль ее невыносимо.
На ножках четырех подогнутых, с брюшком
Серебряным, — но нет, она и здесь ценима,
Не хочет ничего, не помнит ни о ком.

И украшает стол, и если разговоры
Не те, что были там, — попроще, победней, —
Все так же вензеля сверкают и узоры,
И как бы ангелок припаян сбоку к ней.

Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,
Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел.
А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?
Заплакала? Песок просыпала на стол?

* * *
М. Петрову
Когда страна из наших рук
Большая выскользнула вдруг
И разлетелась на куски,
Рыдал державинский басок
И проходил наискосок
Шрам через пушкинский висок
И вниз, вдоль тютчевской щеки.

Я понял, что произошло:
За весь обман ее и зло,
За слезы, капавшие в суп,
За всё, что мучило и жгло...
Но был же заячий тулуп,
Тулупчик, тайное тепло!

Но то была моя страна,
То был мой дом, то был мой сон,
Возлюбленная тишина,
Глагол времен, металла звон,
Святая ночь и небосклон,
И ты, в Элизиум вагон
Летящий в злые времена,
И в огороде бузина,
И дядька в Киеве, и он!

90-е

* * *
Я бы вел семинар, посвященный дубу,
А не дубу, так тополю или клену.
Отказав в приглашении лесорубу,
Пригласил бы я иволгу и ворону,
Под углом своим каждая пусть расскажет
Про листвы шелестенье, ветвей скрипенье
И, задумавшись, крыльями быстро машет
И отстаивает свою точку зренья.

Представляю, как был бы доволен Рильке.
Мандельштам, с комментаторами поссорясь
И свое отменяя письмо в бутылке,
В лиственную смотрел бы на звезды прорезь,
Потому что за словом чужое слово
Проступает, конечно, но шум и шорох,
Шевелящийся воздух - всему основа,
Сквознячок, раздувающий щели в шторах.

* * *
Подсела в вагоне. «Вы Кушнер?» — «Он самый».
«Мы с вами учились в одном институте».
Что общее я с пожилой этой дамой
Имею? (Как страшно меняются люди
Согласно с какой-то печальной программой,
Рассчитанной на проявленье их сути.)
Природная живость с ошибкой в расчете
На завоеванье сердец и удачи,
И господи, сколько же школьной работе
Сил отдано женских и грядкам на даче!
«Я Аня Чуднова, теперь узнаете?»
«Конечно, Чуднова, а как же иначе!»
«Я сразу узнала вас. Вы-то, мужчины,
Меняетесь меньше, чем женщины». — «Разве?»
(Мне грустно. Я как-то не вижу причины
Для радости — в старости, скуке и язве.)
«А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!»
(Не помню, как будто я точно в маразме.)
«Не помните... Я бы вам все разрешила,
Да вы не решились. Такая минута...»
И что-то прелестное в ней проступило,
И даже повеяло чем-то оттуда...
В Антропшине вышла... О, что это было?
Какое тоскливое, жалкое чудо!

* * *
Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,
Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,
Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью,
Англичан с их снобизмом, скукой и благонамеренностью,
Немцев с их жестокостью и грубостью,
Итальянцев с плутовством и глупостью,
Русских с окаянством, хамством и пьянством,
Не люблю испанцев, с тупостью их и чванством,
Северные не люблю народности
По причине их профессиональной непригодности,
И южные, пребывающие в оцепенении,
Переводчик, не переводи это стихотворение,
Барабаны, бубны не люблю, африканские маски, турецкие сабли,
Неужели вам нравятся фольклорные ансамбли,
Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,
Отвечал: ни к какому. Любил природу.

* * *
Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.
Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,
Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,
Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

И за это меня кое-кто осуждает; не знаю,
Почему я так думаю, — это особенно к маю
Убежденье во мне укрепляется, с первой листвой:
Мир становится лучше, прижми его к сердцу, присвой!

А еще говорит Далай-Лама (когда собеседник
Спрашивает его, кто преемник его и наследник),
Что какой-нибудь мальчик, родившись в буддийской семье,
Может стать Далай-Ламой, — всё дело в любви и в уме.

Сам-то он появился на свет в 35-ом, в Тибете,
И цветы собирал, и капризничал он, как все дети,
Только в 37-ом (цвел жасмин и гудела пчела)
Поисковая группа его в деревушке нашла.

Скоро, скоро ему предстоит путешествие в скрытой
Форме, смертью устроенной, шелковой тканью подбитой,
Года два проведет он в посмертных блужданьях, пока
Не поселится в мальчике прочно и наверняка.

Обязательно в мальчике? — Нет, почему же? Программа
Отработана так, что и девочкой стать Далай-Лама
Может в новом своем воплощенье… Вьюнок, горицвет,
Голубой гиацинт… Захотелось увидеть Тибет.

Захотелось, чтоб мирно китайцы ушли из Тибета,
Чтобы смог Далай-Лама увидеть тибетское лето,
Умереть во дворце своем в легкий предутренний час.
Мир меняется к лучшему, но незаметно для нас.

Незаметно для нас. Незаметно для нас? Почему же?
Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже
Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!
А иначе зачем бы рождаться опять и опять…

источник

Thursday, August 29, 2013

Я думаю, я мог бы жить с животными, они так спокойны и замкнуты в себе/ Walt Whitman

Я думаю, я мог бы жить с животными, они так спокойны
и замкнуты в себе,
Я стою и смотрю на них долго-долго.
Они не скорбят, не жалуются на свой злополучный удел,
Они не плачут бессонными ночами о своих грехах,
Они не изводят меня, обсуждая свой долг перед богом,
Разочарованных нет между ними, нет одержимых бессмысленной
страстью к стяжанию,
Никто ни перед кем не преклоняет коленей, не чтит подобных
себе, тех, что жили за тысячу лет;
И нет между ними почтенных, и нет на целой земле горемык.
Этим они указуют, что они мне сродни, и я готов принять их,
Знаменья есть у них, что они - это я.
Хотел бы я знать, откуда у них эти знаменья,
Может быть, я уронил их нечаянно, проходя по той же дороге
в громадной дали времен?
Все время идя вперед, и тогда, и теперь, и вовеки,
Собирая по дороге все больше и больше,
Бесконечный, всех видов и родов, благосклонный не только к тем,
кто получает от меня сувениры,
Выхвачу того, кто полюбится мне, и вот иду с ним, как с братом
родным.
Гигантская красота жеребца, он горяч и отвечает на ласку.
Лоб у него высок, между ушами широко,
Лоснятся его тонкие ноги, хвост пылится у него по земле,
Глаза так и сверкают озорством, уши изящно выточены,
подвижные и гибкие.
Ноздри у него раздуваются, когда мои ноги обнимают его,
Его стройное тело дрожит от счастья, когда мы мчимся кругом
и назад.
Но минута, и я отпускаю тебя, жеребец.
К чему мне твоя быстрая иноходь, ведь я быстрее тебя,
Даже когда я сижу или стою, я обгоняю тебя.

Перевод Корнея Чуковского (1922)
Картина "Синий конь" Франца Марка (1911)

see also

Wednesday, August 14, 2013

Бертран Рассел, последние годы: Я жил в стремлении к идеалам (1944—1969)/ Bertrand Russell, final years

окончание; см. Детство; юность; первый брак и Основания математики;
Первая война; Витгенштейн, Россия;
второй брак, Китай, школа; Америка и Англия

Дома и за границей

Справиться с мрачными предчувствиями и опасениями последних двух десятилетий мне больше всего помогло то, что я полюбил Эдит Финч [Edith Finch, Countess Russell (1900-1978)], а она — меня.
Эдит дружила с Люси Доннели [Lucy Martin Donnelly (1870–1948) was a teacher of English at Bryn Mawr College. She was head of the English department starting in 1914], которую я знал в начале века и с которой встречался, приезжая в Америку, в 1930-е и 1940-е годы с Эдит. Люси была профессором колледжа Брин-Мор, где преподавала и Эдит. После смерти Люси Эдит переехала в Нью-Йорк, где мы и встретились, когда в 1950 году я читал лекции в Колумбийском университете.

Наша дружба очень быстро упрочилась, и вскоре мы уже не могли вынести разлуки. Эдит перебралась в Лондон, а я жил в Ричмонде, и мы часто встречались. Нам было на редкость хорошо вместе. Ричмонд-парк навевал множество воспоминаний, в том числе и детских.

Эдит, хотя и не была специалисткой по философии и математике, знала нечто такое, в чем я был полным профаном. К тому же мы полностью сходились в отношении к людям и миру. Многое из того, что я сделал в дальнейшем, было сделано с ее помощью. <...>

[wikipedia:
Russell married his fourth wife, Edith Finch on 15 December 1952. They had known each other since 1925, and Edith had taught English at Bryn Mawr College near Philadelphia, sharing a house for 20 years with Russell's old friend Lucy Donnelly. Edith remained with him until his death, and, by all accounts, their marriage was a happy, close, and loving one. Russell's eldest son, John, suffered from serious mental illness, which was the source of ongoing disputes between Russell and John's mother, Russell's former wife, Dora. John's wife Susan was also mentally ill, and eventually Russell and Edith became the legal guardians of their three? daughters (two of whom were later found to have schizophrenia).
wiki: John had two daughters, Lady Sarah Elizabeth Russell, born in 1946, and Lady Lucy Catherine Russell (1948 – 1975), neither of whom married or bore children.].

Счастливые дни в Ричмонде омрачались порою неприятностями. На Рождество 1953 года мне пришлось лечь в больницу на серьезную операцию. В больнице я пробыл недолго, к маю почувствовал себя совсем здоровым и выступил в ПЕН-клубе с лекцией «История как искусство» (History as an Art). После лекции секретарь клуба пригласил нас на ужин, и я всласть наговорился о своих литературных симпатиях и антипатиях. Я, например, терпеть не могу Вордсворта. Конечно, я признаю, что некоторые его произведения поистине замечательны, но большинство из них скучны, напыщенны и неумны. К сожалению, у меня дар легко запоминать плохие стихи, поэтому я могу поставить в тупик любого почитателя Вордсворта. <...>

...в 1958 году я посетил Пагуошскую конференцию в Австрии. После ее окончания мы с женой совершили путешествие на автомашине вдоль Дуная до Дурнштайна, который я мечтал увидеть с детства, когда бредил Ричардом Львиное Сердце. Потом мы вернулись назад в Вену. Это было похоже на путешествие в книжный мир моей юности; волшебная природа, доброта, простота и веселость людей меня обворожили. Возле одной деревни мы видели огромную липу, под которой жители деревни собирались поболтать вечерами и по воскресным дням. То было поистине волшебное дерево на волшебном лугу, буквально источавшее покой. <...>

Чтобы отметить мой 87-й день рождения, мы проехали через Бат, Уэллс и Гластонбери в Дорсет. Мы посетили лебединый заповедник и сады в Эбботсбери, где нам посчастливилось увидеть павлиньи брачные танцы, — то был один из самых прекрасных и чарующих балетных спектаклей, которые я видел в своей жизни. Мы совершили сентиментальное паломничество в Рассел-хаус в Кингстоне, особняк XVIII века, где я никогда раньше не бывал. Жаль, что мне не пришлось там жить. Мне практически не свойственна зависть подобного рода, но прелесть Рассел-хауса тронула меня до глубины души. <...>

...6 августа, в День Хиросимы, Комитет ста организовал два митинга — траурную церемонию с возложением венка возле Уайтхолла и митинг в Гайд-парке. На последнем полиция запретила нам пользоваться микрофонами. Но мы настроились обязательно использовать их — не только для того, чтобы нас было слышно, но и для манифестации гражданского неповиновения. Итак, я начал говорить в микрофон. Полисмен потребовал отключить его. Я игнорировал эту просьбу. Тогда он отобрал у меня микрофон. В ответ мы прервали митинг и объявили, что продолжим его на Трафальгарской площади. Что и было сделано. <...>



Месяц спустя, когда мы с женой возвращались из поездки в Северный Уэльс, у ворот дома нам преградил дорогу симпатичный и явно смущенный сержант полиции на мотоцикле. Он вручил нам обоим повестки, согласно которым нам надлежало явиться на Боу-стрит 12 сентября в связи с обвинением в подстрекательстве к массовому гражданскому неповиновению.

(Рассел и Эдит на шествии в годовщину Хиросимы; карикатура издания Ивнинг Стандард, комментирующая арест Рассела)

Мы поехали в Лондон, чтобы проконсультироваться с нашим адвокатом и поговорить с коллегами. У меня не было ни малейшего желания представлять себя мучеником, но я чувствовал, что этим случаем надо воспользоваться, чтобы обнародовать наши воззрения. Мы понимали, что наш арест наделает много шума. Мы надеялись, что он вызовет симпатию к нам и к нашим действиям. Мы заручились медицинскими справками о недавно перенесенных серьезных заболеваниях [в это время Расселу 89 лет; Эдит 61]: как считали наши доктора, длительное тюремное заключение было бы для нас убийственным. Наш адвокат был уверен, что поможет нам с женой избежать его. Но нам хотелось извлечь пользу из создавшейся ситуации, и поэтому мы проинструктировали его таким образом, чтобы он попытался добиться для нас заключения не дольше чем на месяц-другой. В результате нам дали по два месяца, а по ходатайству врачей срок был сокращен до одной недели.

(на фото: Эдит и Рассел после освобождения из тюрьмы, 1961 год)

Когда около 10.30 утра мы с нашими коллегами пробирались сквозь толпу зевак к зданию суда, Боу-стрит походила на арену цирка. Люди выглядывали из всех окон, многие из которых были уставлены горшками с цветами. По контрасту с этой декорацией сцена в зале суда напоминала гравюру Домье. Когда был оглашен приговор, раздались крики «Позор! Позор! Осудить 88-летнего старика!» Это меня рассердило. Я знал, что результат был предрешен, что я умышленно навлек на себя наказание, и уж во всяком случае не видел никакой связи между обвинением и моим возрастом. Если на то пошло, возраст лишь усугублял мою вину.

Никто не может привыкнуть к заключению, если только оно не спасает вас от чего-то еще худшего. Это опыт страшный. Самое меньшее зло — дурное обхождение и физические неудобства. Худшее — общая атмосфера, ощущение, что ты каждую минуту находишься под наблюдением, пронизывающий холод и мрак, специфический тюремный смрад — и устремленные на тебя глаза сокамерников. Мы всё это испытывали в течение только одной недели.

Из событий частной жизни самым важным было мое 90-летие. На следующий вечер был назначен банкет в Фестивальном зале. Мне сказали, что там будет музыка, но я не ожидал, что это будет так славно; оркестром дирижировал Колин Дэвис, солировала Лили Краус.

Фонд

<...> Когда-то мне казалось, что открыть людям глаза на опасность — задача не из сложных. Я разделял общий предрассудок, что инстинкт самосохранения может пересилить любой другой довод.

Выяснилось, что я ошибался. Оказывается, люди заботятся не столько о собственном выживании — тем более о выживании человечества в целом, — сколько об уничтожении своих врагов. Мы живем в мире, над которым постоянно висит угроза всеобщей гибели. Я опять-таки думал и, впрочем, не разуверился в этом и по сию пору, что, если показать, сколь велик риск тотального уничтожения, можно добиться желаемого результата. Но как продемонстрировать эту очевидность?

Мне представляется абсурдным прятать людей за решетку за глупость, которая не несет в себе угрозы обществу. Если довести этот принцип до логического предела, мало кто останется на свободе. А борьба с непристойностью с помощью закона и угрозой тюремного заключения таит в себе больше вреда, чем пользы. Она просто окутывает зло и глупость флером запретного соблазна. По тем же причинам я категорически против заключения в тюрьму по политическим обвинениям. Посадить человека в тюрьму за политические взгляды — значит способствовать их распространению. Что, в свою очередь, увеличит человеческие бедствия и подстегнет насилие, вот и все. <...>

Постскриптум

Вся моя сознательная жизнь была посвящена двум разным предметам, долгое время остававшимся автономными и только в последнее время соединившимся в единое целое. С одной стороны, мне хотелось выяснить, можем ли мы достоверно познавать окружающий мир; с другой — сделать все, что в моих силах, для улучшения этого мира.
Я уверен: разум, терпение и красноречивая доказательность рано или поздно выведут человечество из мучительного тупика, в который оно себя загнало, при условии, что человечество не уничтожит себя по дороге.

Вера придавала мне известную долю оптимизма, хотя с годами этот оптимизм приобретал оттенок скептицизма, а благодатная цель отодвигалась всё дальше. Тем не менее я никак не мог согласиться с теми, кто считал фатальной обреченность людей на страдания. Причины несчастий в прошлом и настоящем очевидны. Бедность, эпидемии, голод как следствия неумения человека совладать с природой. Сюда надо добавить войны, завоевания, гнет, насилие как результат враждебности человека к себе подобным. Несчастья, порождаемые темными желаниями, неутолимость которых ведет к жажде недостижимого процветания. Однако от всего этого есть средства избавления. В современном мире несчастья проистекают от невежества, дурных привычек, предрассудков, страстей, которые человеку дороже, чем счастье и даже сама жизнь. В наш мрачный век я знаю немало людей, возлюбивших свою нищету и смерть — их злит надежда, которую им пытаются предложить. Они считают надежду неразумной и, пребывая в бездеятельном отчаянии, ограничиваются созерцанием собственных бед. Я не могу следовать их примеру. Чтобы сохранить в нашем мире надежду, надо уповать на разум и энергию. Отчаявшимся чаще всего не хватает именно энергии.

Я начинал свою сознательную жизнь с почти религиозной верой в вечный платоновский мир, где математика сияет совершенной красотой, как последняя песнь Дантова «Рая». Я пришел к выводу, что вечный мир — пошл, а математика — всего лишь искусство облекать одно и то же в разные слова. Я начинал с убеждением, что любовь, свободная и отважная, может победить без борьбы. Кончилось тем, что я поддержал ужасную войну. Так что и тут и там я потерпел поражение.

Я жил в стремлении к идеалам — личному и общественному. Личный — ценить благородство, ценить красоту, ценить нежность; окрылять трезвые мысли мудростью инстинктивного прозрения. Общественный — видеть перед собой образ общества, которое надлежит построить, где люди развиваются свободно и где ненависть, алчность и зависть умрут, потому что им нечем будет питаться. Вот во что я верю, и мир со всеми его ужасами не поколебал мою веру.

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;
фотодокументы

* * *
Бертран Рассел скончался от гриппа 2 февраля 1970 года в своем доме Плас Пенрин (Plas Penrhyn) в деревушке Пенриндайдрайте (Penrhyndeudraeth в Уэльсе; в переводе с уэльского диалекта – полуостров с двумя побережьями. Дом Рассел приобрел и с тем, чтобы там могли жить его старший сын Джон со своими дочерьми).
Тело Рассела было кремировано в Колуин-Бей (Colwyn Bay) 5 февраля 1970 года.
Согласно завещанию Рассела, не проводилось никаких религиозных церемоний. Позже в том же году прах был развеян над уэльскими горами.

Monday, August 12, 2013

Рассел: Америка, возвращение в Англию (1938-1944)/ Bertrand Russell: America, back to England

продолжение; см. детство; юность;
Основания математики; Первая война;
Россия;
Китай, школа

Последние годы в “Телеграфном доме”

Когда я покинул Дору, она продолжала вести нашу школу до самого конца Второй мировой войны, хотя после 1934 года школа размещалась уже не в «Телеграфном доме». Джона и Кейт отправили в дарлингтонскую школу, где им очень нравилось.
Лето 1932 года я провел в Карн-Веле, в доме, который потом отдал Доре. Там я написал «Воспитание и общественный порядок» и, освободившись от обременительной заботы содержать школу, покончил с бестселлерами. Потерпев фиаско в роли родителя, я почувствовал, как во мне оживают серьезные писательские амбиции.

В 1931 году, во время лекционного турне по Америке, я заключил договор с издателем У. У. Нортоном [W. W. Norton; на фото - вверху второй справа] на книгу, которая вышла в свет в 1934-м под названием «Свобода и организация» [Freedom and Organisation, 1814-1914]. Я работал над ней вместе с Патрицией Спенс, известной как Питер Спенс [Patricia 'Peter' Spence], сначала в квартире у Императорских ворот, а потом в замке Дейдрет (в Северном Уэльсе), который был частью отеля «Портмейрион». Работал я с удовольствием, и жизнь в отеле была очень удобной.

Обосновавшись снова в «Телеграфном доме» (уже без школы), я отправился на отдых на Канарские острова. Вернувшись, я обнаружил, что, несмотря на ясность ума и доброе здравие, начисто лишился творческого импульса и не знаю, за что взяться.

...Что же касается войны, угрожавшей нам в недалеком будущем, я по-прежнему отстаивал свободу совести.
Впрочем, то была уже не вполне искренняя позиция. Хоть и неохотно, я допускал возможность владычества кайзеровской Германии; мне казалось, что это, конечно, зло, но все же меньшее, чем мировая война и ее последствия, тогда как гитлеровская Германия — совсем другое дело. Нацисты были мне отвратительны и с моральной, и с рациональной точки зрения — жестокие, фанатичные и тупые. Хотя я и придерживался пацифистских убеждений, но это давалось мне всё с большим трудом. Когда в 1940 году Англии угрожала опасность оккупации, я понял, что на протяжении всей первой мировой ни разу всерьез не допускал мысли о поражении.

Таков был последний этап в долгом процессе отказа от тех убеждений, которые созрели у меня в 1901 году. Я никогда не был абсолютным приверженцем доктрины непротивления. Я всегда признавал необходимость существования полиции и закона и даже во время Первой мировой публично заявлял о том, что некоторые войны оправданны. Но слишком сосредоточился на методах непротивления, точнее, ненасильственного непротивления, в большей мере, чем позволяли реальные условия. Можно привести удачные примеры непротивления, например триумф Ганди в Индии, возглавившего национальное движение против британского господства. Но оно всегда предполагает наличие определенного благородства тех, против кого используются эти методы борьбы. Когда индусы ложились на рельсы, британцы не могли допустить, чтобы они погибали под колесами. Но нацисты в подобной ситуации не колеблясь повели бы себя совсем по-другому. Учение Толстого о непротивлении злу насилием, обладавшее в свое время огромной убедительной силой, никак не применимо было к Германии после 1933 года.

На перемену моих убеждений повлияло не только положение в мире, но и мой личный опыт. Работа в школе показала, что для того, чтобы защитить слабых от угнетения, нужна крепкая и твердая рука. Случаи вроде истории со шпилькой в супе нельзя оставлять безнаказанными, уповая на постепенное облагораживающее воздействие среды; тут нужно принимать немедленные и действенные меры. Во втором браке я, в соответствии со своими взглядами, пытался сохранить уважение к свободе жены. Однако понял, что моя способность прощать и то, что называется христианской любовью, не встречают ожидаемого ответа, и бессмысленное упорство в следовании этим принципам не принесет добра другим, а мне принесет одни лишь беды. Все это можно было предсказать заранее, но я был ослеплен теорией.
Не хочу преувеличивать. Перемена взглядов, происходившая с 1932 по 1940 год, не была революционной. То было количественное накопление и смещение акцентов. Никогда не разделяя полностью учения о непротивлении, я и не отвергал его.

В 1936 году я женился на Патриции Спенс, а в 1937-м родился мой младший сын Конрад. Это было огромное счастье. Через несколько месяцев после его рождения мне удалось продать «Телеграфный дом».

[wiki: On 18 January 1936, Russell married his 3rd wife, an Oxford undergraduate named Patricia ("Peter") Spence (1910-2004), who had been his children's governess since 1930. They had one son, Conrad Sebastian Robert Russell (1937-2004), who became a prominent historian and one of the leading figures in the Liberal Democratic party.]

Америка. 1938-1944

Я вел в Чикаго большой семинар, на котором читал лекции на ту же тему, что и в Оксфорде — «Слова и факты». Мне сказали, что американцы не проявят к моим лекциям должного уважения, если я буду пользоваться короткими словами, поэтому я переименовал свой семинар, и теперь он назывался примерно так: «Корреляция оральных и соматических моторных навыков». Под таким названием семинар был одобрен и доставил мне много удовольствия.
Помимо семинара, ничто не радовало. Город ужасный, погода мерзкая.
...Я получил место профессора в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе. После блеклой невыразительности Чикаго, где еще длилась зима, оказаться в калифорнийском лете было счастьем.

...меня отвезли на плотину Миссисипи. Я устал от лекций, переездов и жары. И вот лег на траву, смотрел на величавую реку, загипнотизированный водой и небом. Минут десять я наслаждался покоем, что крайне редко со мной бывает, и, пожалуй, только рядом с текучей водой.
...Честные христиане-налогоплательщики протестовали против того, чтобы их деньгами оплачивались услуги неверующего, и президент [Калифорнийского университета] рад был избавиться от меня.
Против меня организовали настоящую американскую охоту на ведьм [за книгу Брак и мораль; см.], и я стал персоной non grata по всей стране.

Получалось, что я не мог законным путем зарабатывать на жизнь за пределами Англии, что ставило меня, имевшего троих детей, в трудное положение. Многие либерально настроенные профессора выразили свой протест, но и они были уверены в том, что раз я граф, то наверняка имею наследственные владения и вполне состоятелен. Только один человек предпринял конкретные шаги — доктор Барнс, изобретатель аргироля [медицинский препарат] и основатель Фонда Барнса, находившегося неподалеку от Филадельфии. Он предоставил мне возможность пять лет читать лекции по философии в его Фонде. У меня камень с души свалился. Пока я не получил этого предложения, я не видел никакого выхода. В Англию возвращаться было нельзя — я не хотел везти детей прямо в военное пекло, да и денег на дорогу у меня не было: вне Англии заработать не представлялось возможным. Оставалось только забрать детей из университета и жить на подаяния друзей. От этой мрачной перспективы и спас меня доктор Барнс.


(1939 год: Рассел, Конрад и Патриция; Рассел с детьми в Йосемитском национальном парке в горах Сьерра-Невада)

Лето 1940 года запомнилось контрастом между ужасами общественной жизни и удовольствиями частной. Лето мы провели в горах Сьерры, на озере Упавшего Листа возле озера Тахо, в одном из самых дивных мест, которые мне довелось повидать. Озеро располагается на высоте шести тысяч футов над уровнем моря, и большую часть года здесь лежит снег, поэтому места эти необитаемы. А три месяца в году сияет солнце, тепло, но не слишком жарко, на горных лугах расцветают экзотические цветы, и воздух напоен ароматом сосен. Мы жили в бревенчатом доме в сосновой роще, рядом с озером. Конрад с няней спали в доме, а мы на веранде. Мы совершали долгие прогулки к водопадам, горным вершинам, озерам, откуда можно было нырять в воду, которая была достаточно теплой.
Жители Сьерры представляли собой единственное известное мне бесклассовое общество; почти все дома занимали университетские профессора, а подсобные работы выполняли студенты университетов. Многие дома стояли близко к берегу озера, но с воды их не было видно — они прятались в соснах. И сами дома, очень крепкие, были сложены из сосновых бревен. Настоящая живая сосна вросла в угол нашего дома, и я все думал: что с ним будет, когда дерево вырастет?

Осенью 1940 года я читал в Гарварде лекции об Уильяме Джеймсе.

...Доктор Барнс был человеком странным. У него жила собака, которую он обожал, и жена, которая обожала его. Ему нравилось покровительствовать цветным, он относился к ним как к равным, при том что был абсолютно уверен, что это не так.

«История западной философии», которую я начал писать случайно, многие годы служила основным источником моих доходов. Принимаясь за нее, я не подозревал, что она станет самой удачной книгой из всего, что я написал, и на некоторое время даже возглавит в Америке список бестселлеров.
Я с удовольствием писал эту книгу, потому что всегда считал — исторические сочинения должны быть пространными. Рецензенты упрекали меня в том, что я написал не истинную историю, а представил тенденциозный свод искусственно выбранных событий. Но на мой взгляд, не имея тенденции — если такое вообще возможно, — нельзя написать интересную историю. Попытка сохранять объективность — всего лишь трюк. Книгу, как и любое другое произведение, делает таковой именно тенденция. Вот почему сборник статей различных авторов всегда менее интересен, чем целостный текст одного человека. Поскольку я не верю в существование автора вне тенденции, то считаю, что залогом успеха в создании исторической книги является откровенное признание им своей тенденциозности, а недовольным предоставляется право поискать выразителей иной тенденции. Чья тенденция окажется ближе к истине, рассудит будущее. В свете вышесказанного мне больше импонирует «История западной философии», чем «Мудрость Запада» [произведение Бертрана Рассела], которая была переложением первой, но приглаженным и упрощенным.


(1940-е, Лос-Анджелес)

Последние годы. 1944—1969
Возвращение в Англию

...мы с трудом пристали в маленьком городке на северном побережье Шотландии — то было мое первое впечатление от Британии военного времени. В городе, похоже, не было никого, кроме польских солдат, которые вели себя очень галантно по отношению к женскому полу, и шотландских девушек, не помнивших себя от счастья.
В 1949 году моя жена решила, что я ей больше не нужен, и наш брак распался.
[wikipedia: Russell was divorced by Spence, with whom he had been very unhappy. Conrad, Russell's son by Spence, did not see his father between the time of the divorce and 1968 (at which time his decision to meet his father caused a permanent breach with his mother)].

Бомбардировки Хиросимы и Нагасаки в 1945 году впервые привлекли внимание ученых, а также некоторых политиков к проблеме атомной войны. Спустя несколько месяцев после бомбардировки этих японских городов я выступил с речью в палате лордов, указав на реальную угрозу ядерной войны и ее последствий для всего мира.

После Германии правительство направило меня в Норвегию — убеждать норвежцев присоединиться к союзу против России. Место моего назначения называлось Тронхейм. Погода была холодная, штормовая. Из Осло в Тронхейм надо было лететь на гидроплане. Когда гидроплан сел на воду, мы почувствовали неладное. Он стал медленно погружаться в пучину. Нам велели прыгать в море и плыть к лодке, все пассажиры моего отсека так и сделали. Потом мы узнали, что девятнадцать пассажиров из салона для некурящих погибли. Едва коснувшись воды, гидроплан получил пробоину, куда хлынула вода. Я попросил приятеля, который провожал меня в Осло, подсказать, где можно курить в самолете, и шутливо заметил: «Если нельзя будет курить, я помру». Шутка оказалась вещей. Пассажиры салона для курящих выбрались через аварийный выход, возле которого находилось мое место. Мы доплыли до лодок, державшихся в отдалении, иначе их могло затянуть в воронку от тонувшего гидроплана. Нас доставили на берег в нескольких милях от Тронхейма и отвезли на машине в отель.
Меня встретили очень сердечно и уложили в постель, пока сохла одежда. Студенты даже сушили мои спички поштучно. На вопрос, чего бы мне хотелось, я ответил: «Хорошую порцию бренди и большую чашку кофе». Появившийся вскоре доктор подтвердил правильность ответа. Было воскресенье, в этот день в Норвегии запрещается подавать в отелях спиртное, о чем я тогда не знал, но поскольку выпивка требовалась по медицинским показаниям, возражений не последовало.


(1948 год; Рассел после упомянутой аварии)

Забавную нотку внес в ситуацию священник, снабдивший меня на время сушки одежды церковным облачением. Меня засыпали вопросами. Один вопрос прозвучал по телефону из Копенгагена: «Находясь в воде, размышляли ли вы о мистицизме и логике?» — «Нет», — ответил я. «А о чем же вы размышляли?» — настаивал звонивший. «О том, что вода холодновата», — ответил я и повесил трубку.
Лекцию мою отменили, поскольку руководитель агитационной кампании утонул.
Я был поражен суетой, которая поднялась вокруг меня в связи с этим происшествием. [Расселу в это время 72 года] Мою роль сильно преувеличивали. Я проплыл примерно сотню ярдов, но все были убеждены, что несколько миль. Правда, я плыл в пальто, потерял шляпу и портфель. В тот же день мне его возвратили — я пользуюсь им по сей день, — причем его содержимое было высушено. Когда я вернулся в Лондон, чиновники с улыбкой смотрели на мой паспорт, носивший на себе следы пребывания в морской воде. Он лежал в портфеле.

...в конце 40-х, когда меня пригласили на Би-би-си прочесть курс лекций — раньше ко мне относились как к вредителю, которого нельзя подпускать к молодежи. Атмосфера свободной дискуссии повлияла на выбор темы курса, которую я обозначил так: «Власть и личность». Под этим названием мои лекции был опубликованы в 1949 году; речь шла главным образом о сужении зоны индивидуальной свободы в условиях индустриализации. Несмотря на признание подобной опасности, и тогда, и позже очень мало было сделано, чтобы нейтрализовать зло.
За несколько лет до того, как я прочел этот курс, мой старый друг профессор Уайтхед получил орден «За заслуги». В начале 1950-х я приобрел столь великий вес в глазах общественности, что меня тоже представили к такой награде. Я был счастлив. Несмотря на то, что многие мои соотечественники, несомненно, чрезвычайно удивятся, услышав это, признаюсь, я страстный патриот и высоко ценю честь, оказанную мне главой моей страны.


(1950 год: вручение Нобелевской премии; за ужином)

Когда в конце 1950 года меня пригласили в Стокгольм для вручения Нобелевской премии — к моему удивлению, по литературе, за книгу «Брак и мораль», — я поехал туда с опаской, потому что, сколько мне помнилось, как раз триста лет назад Декарт по приглашению королевы Христины приехал в Скандинавию тоже зимой и умер от простуды. Мы, однако, жили в тепле и уюте, а вместо снега шел дождь, и это даже слегка разочаровывало. Церемония была хотя и пышная, но приятная, и мне она понравилась. За обедом моей соседкой оказалась мадам Жолио-Кюри, и мы очень интересно побеседовали.

...этика есть производное от страстей, а путь от страсти к поступку нельзя определить как истинный или ложный. Критики обвиняют меня в излишней рациональности, но это не совсем так. Реальное различие между страстями оценивается с точки зрения их эффективности. Некоторые страсти ведут к успеху в достижении желаемого, другие — к поражению. Если в вас преобладают первые, вы будете счастливы [ненадолго!]; если вторые — несчастны. Таково, по крайней мере, общее правило. Это может показаться слишком слабым результатом исследования таких возвышенных понятий, как «долг», «самоотверженность» и прочее, но я убежден, что это единственный значимый итог за исключением того, что для каждого из нас человек, который ценою самоограничения приносит счастье многим людям, — более достойная личность, чем тот, кто приносит несчастье другим, а счастье лишь себе самому.

окончание

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;
фотографии

Sunday, August 11, 2013

Пифагор, подобно святому Франциску, произносил перед животными проповеди/ Russell on Pythagoras

Ксенофан высмеял пифагоровскую доктрину переселения душ.

Пифагор стоит на стороне мистицизма, хотя его мистицизм был специфически интеллектуального рода. Пифагор приписывал себе полубожественный характер и, по-видимому, говорил: «разумные живые существа подразделяются на [три вида]: люди, боги и существа, подобные Пифагору». Все системы, вдохновленные Пифагором, говорит Корнфорд, стремятся к потусторонности; они относят все ценности к невидимому единству в Боге и проклинают видимый мир как ложный и иллюзорный, как мутную среду, в которой лучи божественного света преломляются и рассеиваются среди тьмы и тумана.

Как говорит Дикеарх, Пифагор учил, «во-первых, что душа,... бессмертна, во-вторых, что она переселяется в другие виды животных, в-третьих, что все, что некогда произошло, через определенные периоды [времени] происходит снова, а нового нет абсолютно ничего, и в [четвертых], что все живые существа... следует считать родственными друг другу». Говорят, что Пифагор, подобно святому Франциску, произносил перед животными проповеди.

Б. Рассел. История западной философии. Пифагор

*
Он отличается от своих предшественников тем, что рассматривает ум («нус») как субстанцию, которая входит в состав живых существ и отличает их от мертвой материи.
Ум единообразен: в животном он так же хорош, как и в человеке. Видимое превосходство человека обусловлено наличием у него рук; все кажущиеся различия интеллекта в действительности связаны с телесными различиями.

Анаксагор

Бертран Рассел: Китай; школа в «Телеграфном доме»/ Bertrand Russell - China, Japan, Becon Hill school

продолжение; см. детство; юность; Основания математики; Первая война; Россия

...мы с Дорой готовились к отъезду на год в Китай, какая-то сила, более мощная, чем слова и даже невысказанные мысли, не давала нам разойтись.
...поскольку в Китае я собирался получить развод, необходимо было провести несколько ночей вместе, откровенно продемонстрировав любовную связь. Нанятые детективы оказались до того тупыми, что свидания пришлось повторять несколько раз. Наконец все было улажено.

Китай

...Скоро встречающие поднялись на борт и отвезли нас в китайскую гостиницу, где мы провели три незабываемых дня. Первым делом возникли трудности из-за Доры. У наших хозяев создалось, впечатление, будто она моя жена, и когда мы сказали, что это не так, они испугались, что рассердили меня своей бестактностью. Я сказал им, что желаю, чтобы к Доре относились как к моей жене, и они напечатали в газетах соответствующее заявление.

В Шанхае мы без конца встречались с множеством людей — европейцев, американцев, японjцев, корейцев и, разумеется, китайцев. Многие из тех, кто приходили к нам, были не в ладах друг с другом; не ладили, например, японцы и корейцы-христиане, которых выслали из страны за терроризм. (В Корее тогда слово «христианин» было синонимом бомбометателя.) Мы посетили пышный банкет, на котором китайцы произносили речи в лучших английских традициях, с обычными шутками. Мы впервые имели дело с китайцами и были приятно удивлены их остроумием и легкостью в общении. В то время я еще не знал, что цивилизованный китаец — самый цивилизованный в мире человеческий экземпляр.

Китайские друзья возили нас на два дня в Ханчжоу, полюбоваться Западным озером. В первый день мы плавали в лодке, во второй проделали путь по берегу на носилках. Это была волшебная красота древней цивилизации, превосходящая даже красоты Италии. Оттуда мы поехали в Нанкин, а из Нанкина пароходом в Ханькоу. Дни, проведенные на реке Янцзы, были так же прекрасны, как ужасны дни на Волге.

Дуцзюнь (губернатор, командующий войсками провинции) устроил пышный банкет, где мы познакомились с супругами Дьюи, которые были чрезвычайно добры к нам, и потом, когда я заболел, Джон Дьюи очень помог нам обоим. Мне рассказывали, что, когда он пришел навестить меня в больнице, его тронули мои слова, произнесенные в горячке: «Мы должны выработать план достижения мира».
Мы покидали Чанша во время лунного затмения и видели разложенные костры, слышали, как бьют в гонги, чтобы напугать Небесного Пса, — то есть насладились всем китайским традиционным ритуалом. Из Чанша мы отправились прямиком в Пекин, где впервые за десять дней смогли принять ванну.
Первые месяцы в Пекине были временем полного и абсолютного счастья. Все беды и неприятности забылись. Наши китайские друзья проявляли к нам исключительную любезность. Работа была интересна; а сам Пекин невероятно прекрасен.

Пропасть между старым и новым Китаем была огромной, и особенно обременительными для современно мыслящей молодежи оставались семейные узы. Дора посещала учительский колледж для девушек. Они засыпали ее вопросами о браке, свободной любви, контрацепции и так далее, а она со всей откровенностью отвечала. Ничего подобного нельзя было вообразить себе в каком-либо европейском учебном заведении. Несмотря на свободомыслие, молодежь по-прежнему соблюдала традиционные условности. Мы иногда устраивали вечеринки для юношей из моего семинара и девушек из учительского колледжа. Придя к нам в дом первый раз, девушки спрятались в комнате, куда, как они предполагали, никто из мужчин не заглянет, и вытащить их оттуда и заставить общаться с мужчинами стоило большого труда. Но когда лед был сломан, нашего дальнейшего участия не потребовалось.

Студенты [...] жаждали знаний и готовы были на любые жертвы ради будущего своей страны. Атмосфера была наэлектризована предвкушением великого возрождения. После многовековой изоляции Китай ощутил себя частью современного мира, а реформаторы еще не заразились корыстолюбием и соглашательством.

Несмотря на то, что Китай находился в брожении, нам он по сравнению с Европой показался страной философского спокойствия. Раз в неделю приходила почта из Англии, и газетные полосы, как и письма, обдавали нас жарким дыханием безумия. Поскольку нам приходилось работать по воскресеньям, мы завели привычку отдыхать по понедельникам и, как правило, проводили весь день в Храме Неба, самом прекрасном сооружении из всех, что мне довелось когда-либо видеть. Мы сидели на зимнем солнышке, почти не разговаривая, впитывая безмятежный покой, и уходили, набравшись сил, чтобы в очередной раз с надлежащим бесстрастием встретить безумные распри, терзающие наш бедный континент. Иногда мы гуляли по знаменитой Китайской стене. Как сейчас помню одну такую прогулку, которая началась на закате и продолжалась при полной луне.

Китайцы обладают (или обладали) очень близким мне чувством юмора. Может быть, коммунизм уничтожил его, но тогда они очень напоминали мне героев их старинных книг. Как-то жарким днем два толстых пожилых бизнесмена пригласили меня проехаться в автомобиле за город, к знаменитой полуразрушенной пагоде. Когда мы добрались до места, я поднялся по винтовой лестнице, ожидая, что они последуют за мной, но сверху увидел, что они и не думают этого делать. Я спросил почему, и они с достоинством ответили: «Мы собирались подняться и обсудили этот вопрос между собой. Прозвучало много веских аргументов за и против, но последний перевесил все прочие. Пагода может обрушиться каждую минуту, и на этот случай хорошо иметь свидетелей гибели известного философа».
Они подразумевали, что день стоял слишком жаркий, а они были слишком тучными.

У многих китайцев необыкновенно утонченное чувство юмора, они наслаждаются шуткой, которую другие не понимают. Когда я уезжал из Пекина, мой друг подарил мне гравюрку с классическим текстом, написанным микроскопическими буковками. Я спросил, что там написано. Он ответил: «Когда приедете домой, спросите профессора Джайлза». В Англии я выяснил, что то были «Наставления мудреца» с рекомендацией всегда делать что хочется. Таким образом мой приятель подшутил надо мной, имея в виду мой отказ давать советы китайцам в актуальных политических делах.

Зимой в Пекине очень холодно. Почти всегда дует северный ветер, несущий ледяное дыхание горной Монголии. Я заболел бронхитом, но не обратил на это внимания.
Меня поместили в немецкий госпиталь, и там Дора ухаживала за мною днем, а единственная на весь Пекин профессиональная английская сиделка — ночью. Две недели доктора ежевечерне предсказывали, что до утра я не доживу. Я ничего не помню из того времени, только некоторые сны. Придя в себя, я не мог уразуметь, где нахожусь, и не узнал сиделку. Дора объяснила, что я был опасно болен и чуть не умер, на что я ответил: «Как интересно», но был еще очень слаб и через пять минут все забыл, и ей пришлось объяснять снова. Я не помнил даже своего имени. Хотя целый месяц после того, как я пришел в сознание, мне продолжали твердить, что я могу умереть в любую минуту, я в это не верил. За мной ухаживала очень квалифицированная сиделка, она работала сестрой милосердия в сербском госпитале во время войны; госпиталь заняли немцы, и всех сестер выслали в Болгарию. Сиделка была глубоко верующей и, когда мне полегчало, говорила, что всерьез задумывалась, не следовало ли ей позволить мне отойти в мир иной. К счастью, профессиональная выучка оказалась сильнее религиозно-нравственных соображений.

Когда выяснилось, что я не только выживу сам, но и буду иметь ребенка, мне стали совершенно безразличны все обстоятельства моей болезни, хотя она сопровождалась массой мелких недугов. Главным заболеванием была двусторонняя пневмония, а кроме того, у меня болело сердце, почки, я заработал дизентерию и тромбофлебит. Однако ничто не мешало моему счастью, и вопреки всем мрачным прогнозам болезнь не оставила никаких последствий.

Лежать в постели и знать, что тебе ничего не грозит, было удивительно приятно. До той поры я считал себя неисправимым пессимистом и не очень-то ценил жизнь. Теперь я понял, что ошибался, и жизнь стала казаться мне бесконечно прекрасной. Дождь в Пекине идет редко, но во время моего выздоровления прошли обильные ливни, и из окон тянуло сладким запахом влажной земли. Я думал, как было бы ужасно никогда больше не ощутить этот запах. То же самое относится к солнечному свету и шуму ветра. Под моими окнами росли прелестные акации, и как раз когда я уже мог любоваться ими, они зацвели. Тогда я понял, до чего радостно жить на свете. Большинство людей, наверное, всегда живут с этим чувством, но мне оно было недоступно.

Мне сказали, что китайцы собирались похоронить меня у Западного озера и воздвигнуть усыпальницу. У меня даже возникло легкое сожаление, что этого не случилось, ибо я мог бы превратиться в божество — для атеиста это особая удача.

Доре не давали покоя японские журналисты, желавшие взять у нее интервью, в то время как она всей душой рвалась ко мне. Не выдержав, она бросила им наконец что-то резкое, и они напечатали в газетах, будто я умер. Новость мгновенно разошлась по свету — из Японии в Америку, из Америки в Англию. В английской печати она появилась в тот же день, что и извещение о моем разводе. К счастью, Верховный суд не принял ее всерьез, иначе развод был бы отложен. Я не без удовольствия читал собственные некрологи, в которых было написано именно то, чего бы мне хотелось, никак не ожидая, что мне доведется прочесть все это собственными глазами. Помнится, в одной миссионерской газете было сказано буквально следующее: «Да простится миссионерам вздох облегчения, который они издали, узнав о кончине мистера Бертрана Рассела». Боюсь, они издали вздох совсем другого рода, обнаружив, что я жив. Моих друзей в Англии известие о моей смерти опечалило. А мы в Пекине ни о чем не подозревали, пока не получили телеграмму от моего брата с просьбой разъяснить, жив я все-таки или нет. В телеграмме говорилось, что умереть в Пекине — это на меня не похоже.

В отличие от китайцев японцы не могли похвастать изяществом манер и проявили изрядную назойливость.
Японские газеты не поместили опровержение по поводу сообщения о моей смерти, и Дора вручила каждому из них машинописную копию моего некролога, сказав, что коли я мертв, то и ни о каком интервью речи быть не может. Они присвистнули и отреагировали: «Оченна забавна!»
[Wikipedia: When the couple visited Japan on their return journey, Dora notified the world that "Mr. Bertrand Russell, having died according to the Japanese press, is unable to give interviews to Japanese journalists."]

Янг [Роберт Янг, редактор «Джапэн кроникл»] повез меня в Нару, изысканно прекрасное место, где можно еще увидеть старую Японию. Потом мы попали в руки редакторов современного журнала «Кайдзо», которые показали нам Киото и Токио, на каждом шагу предусмотрительно сообщая репортерам, куда мы двигаемся, так что те следовали за нами по пятам и фотографировали, даже когда мы спали.

К женщинам японцы относятся самым первобытным образом. В Киото нам достались дырявые противомоскитные сетки над кроватями, так что мы полночи не спали. Наутро я пожаловался, и к вечеру мою сетку починили, а у Доры все осталось как было. Я снова пожаловался, на что мне ответили: «А мы не знали, что для леди это имеет значение». Однажды, когда мы ехали в пригородном поезде с историком Эйлин Пауэр, тоже путешествовавшей по Японии, в вагоне не оказалось свободных мест, и какой-то японец вскочил, уступая мне свое место. Я посадил Дору. Тогда другой японец предложил мне свое место. Я уступил его Эйлин Пауэр. Тут уж японцы так возмутились моим немужским поведением, что дело чуть не дошло до рукоприкладства.

...Из Киото до Иокогамы мы ехали десять часов в страшной духоте. Приехали уже в темноте, и нас встретили вспышки магния; Дора испугалась, и я боялся, не произойдет ли у нее выкидыш. Я бросился на парней со вспышками, но, на счастье, из-за хромоты не смог догнать, иначе смертоубийство было бы неизбежно. Одному из фоторепортеров удалось снять меня с горящими ненавистью глазами. Я и вообразить не мог, что могу выглядеть таким безумцем. Эта фотография стала моей визитной карточкой в Токио. Подобные чувства, должно быть, испытывали англо-индийцы во время мятежа или белые, окруженные взбунтовавшимися туземцами. Я тогда понял, что стремление защитить свою семью от людей чужой расы, вероятно, самая могучая страсть, свойственная человеку. Последним моим впечатлением, вынесенным из Японии, стала публикация в одном патриотическом издании моего якобы прощального послания японскому народу, где я побуждал его к шовинизму. Ни этого, ни какого другого послания ни в одну газету я не направлял.

Мы отплыли из Иокогамы пароходом компании «Кэнэдиен пасифик». В конце августа мы благополучно прибыли в Ливерпуль. Шел сильный дождь, все жаловались на сквозняки, и мы поняли, что вернулись домой.
27 сентября мы поженились, но прежде мне пришлось присягнуть королевскому проктору, что Дора — та самая женщина, с которой у меня была незаконная связь. 16 ноября родился мой сын Джон, и с тех пор дети на много лет стали моим главным интересом в жизни. <...>

[wikipedia: Dora was six months pregnant when the couple returned to England on 26 August 1921. Russell arranged a hasty divorce from Alys, marrying Dora six days after the divorce was finalised, on 27 September 1921. John Conrad Russell, (1921 – 1987); had a distinguished early career, working for the FAO among other organisations, but in later life he went insane and was diagnosed as schizophrenic). John's wife Susan was also mentally ill, and eventually Russell and his 4th wife Edith became the legal guardians of their three daughters (two of whom were later found to have schizophrenia)].

Второй брак

Родительское чувство, насколько я могу судить по своему опыту, очень сложно. Его сердцевина — это животная любовь и наслаждение, которое доставляет очарование детства и юности. Еще это чувство всегдашней ответственности, которая придает труднообъяснимый смысл ежедневному труду. Еще здесь присутствует толика эгоизма: тут и упование на то, что дети преуспеют там, где ты недотянул, что они продолжат твое дело, когда смерть или старческая немощь положат конец твоим попыткам преуспеть, и, наконец, что благодаря им ты преодолеешь биологическую смерть и твоя жизнь вольется в общий поток, а не застоится затхлым одиноким озерцом где-то на отшибе.

В 1927 году мы с Дорой пришли к ответственному решению открыть собственную школу, чтобы наши дети получили то образование, которое представлялось нам оптимальным. Мы решились набрать группу — человек двадцать — примерно одного возраста с Джоном и Кейт [Katharine Jane Russell (now Lady Katharine Tait), born on 29 December 1923; married Charles William Stuart Tait, a Christian minister in 1948; they had five children. Bertrand Russell reluctantly paid for his son-in-law's seminary education], чтобы обучать их на протяжении всех школьных лет.

Для школы мы арендовали дом моего брата в Саутдаунсе, между Чичестером и Петерсфилдом. Он назывался «Телеграфным домом». Управляя школой, мы столкнулись с массой трудностей, которые нам следовало предвидеть. Прежде всего, конечно, финансовых. К счастью, как раз в это время я стал довольно много зарабатывать книгами и получать деньги за лекции в Америке. ...если я не уезжал в Америку, то писал книги ради заработка. Так что целиком отдаться делу образования у меня не получалось.

Вторая трудность заключалась в том, что преподавательский состав, как бы тщательно мы ни инструктировали его относительно наших задач, справлялся с ними только под нашим руководством.

Третьей заботой, и, наверное, самой серьезной, была непропорционально большая доля трудных детей. Эту опасность следовало, конечно, предвидеть, но мы на первых порах были рады любому ребенку. Родители, желавшие опробовать новые методы, как правило, уже порядком нахлебались со своими детками. Чаще всего винить в этом надо было самих родителей, в чем мы убеждались каждый раз, когда ученики возвращались с каникул. Так или иначе, многие дети были жестоки и склонны к разрушению. Предоставить их самим себе значило установить царство террора, где сильный будет держать слабого в страхе и трепете. Школа — модель мира; только ответственное правление может предотвратить разгул насилия. Так что я чувствовал себя обязанным все свободное от уроков время присматривать за учениками, чтобы не допустить проявлений жестокости. Мы разделили детей на три группы — больших, средних и маленьких. Один мальчик из средней группы постоянно третировал малышей, и я спросил почему. Ответ был таков: «Меня большие бьют, а я бью маленьких; все по справедливости». Он и впрямь так думал.

Иногда мы были свидетелями того, как выходили наружу самые дикие импульсы. Среди учеников у нас были брат и сестра, мать которых отличалась чрезвычайной чувствительностью. Она требовала от них невероятных проявлений нежности друг к другу. Как-то раз учительница, дежурившая в столовой, перед раздачей обнаружила в супе половинку шпильки. В результате расследования выяснилось, что бросила ее туда нежная сестричка. «Ты что же, не знаешь, что, если бы эта шпилька попала в твою тарелку, ты бы умерла?» — спросили ее. «Знаю, — ответила она. — Но я супа не ем». Оказалось, она надеялась, что жертвой будет ее братец. В другой раз, когда одному мальчику, не пользовавшемуся любовью товарищей, подарили пару кроликов, двое других попытались их зажарить живьем, развели огонь, который стал пожирать акр за акром и, если бы не переменился ветер, спалил бы дом дотла.

В 1929 году я опубликовал книгу «Брак и мораль», которую диктовал, выздоравливая после коклюша. (Из-за возраста эту болезнь распознали только тогда, когда я успел заразить чуть ли не всю школу.) Именно эта книга спровоцировала атаку, которой я подвергся в 1940 году в Нью-Йорке. В ней я развивал мысль о том, что нынче нельзя ожидать абсолютной верности от большинства брачных союзов, но муж и жена должны уметь оставаться друзьями, несмотря на побочные романы. Я, однако, не утверждал, что брак следует сохранять, если жена родила ребенка или нескольких детей не от своего благоверного; на мой взгляд, в этом случае предпочтительней развод. Не могу сказать, что я теперь думаю о супружестве. На каждую обобщающую концепцию можно найти убийственный контраргумент. Возможно, легкость разводов приносит меньше несчастий, чем запрет на них, но я уже не держусь за свои взгляды в этой области.

В следующем, 1930 году я опубликовал «Завоевание счастья» (The Conquest of Happiness; см. отрывки в моих переводах), книгу, в которой содержались здравые советы, как преодолевать личные временные несчастья, не ожидая улучшения общественной и экономической систем. Эта книга была по-разному встречена тремя различными слоями читателей. Читатели неискушенные, которым она и предназначалась, ее полюбили, так что книга очень хорошо продавалась. Высоколобые, напротив, сочли ее эскапистским трюком, клапаном для выпуска пара, вредным сочинением, отвлекающим от политики и убеждающим читателей в существовании каких-то полезных дел, далеких от нее. Книгу высоко оценил еще один слой читателей — профессиональные психиатры. Не мне судить, кто прав; я сделал свое дело — написал книгу тогда, когда мне особенно нужно было самообладание, когда многому научился на своем скорее горьком, чем счастливом опыте. <...>

В мае и июне 1931 года я диктовал моему тогдашнему секретарю Пег Адамс короткую автобиографию, которую довел до 1921 года; она и легла в основу настоящей книги.

Эпилог

С ранних лет я верил в незыблемость двух вещей — доброты и ясности мышления. Поначалу и то и другое оставалось неизменным. В моменты триумфа я больше уповал на ясность мышления; находясь в ином состоянии, я верил в доброту. Постепенно они слились в моем сознании. Я обнаружил, что мутные идеи служат прикрытием жестокости, а жестокость порождается суевериями. Война продемонстрировала, что жестокость гнездится в самой природе человека, но я надеялся, что после войны в нем заговорит другое. Россия показала мне, что не следует ждать ничего хорошего от революций, разрушающих существующий порядок, в том числе для детей. Жестокость по отношению к детям, допускаемая в принятых методах образования и воспитания, чудовищна, и странно видеть ужас, который вызывает любая попытка сделать эту систему более гуманной.
В силу привычки я продолжаю работать и в обществе коллег забываю отчаяние, которое пронизывает мои повседневные дела и отравляет мелкие удовольствия. Но когда я один и ничем не занят, я не могу скрыть от самого себя бесцельность своей жизни и отсутствие новой цели, которой мог бы посвятить оставшиеся годы. Я погрузился в беспросветный туман одиночества и не вижу исхода ни для чувств, ни для мысли.
11 июня 1931 г.

продолжение

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;
фотографии

Friday, August 09, 2013

Бертран Рассел: Витгенштейн; Россия - мир умирающей красоты и тяжкой жизни/ Bertrand Russell - Wittgenstein; Russia

продолжение; см. детство; юность; Основания математики; Первая война

Россия

...в тюрьме мне разрешалось писать только о математике, а не о том, на чем можно было бы заработать.

Я тем временем начал присматриваться к своей будущей второй жене. Нас познакомила в 1916 году ее подруга Дороти Ринч, моя бывшая ученица в Гертоне. Летом 1916-го она организовала двухдневную вылазку, в которой приняли участие Дора Блэк [Dora Russell, Countess Russell (née Black; 1894 – 1986)], Жан Нико, я и она. Жан Нико — молодой французский философ, тоже мой ученик, не попавший на войну из-за туберкулеза (который и свел его в могилу в 1924 году). Это был один из самых обаятельных людей, которых я когда-либо знал, человек большого благородства и великого ума. К тому же он обладал особенным чувством юмора, чрезвычайно меня забавлявшим. Как-то в разговоре с ним я заметил, что профессиональным философам следует не только овладевать университетской наукой и теориями, которые создали их предшественники, но и попытаться понять окружающий мир. «Вы правы, — ответил он, — только эти теории гораздо интереснее, чем окружающий мир».
...Вечер мы провели в Шере, и чтобы заполнить послеобеденное время, я задал каждому вопрос, чего бы им больше всего хотелось в жизни. Не помню, что ответили Дороти и Жан; сам я сказал, что хотел бы исчезнуть, как герой «Похороненного заживо» Арнольда Беннета [Buried Alive: A Tale of These Days, by Arnold Bennett], при условии, что, как и он, найду какую-нибудь вдовушку. К моему удивлению, Дора ответила, что хотела бы выйти замуж и иметь детей. До той минуты я полагал, что ни одна молодая интеллектуалка не признается в столь простом желании, из чего заключил, что эта девушка, должно быть, исключительно искренна.

Наши [с Колетт] письма свидетельствовали о ненадежности памяти, когда дело касается чувств. Размолвки с Колетт объяснялись ее нежеланием иметь детей; я понимал, что если уж заводить детей, то откладывать нельзя. Дора как раз хотела иметь детей, не важно — в браке или нет, и мы с самого начала не предохранялись. Она была слегка разочарована тем, что наши отношения почти сразу приобрели характер супружеских, а когда я сказал, что рад был бы получить развод и жениться на ней, она ударилась в слезы, поскольку это предвещало конец нашей независимости и беззаботности. Но наши взаимные чувства были столь прочными, что исключали всякие другие увлечения.

На Рождество [1919 года] мы с Дорой встретились в Гааге, куда я приехал повидаться с моим другом Витгенштейном (Ludwig Wittgenstein, 1889-1951). Впервые я познакомился с Витгенштейном в Кембридже перед войной. Он австриец, отец его был очень богат. Витгенштейн собирался стать инженером и с этой целью отправился в Манчестер. Заинтересовавшись математикой, он начал наводить в Манчестере справки, кто занимается этим предметом. Кто-то упомянул мое имя, и Витгенштейн переселился в Тринити-колледж.

[18 октября 1911 года лорд Бертран Рассел пил чай у себя на квартире в Тринити-коллежде, как вдруг «явился какой-то неизвестный немец, который очень плохо говорил по-английски, но говорить по-немецки отказавшийся. Он представился как человек, изучавший инженерное дело в Шарлоттенбурге, но в процессе обучения почувствовавший влечение к философии математики, и вот теперь он приехал в Кембридж с целью слушать мои лекции».
Рассел поначалу отнесся к приезжему легкомысленно. Из писем-отчетов, которые он писал своей возлюбленной леди Оттолин Морель из Кембриджа в Лондон, хорошо видна динамика его отношения к Витгенштейну:
«19 октября: Мой немецкий друг угрожает быть сущим наказанием.
25 октября: Мой немец, который кажется, скорее, хорошим парнем, — ужасный спорщик.
1 ноября: Мой немец ужасный спорщик и чрезвычайно утомителен. Он не принимает допущения, что в этой комнате нет носорога.
2 ноября: Мой немецкий инженер, мне кажется, — просто дурак. Он думает, что ничто эмпирическое не может быть познано. — Я попросил его согласиться, что в этой комнате нет носорога, но он не согласился.
8 марта 1912 года: Витгенштейн мне нравится все больше и больше. У него прирожденная страсть к теоретизированию. Это редкая склонность и всегда приятно обнаружить ее в ком-либо». Он не хочет доказывать то или это, он хочет обнаружить, как выглядят вещи на самом деле.
Месяца через три после появления Витгенштейна в Кембридже, Рассел написал Леди Моррель: «Мне он нравится. Я чувствую, что он разрешит проблемы, решать которые я уже слишком стар... Это именно тот молодой человек, на которого надеешься». источник; источник]

Витгенштейн — идеальный пример гения в традиционном смысле слова: страстный, глубокий, неутомимый и властный. Человек необыкновенной чистоты, сравнить его можно разве что с Джорджем Муром [George Edward Moore (1873 – 1958)]. Помню, я как-то взял его с собой на заседание Аристотелевского общества, где собралось много дураков, которым я старался не показывать, что на самом деле думаю о них. По дороге домой он яростно клеймил меня за двоедушие; по его мнению, я должен был сказать им, что они такое. Бурная жизнь Витгенштейна изобиловала всяческими невзгодами, но сила его духа была необыкновенной. Он питался молоком и овощами, и я, бывало, думал о нем словами миссис Патрик Кэмпбелл, которая сказала о Шоу: «Помилуй нас Боже, ежели он как-нибудь съест кусок мяса».
Витгенштейн приходил ко мне каждый вечер ближе к полуночи, три часа молча мерил шагами комнату, как дикий зверь. Однажды я спросил его: «Вы размышляете о логике или о собственных грехах?» — «О том и о другом», — ответил он, продолжая шагать. Я боялся сказать ему, что пора спать, потому что и мне и ему было ясно: уйдя из моего дома, он совершит самоубийство. В конце своего первого семестра в Тринити он пришел ко мне с вопросом: «Как вы думаете, я полный идиот?» — «А зачем вам это знать?» — спросил я. Он ответил: «Если я идиот, то стану авиатором, а если нет, буду философом». Я сказал: «Дорогой друг, не знаю, полный вы идиот или нет, но если на каникулах вы напишете эссе на любую интересующую вас философскую тему, я прочту и дам ответ». Он так и сделал, принес мне свою работу к началу следующего семестра. Прочитав первое предложение, я понял, что он гений, и уверил его, что становиться авиатором ему ни в коем случае не следует. В начале 1914 года он пришел ко мне чрезвычайно возбужденный и сообщил: «Я уезжаю из Кембриджа, уезжаю сейчас же». — «Почему?» — «Потому что муж моей сестры переехал в Лондон, а я не смогу жить рядом с ним». Остаток зимы он провел на севере Норвегии. Еще в начале нашего знакомства я спросил у Джорджа Мура, что он думает о Витгенштейне. «Я о нем очень высокого мнения», — сказал он и на мой вопрос «почему?» ответил: «Потому что он единственный человек, который на моих лекциях выглядит озадаченным».

Когда началась война, Витгенштейн, большой патриот, пошел офицером в австрийскую армию. Первые несколько месяцев можно было писать ему, и он отвечал, а потом переписка прервалась, и я долгое время ничего о нем не слыхал, покуда через месяц после заключения перемирия не получил от него письмо из Монте-Кассино, в котором сообщалось, что через несколько дней после перемирия он был взят в плен итальянцами, к счастью, вместе со своей рукописью. Оказалось, что в окопах он написал книгу и хотел, чтобы я ее прочитал. Он был из той породы людей, которые не замечают такой малости, как разрывы снарядов, если размышляют над логическими проблемами. Он прислал мне рукопись, которую мы обсуждали в Лалуорте с Дороти Ринч и Нико. Это была книга, опубликованная впоследствии под названием «Логико-философский трактат». Очень важно было встретиться с ним и обсудить ее. Лучше всего в какой-нибудь нейтральной стране. Мы договорились встретиться в Гааге. Но тут возникло неожиданное препятствие. Накануне войны отец Витгенштейна перевел весь капитал в Голландию, так что в конце войны был так же богат, как и до нее. Как раз во время заключения перемирия отец умер, и Витгенштейн унаследовал всё его богатство. Однако он придерживался мнения, что деньги для философа — обуза, и все отдал брату и сестрам. В результате ему нечем было оплатить дорогу от Вены до Гааги, а он был слишком горд, чтобы принять деньги от меня. Наконец решение нашлось. В Кембридже оставались его книги и мебель, и Витгенштейн изъявил желание продать их мне. Я последовал совету агента по продаже мебели, в чьем ведении находились эти вещи, и купил все за предложенную цену. Реальная стоимость была намного выше, так что то была самая выгодная сделка, которую я когда-либо заключал. Благодаря этому Витгенштейн смог добраться до Гааги, где мы провели неделю, обсуждая его книгу строка за строкой, пока Дора ходила в Публичную библиотеку читать речи Сальмазия [Сомэз (1588—1653) — французский гуманист и полиглот, именовавшийся на латинский манер Сальмазием; автор трактата «Защита короля Карла I», на который Мильтон ответил «Защитой английского народа» и другими трактатами] против Мильтона.

Витгенштейн был не только логиком, но еще и патриотом и пацифистом. Он придерживался очень высокого мнения о русских, с которыми братался на фронте. Он рассказывал, как однажды в галицийской деревушке от нечего делать набрел на книжную лавку, а в ней была одна-единственная книга — размышления Толстого о Евангелии. Он купил ее, прочел, и она оказала на него глубокое действие. На какое-то время он сделался весьма религиозным, ему даже казалось недостойным общаться со мной. Чтобы заработать на жизнь, Витгенштейн уехал учительствовать в начальной школе в австрийской деревне Траттенбах. Он, бывало, писал мне оттуда: «Жители Траттенбаха безнравственны». Я отвечал: «Все люди безнравственны». В ответ он писал: «Это правда, но жители Траттенбаха безнравственны более других». Я отвечал, что такое заявление противно логике. Но у него было оправдание: крестьяне отказывались снабжать его молоком, считая, что арифметика, которой он учит их детей, не имеет никакого отношения к деньгам и материальным расчетам. Он, должно быть, страдал от голода и лишений, но из его уст почти никогда не срывалось ни слова жалобы, он обладал дьявольской гордыней. Его сестре пришла в голову удачная мысль начать строительство дома и нанять его в качестве архитектора. Это обеспечило ему несколько лет безбедного существования, а потом он поступил преподавателем в Кембридж, где сын Клайва Белла [Клайв Белл (1881—1964) — искусствовед, литературный критик, член «группы Блумсбери»] сочинял на него эпиграммы. Он не умел общаться с людьми. Уайтхед так описывал первый визит к нему Витгенштейна: его проводили в гостиную, где семья пила чай; не заметив присутствия миссис Уайтхед, он некоторое время молча шагал из угла в угол, а потом его как прорвало: «Пропозиция имеет два полюса. Это apb». «Я, — рассказывал Уайтхед, — естественно, спросил, что такое а и b, но осекся, поняв, что сказал глупость». «А и b не определяются», — громовым голосом возгласил Витгенштейн.

Как у всех великих людей, у него были свои слабости. В 1922 году, в самый разгар его мистического вдохновения, когда он со всей серьезностью уверял меня, что лучше быть добрым, нежели умным, выяснилось, что он до ужаса боится ос и клопов и не может из-за них остаться на еще одну ночь в гостинице, которую мы сняли в Инсбруке. После путешествия по России и Китаю я приобрел иммунитет против такого рода неудобств, но в данном случае все доводы были бессильны. Если не считать этих маленьких фобий, он был личностью совершенно необыкновенной.

...Я планировал отправиться в Россию, и Дора собиралась ехать со мной.
[...] Еще с нами был Чарли Бакстон, который через пацифизм пришел к квакерству. Когда мы жили в одном номере, он прерывал меня на полуслове, чтобы сотворить молчаливую молитву. К моему удивлению, пацифизм не привел его к осуждению большевиков.

Для меня время, проведенное в России, превратилось в постепенно усиливавшийся кошмар. Я предал бумаге свои размышления, в которых, на мой взгляд, отразилась правда, но не тот ужас, который владел мною там. Жестокость, бедность, подозрительность, преследования наполняли самый воздух, которым мы дышали. Наши разговоры постоянно прослушивались. Ночи оглашались выстрелами — это убивали в тюрьмах несчастных идеалистов. Все было пропитано лицемерием, люди называли друг друга «товарищ», но как по-разному звучало это слово применительно, скажем, к Ленину или ленивому официанту!
Как-то в Петрограде (так назывался в ту пору этот город) ко мне явилась четверка одетых в лохмотья людей, заросших щетиной, с грязными ногтями, спутанными волосами. То были самые известные поэты России. Одному из них позволили зарабатывать на жизнь чтением лекций по стихосложению, если он будет освещать предмет с марксистских позиций, и он жаловался, что хоть убей не может понять, при чем тут Маркс.
[См. Свободомыслие и официальная пропаганда (Лекция, прочитанная в 1922 году в память Конвея):
Преследование инакомыслия в России более сурово, чем в любой капиталистической стране. Я встречался в Петрограде с выдающимся русским поэтом Александром Блоком, который потом скончался от лишений. Большевики позволили ему преподавать эстетику, но он жаловался, что они настаивали на преподавании «с марксистских позиций». Он так и не смог установить связь теории ритмичности с марксизмом, хотя чтобы избежать голода, он делал все возможное, чтобы найти ее. Конечно, с тех пор как большевики пришли к власти, в России стало невозможно печатать что-нибудь критическое о догмах, на которых основан их режим.]

Другие оборванцы, с которыми я встретился, были членами Петроградского математического общества. Я присутствовал на одном из заседаний этого Общества, слушал доклад по неевклидовой геометрии. Я ничего не мог понять, кроме формул, записанных на доске, но, судя по ним, это был вполне компетентный доклад. В Англии я никогда не видел таких униженных и жалких бродяг, как петроградские математики.
Мне не разрешили встретиться с Кропоткиным, а вскоре он умер. Представители правящего класса выглядели не менее самоуверенно, чем выпускники Итона или Оксфорда. Они были убеждены, что с помощью своей формулы счастья решат все проблемы. Те, что были поумнее, понимали, что это не так, но не осмеливались говорить вслух. Однажды в конфиденциальной беседе врач по фамилии Залкинд стал говорить, что климат оказывает большое влияние на характер, но вдруг осекся и сказал: «Это, конечно, не так. На характер воздействуют только экономические условия». На моих глазах все, что представлялось мне ценным в человеческой жизни, разрушалось в интересах узколобой философии, которую вдалбливали в ум многомиллионного народа, живущего в нищете, о которой запрещалось говорить. С каждым днем, проведенным в России, ужас мой усиливался, в конце концов я потерял всякую способность к объективному суждению.

Из Петрограда мы поехали в Москву, это очень красивый город и благодаря ориентальным мотивам архитектурно более интересный, чем Петроград.

Когда мы плыли на пароходе по Волге, Клиффорд Аллен заболел острой пневмонией, которая вызвала обострение туберкулеза. Мы ухаживали за ним посменно, и хотя на пароходе была русская медсестра, она отказывалась сидеть при нем по ночам, опасаясь, что он умрет и ее схватит дух мертвеца.

Астрахань я могу сравнить только с адом. Воду для городских нужд брали в той части реки, куда суда сбрасывали отходы. На улицах стояли лужи, где размножались миллионы комаров; ежегодно треть жителей болела малярией. Канализационной системы не было вовсе, и на видном месте в центре города возвышалась гора экскрементов. Чума приобретала эпидемический масштаб. Недавно, во время гражданской войны, здесь проходили бои с войсками Деникина. Мух было столько, что во время еды блюда накрывали салфетками, надо было быстренько сунуть руку под салфетку, схватить кусок и молниеносно отправить в рот. Сама салфетка моментально становилась черной от мух. Город располагается в основном ниже уровня моря, и температура достигала пятидесяти градусов по Цельсию. Местным врачам советские начальники велели внимательно выслушать все, что скажет Хейден Гест [сопровождавший делегацию как врач] насчет борьбы с малярией. Как специалист-эпидемиолог он работал в расположении британской армии в Палестине. Он прочитал замечательную лекцию, по завершении которой астраханцы сказали: «Да, все это мы тоже знаем, но здесь слишком жарко».

[из писем Рассела к Колетт]:
Когда я смотрю в будущее, мой разочарованный взгляд видит лишь борьбу, одну лишь борьбу, растущую жестокость, тиранию, террор и рабскую покорность. Человечество моей мечты — гордые, бесстрашные, благородные люди — придут ли они когда-нибудь на нашу землю? Или они обречены воевать, убивать, мучить друг друга до конца времен, покуда земля не остынет и затухающее солнце не перестанет согревать их бессмысленное исступление? Не знаю. Ощущаю лишь отчаяние. Я познал беспросветное одиночество, идя путем земли, как призрак, голос которого никто не слышит, блуждая, как пришелец с другой планеты.
Нет конца вечной вражде, вражде между маленькими радостями и великой болью. Я знаю, что маленькие радости — это смерть, и все же — я так устал, я так сильно устал. Во мне не на жизнь, а на смерть борются разум и чувство, отнимая всю мою энергию, которую я мог бы потратить в своих целях. Я знаю, что без борьбы не достичь ничего стоящего, ничего не достичь без жестокости, организованности и дисциплины. Я знаю, что ради коллективного действия индивид должен быть превращен в механизм. И хотя разум понуждает в это верить, меня это не вдохновляет. Я люблю отдельную человеческую душу в ее одиночестве, в ее надеждах и страхах, внезапных порывах и странных привязанностях. Как далеко от нее до армий, государств и чиновников; но проделать этот путь — единственный способ избежать бесполезной чувствительности.
В суровые годы войны я мечтал о счастливом дне, когда она кончится, когда мы сядем с тобой в солнечном саду у Средиземного моря, наполненном ароматом гелиотропа, окруженном кипарисами и священными падубовыми рощами, — и тогда, наконец, я смогу сказать тебе о моей любви и прикоснуться к радости столь же настоящей, как и боль. Это время пришло, но у меня другие дела, а у тебя иные желания; и когда я сижу, погруженный в свои мысли, все дела кажутся мне тщетными, а все желания бессмысленными.
И это не подвигает меня к действиям.

...Из окна гостиницы я смотрел через Неву на Петропавловскую крепость. Река тускло блестела в свете северной зари; нельзя выразить словами, как прекрасен был вид, как наполнен чарами волшебной вечной мудрости. «Чудесно», — сказал я стоявшему рядом большевику. «Да, — отозвался он. — Теперь в Петропавловке не тюрьма, а Генеральный штаб».

...Двенадцать часов, которые я уже потратил на разгадки русской души, дали пока лишь повод для иронии. Я был готов к материальным трудностям, неудобствам, грязи и голоду, которые, я полагал, должно скрасить ощущение великой надежды. Наши товарищи-коммунисты, без сомнения правомерно, сочли за лучшее избавить нас от лишений. Не успели мы вчера после обеда пересечь границу, как нам уже устроили два банкета, накормили хорошим завтраком, угостили первоклассными сигарами, а ночь я провел в огромной дворцовой спальне, сохранившей всю старорежимную роскошь. На всем пути следования наш вагон тщательно отделяли от толпы цепью солдат.

...Я попал в странный мир, мир умирающей красоты и тяжкой жизни. Меня все время тревожат фундаментальные вопросы, страшные, неразрешимые вопросы, которых никогда не задают себе мудрые люди.

...«У нас нет времени для нового искусства и новой религии», — нетерпеливо говорили мне. Возникает, однако, вопрос: можно ли сперва создать тело и только потом впрыснуть в него соответствующее количество души? Может быть, но я как-то сомневаюсь.
Я не нахожу никакого теоретического ответа на эти вопросы, зато на них яростно отвечают мои чувства. Я бесконечно несчастен в этой атмосфере — удушающей атмосфере примитивной целесообразности, безразличия к любви и красоте, к спонтанности жизни. Я не способен придавать такое значение примитивным нуждам, как здешние власти. Это несомненно связано с тем, что мне не пришлось провести в нужде и голоде полжизни, как им. Но разве нужда и голод и впрямь делают человека мудрее? Разве они помогают ему осознать идеалы, которые должны вдохновлять каждого реформатора? Не могу избавиться от мысли, что они скорее сужают горизонт, чем раздвигают его. И все же червь сомнения грызет меня, и я разрываюсь между двумя ответами на этот вопрос...

Прошлой ночью, очень поздно, наш пароход причалил к безлюдной пристани, где не было домов, только пустынный песчаный берег, а за ним — тополя и восходящая над ними луна. В молчании я сошел на берег и увидел на песке странное поселение — беженцев, спасающихся от голода. Каждое семейство со всеми своими пожитками молча сидело вокруг своего костерка, кто-то спал, кто-то бодрствовал. Неверное пламя освещало изнуренные бородатые лица одичавших мужчин, исполненные терпения примитивные лица женщин, по-взрослому медлительных ребятишек. Это, конечно, были человеческие существа, но мне было бы проще заговорить с собакой, кошкой или лошадью, чем с кем-нибудь из них. Я понял, что они просидят тут долгие дни, может быть недели, пока не придет пароход, который отвезет их туда, где, как они слышали — хотя информация вряд ли верна, — лежит земля добрее той, что им пришлось покинуть. Многие погибнут по дороге, они будут страдать от голода, жажды и палящего солнца, но никто не откликнется на их страдания. Для меня они олицетворяли самую душу России, безмолвную, пассивную в своем отчаянии, неслышную небольшой группе людей на Западе, создающих партии прогресса и реакции. Россия столь обширна, что те немногие, кто способен к самовыражению, теряются в ее просторах, как планета Земля в межзвездном пространстве. Мне казалось, что теоретики лишь увеличат несчастья большинства людей, заставляя их предпринимать действия, противные основным человеческим инстинктам, я не мог поверить, что большинство можно осчастливить, уповая на индустриализацию и принудительный труд.

...Пока мы путешествовали, подкрепляя себя пищей, отнятой у крестьян, под охраной солдат, набранных из их сыновей, я думал о том, что мы можем дать им взамен. И не нашел ответа. [конец отрывков из писем]

Ленин, с которым я имел часовую беседу, меня разочаровал. Не то чтобы я прежде считал его великим человеком, но в ходе нашей беседы я убедился в его ограниченности, узколобом понимании марксистской ортодоксии, а также заметил в нем нескрываемую озлобленность и жестокость. Об этом разговоре, так же как и вообще о своих приключениях в России, я рассказал в книге «Практика и теория большевизма».

...она [Дора] отбыла в Россию через Нордкап. Я воспринял это как очередной ход в нашем затянувшемся споре о России и страшно разволновался, опасаясь, что ee посадят в тюрьму, поскольку цель ее приезда большевикам была неизвестна. Не в силах помочь делу, я вернулся в Англию, где пытался прийти в себя после шока, который испытал в России. Вскоре я стал получать письма от Доры, которые привозили из России друзья. К моему величайшему изумлению, Россия ей в такой же мере понравилась, в какой я ее возненавидел.
...Мы встретились в воскресенье на Фенчерч-стрит и сначала держались отчужденно и недружелюбно. Она считала мои инвективы против большевиков сентиментальной буржуазной чушью. Я воспринимал ее любовь к ним с немым ужасом.

продолжение

Бертран Рассел. Автобиография // по изданию «Иностранная литература», 2000, № 12;

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...