Thursday, October 31, 2013

Лег камушком, встал калачиком/ Tolstoy, War and Peace, vol. 4

Пьер испытал то же, что во всех судах испытывает подсудимый: недоумение, для чего делали ему все эти вопросы. Ему чувствовалось, что только из снисходительности или как бы из учтивости употреблялась эта уловка подставляемого желобка. Он знал, что находился во власти этих людей, что только власть привела его сюда, что только власть давала им право требовать ответы на вопросы, что единственная цель этого собрания состояла в том, чтоб обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не нужно было и уловки вопросов и суда. Очевидно было, что все ответы должны были привести к виновности.

Преступников расставили по известному порядку, который был в списке (Пьер стоял шестым), и подвели к столбу. Несколько барабанов вдруг ударили с двух сторон, и Пьер почувствовал, что с этим звуком как будто оторвалась часть его души. Он потерял способность думать и соображать. Он только мог видеть и слышать. Он только одно желание было у него — желание, чтобы поскорее сделалось что-то страшное, что должно было быть сделано.

Должно быть, послышалась команда, должно быть, после команды раздались выстрелы восьми ружей.
...Вокруг фабричного что-то делали испуганные, бледные люди. У одного старого усатого француза тряслась нижняя челюсть, когда он отвязывал веревки. Тело спустилось. Солдаты неловко и торопливо потащили его за столб и стали сталкивать в яму.
Все, очевидно, несомненно знали, что они были преступники, которым надо было скорее скрыть следы своего преступления.
...Один из солдат сердито, злобно и болезненно крикнул на Пьера, чтобы он вернулся.
...Пьер смотрел теперь бессмысленными глазами на этих стрелков, которые попарно выбегали из круга. Все, кроме одного, присоединились к ротам. Молодой солдат с мертво-бледным лицом, в кивере, свалившемся назад, спустив ружье, все еще стоял против ямы на том месте, с которого он стрелял. Он, как пьяный, шатался, делая то вперед, то назад несколько шагов, чтобы поддержать свое падающее тело. Старый солдат, унтер-офицер, выбежал из рядов и, схватив за плечо молодого солдата, втащил его в роту. Толпа русских и французов стала расходиться. Все шли молча, с опущенными головами.
...С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но никогда с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения, — сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти.

[в плену]
— Э, соколик, не тужи, — сказал он с той нежно-певучей лаской, с которой говорят старые русские бабы.— Не тужи, дружок: час терпеть, а век жить! Вот так-то, милый мой. А живем тут, слава богу, обиды нет. Тоже люди и худые и добрые есть, — сказал он и, еще говоря, гибким движением перегнулся на колени, встал и, прокашливаясь, пошел куда-то.
— Ишь, шельма, пришла! — услыхал Пьер в конце балагана тот же ласковый голос.— Пришла шельма, помнит! Ну, ну, буде. — И солдат, отталкивая от себя собачонку, прыгавшую к нему, вернулся к своему месту и сел.
...
— Да как же они взяли тебя, соколик, из дома твоего?
— Нет, я пошел на пожар, и тут они схватили меня, судили за поджигателя.
— Где суд, там и неправда, — вставил маленький человек.

...Меня Платоном звать; Каратаевы прозвище, — прибавил он, видимо, с тем, чтобы облегчить Пьеру обращение к нему. — Соколиком на службе прозвали. Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть. Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали, — прибавил он быстро.
— Как, как это ты сказал? — спросил Пьер.
— Я-то? — спросил Каратаев.— Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом, — сказал он, думая, что повторяет сказанное.

— Жена для совета, теща для привета, а нет милей родной матушки!

— От сумы да от тюрьмы никогда не отказывайся.

— Что ж, я чай, спать хочешь? — сказал он и быстро начал креститься, приговаривая:

— Господи Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра [святые, считавшиеся покровителями домашних животных], Господи Иисус Христос — помилуй и спаси нас! — заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. — Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком, — проговорил он и лег, натягивая на себя шинель.
— Какую это ты молитву читал? — спросил Пьер.
— Ась? — проговорил Платон (он уже было заснул).— Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?
— Нет, и я молюсь,— сказал Пьер. — Но что ты говорил: Фрола и Лавра?
— А как же, — быстро отвечал Платон, — лошадиный праздник. И скота жалеть надо, — сказал Каратаев.— Вишь, шельма, свернулась. Угрелась, сукина дочь, — сказал он, ощупав собаку у своих ног, и, повернувшись опять, тотчас же заснул.
Каждый день утром и вечером он, ложась, говорил: «Положи, Господи, камушком, подними калачиком»; поутру, вставая, всегда одинаково пожимая плечами, говорил: «Лег — свернулся, встал — встряхнулся». И действительно, стоило ему лечь, чтобы тотчас же заснуть камнем, и стоило встряхнуться, чтобы тотчас же, без секунды промедления, взяться за какое-нибудь дело, как дети, вставши, берутся за игрушки.

— Солдат в отпуску — рубаха из порток,— говаривал он. Он неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался, и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был. Когда он рассказывал, то преимущественно рассказывал из своих старых и, видимо, дорогих ему воспоминаний «христианского», как он выговаривал, крестьянского быта. Поговорки, которые наполняли его речь, не были те, большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты, но это были те народные изречения, которые кажутся столь незначительными, взятые отдельно, и которые получают вдруг значение глубокой мудрости, когда они сказаны кстати.

...Привязанностей, дружбы, любви, как понимал их Пьер, Каратаев не имел никаких; но он любил и любовно жил со всем, с чем его сводила жизнь, и в особенности с человеком — не с известным каким-нибудь человеком, а с теми людьми, которые были перед его глазами. Он любил свою шавку, любил товарищей, французов, любил Пьера, который был его соседом; но Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву.

Толстой. Война и мир. Том 4
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Tuesday, October 29, 2013

бессознательная деятельность; нравственная красота/ Tolstoy, War and Peace, vol. 4

Все оглянулись на него, не понимая того, что он хотел сказать этим. Князь Ипполит тоже с веселым удивлением оглядывался вокруг себя. Он так же, как и другие, не понимал того, что значили сказанные им слова. Он во время своей дипломатической карьеры не раз замечал, что таким образом сказанные вдруг слова оказывались очень остроумны, и он на всякий случай сказал эти слова, первые пришедшие ему на язык. «Может, выйдет очень хорошо,— думал он,— а ежели не выйдет, они там сумеют это устроить».

Графиня Елена Безухова скоропостижно умерла от этой страшной болезни, которую так приятно было выговаривать.

Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это так только потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из-за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий. Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени.

Те же, которые пытались понять общий ход дел и с самопожертвованием и геройством хотели участвовать в нем, были самые бесполезные члены общества; они видели все навыворот, и все, что они делали для пользы, оказывалось бесполезным вздором, как полки Пьера, Мамонова, грабившие русские деревни, как корпия, щипанная барынями и никогда не доходившая до раненых, и т. п. Даже те, которые, любя поумничать и выразить свои чувства, толковали о настоящем положении России, невольно носили в речах своих отпечаток или притворства и лжи, или бесполезного осуждения и злобы на людей, обвиняемых за то, в чем никто не мог быть виноват. В исторических событиях очевиднее всего запрещение вкушения плода древа познания. Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью.

[Примечания:
Только одна бессознательная деятельность приносит плоды... — С этим утверждением полемизировал И. С. Тургенев, когда работал над статьей «По поводу «Отцов и детей» (1869). В черновом варианте ее он писал: «...и человек, который, подобно графу Толстому, мог написать: [что] только одна бессознательная деятельность приносит плоды,— сам начертал свой [собственный] приговор» (И. С. Тургенев. Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах. Сочинения, т. XIV. М. — Л., «Наука», 1967, с. 355). В окончательном тексте статьи осталась скрытая полемика с Толстым и другими писателями, которые якобы не обладают «свободой» «в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям и системам, даже к своему народу, к своей истории...» (там же, с. 108). Истоки этой полемики — в различном истолковании смысла исторического процесса, участия в нем отдельных личностей, в различных общественных симпатиях того и другого художника (см.: А. И. Батюто. Полемика Тургенева с Л. Н. Толстым в 1869 г. — «Тургеневский сборник», III. Л., «Наука», 1967, с. 135—140)].

Впечатление потери отца, соединявшееся в ее [княжны Марьи] душе с погибелью России, теперь, после месяца, прошедшего с тех пор в условиях покойной жизни, все сильнее и сильнее чувствовалось ей.
...и когда, получив одобрение тетки, губернаторша при княжне Марье заговорила о Ростове, хваля его и рассказывая, как он покраснел при упоминании о княжне,— княжна Марья испытала не радостное, но болезненное чувство: внутреннее согласие ее не существовало более, и опять поднялись желания, сомнения, упреки и надежды.

Лицо ее, с того времени как вошел Ростов, вдруг преобразилось. Как вдруг с неожиданной поражающей красотой выступает на стенках расписного и резного фонаря та сложная искусная художественная работа, казавшаяся прежде грубою, темною и бессмысленною, когда зажигается свет внутри: так вдруг преобразилось лицо княжны Марьи. В первый раз вся та чистая духовная внутренняя работа, которою она жила до сих пор, выступила наружу. Вся ее внутренняя, недовольная собой работа, ее страдания, стремление к добру, покорность, любовь, самопожертвование — все это светилось теперь в этих лучистых глазах, в тонкой улыбке, в каждой черте ее нежного лица.

Николай был поражен той особенной, нравственной красотой, которую он в этот раз заметил в ней.
... В мужчинах Ростов терпеть не мог видеть выражение высшей, духовной жизни (оттого он не любил князя Андрея), он презрительно называл это философией, мечтательностью; но в княжне Марье, именно в этой печали, выказывавшей всю глубину этого чуждого для Николая духовного мира, он чувствовал неотразимую привлекательность.

[Наташа – тело, Пьер – душа; Николай – тело, Марья – душа.]

Толстой. Война и мир. Том 4

Monday, October 28, 2013

оживленная непроницаемость ко всему тому, что не было он сам/ Tolstoy, War and Peace, vol. 3

Два одинаково сильные чувства неотразимо привлекали Пьера к его намерению [покушение на Наполеона]. Первое было чувство потребности жертвы и страдания при сознании общего несчастия, то чувство, вследствие которого он 25-го поехал в Можайск и заехал в самый пыл сражения, теперь убежал из своего дома и, вместо привычной роскоши и удобств жизни, спал, не раздеваясь, на жестком диване и ел одну пищу с Герасимом; другое — было то неопределенное, исключительно русское чувство [?] презрения ко всему условному, искусственному, человеческому, ко всему тому, что считается большинством людей высшим благом мира. В первый раз Пьер испытал это странное и обаятельное чувство в Слободском дворце, когда он вдруг почувствовал, что и богатство, и власть, и жизнь, все, что с таким старанием устроивают и берегут люди, — все это ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым все это можно бросить.
[…] Физическое состояние Пьера, как и всегда это бывает, совпадало с нравственным.

Ежели бы этот человек [французский офицер] был одарен хоть сколько-нибудь способностью понимать чувства других и догадывался бы об ощущениях Пьера, Пьер, вероятно, ушел бы от него; но оживленная непроницаемость этого человека ко всему тому, что не было он сам, победила Пьера.
[...] И с легкой и наивной откровенностью француза капитан рассказал Пьеру историю своих предков, свое детство, отрочество и возмужалость, все свои родственные, имущественные, семейные отношения. «Ma pauvre mère» [моя бедная мать] играла, разумеется, важную роль в этом рассказе.
[...] Несмотря на то, что все любовные истории Рамбаля имели тот характер пакостности, в котором французы видят исключительную прелесть и поэзию любви, капитан рассказывал свои истории с таким искренним убеждением, что он один испытал и познал все прелести любви, и так заманчиво описывал женщин, что Пьер с любопытством слушал его.

Ей [Наташе] казалось, что-то тяжелое, равномерно ударяя, стучит во все стены избы: это билось ее замиравшее от страха, от ужаса и любви разрывающееся сердце.

Когда его уложили на походной кровати, он долго лежал с закрытыми глазами без движения. Потом он открыл их и тихо прошептал: «Что же чаю?» Памятливость эта к мелким подробностям жизни поразила доктора. Он пощупал пульс и, к удивлению и неудовольствию своему, заметил, что пульс был лучше. К неудовольствию своему это заметил доктор потому, что он по опыту своему был убежден, что жить князь Андрей не может и что ежели он не умрет теперь, то он только с большими страданиями умрет несколько времени после.

Душа его была не в нормальном состоянии. Здоровый человек обыкновенно мыслит, ощущает и вспоминает одновременно о бесчисленном количестве предметов, но имеет власть и силу, избрав один ряд мыслей или явлений, на этом ряде явлений остановить всё свое внимание. Здоровый человек в минуту глубочайшего размышления отрывается, чтобы сказать учтивое слово вошедшему человеку, и опять возвращается к своим мыслям. Душа же князя Андрея была не в нормальном состоянии в этом отношении. Все силы его души были деятельнее, яснее, чем когда-нибудь, но они действовали вне его воли. Самые разнообразные мысли и представления одновременно владели им. Иногда мысль его вдруг начинала работать, и с такой силой, ясностью и глубиною, с какою никогда она не была в силах действовать в здоровом состоянии; но вдруг, посредине своей работы, она обрывалась, заменялась каким-нибудь неожиданным представлением, и не было сил возвратиться к ней.

[князь Андрей] Любить ближних, любить врагов своих. Все любить — любить Бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого-то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он... Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить ее. Она есть сущность души.

[...] Пьер... весь поглощенный предстоящим, мучился, как мучаются люди, упрямо предпринявшие дело невозможное — не по трудностям, но по несвойственности дела с своей природой; он мучился страхом того, что он ослабеет в решительную минуту и, вследствие того, потеряет уважение к себе.

Толстой, Война и мир, том 3
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Saturday, October 26, 2013

народ-то что зверь... Растопчин и Верещагин / Tolstoy, War and Peace, vol. 3

Стоит только допустить, что что-нибудь угрожало народному спокойствию, и всякое действие становится оправданным.
Все ужасы террора основывались только на заботе о народном спокойствии.

— Руби его! Я приказываю!.. — прокричал Растопчин, вдруг побледнев так же, как Верещагин.
[Примечания:
Михаил Верещагин (1790—1812) был обвинен в переводе из «Гамбургских известий» и распространении «Письма Наполеона к прусскому королю» и «Речи Наполеона к князьям Рейнского союза в Дрездене». Магистрат приговорил его к бессрочным работам в Нерчинске. 19 августа 1812 г. Сенат утвердил приговор с дополнением, по предложению Ростопчина, — наказанием плетью.]
— Сабли вон! — крикнул офицер драгунам, сам вынимая саблю.
Другая еще сильнейшая волна взмыла по народу, и, добежав до передних рядов, волна эта сдвинула передних и, шатая, поднесла к самым ступеням крыльца. Высокий малый, с окаменелым выражением лица и с остановившейся поднятой рукой, стоял рядом с Верещагиным.
— Руби! — прошептал почти офицер драгунам, и один из солдат вдруг с исказившимся злобой лицом ударил Верещагина тупым палашом по голове.
«А!» — коротко и удивленно вскрикнул Верещагин, испуганно оглядываясь и как будто не понимая, зачем это было с ним сделано. Такой же стон удивления и ужаса пробежал по толпе.
«О Господи!» — послышалось чье-то печальное восклицание.
Но вслед за восклицанием удивления, вырвавшимся у Верещагина, он жалобно вскрикнул от боли, и этот крик погубил его. Та натянутая до высшей степени преграда человеческого чувства, которая держала еще толпу, прорвалось мгновенно. Преступление было начато, необходимо было довершить его. Жалобный стон упрека был заглушен грозным и гневным ревом толпы. Как последний седьмой вал, разбивающий корабли, взмыла из задних рядов эта последняя неудержимая волна, донеслась до передних, сбила их и поглотила все. Ударивший драгун хотел повторить свой удар. Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося ревущего народа.
Одни били и рвали Верещагина, другие высокого малого. И крики задавленных людей и тех, которые старались спасти высокого малого, только возбуждали ярость толпы. Долго драгуны не могли освободить окровавленного, до полусмерти избитого фабричного. И долго, несмотря на всю горячечную поспешность, с которою толпа старалась довершить раз начатое дело, те люди, которые били, душили и рвали Верещагина, не могли убить его; но толпа давила их со всех сторон, с ними в середине, как одна масса, колыхалась из стороны в сторону и не давала им возможности ни добить, ни бросить его.
«Топором-то бей, что ли?.. задавили... Изменщик, Христа продал!.. жив... живущ... по делам вору мука. Запором-то!.. Али жив?»
Только когда уже перестала бороться жертва и вскрики ее заменились равномерным протяжным хрипеньем, толпа стала торопливо перемещаться около лежащего, окровавленного трупа. Каждый подходил, взглядывал на то, что было сделано, и с ужасом, упреком и удивлением теснился назад.
«О Господи, народ-то что зверь, где же живому быть! — слышалось в толпе. — И малый-то молодой... должно, из купцов, то-то народ!.. сказывают, не тот... как же не тот... О Uосподи... Другого избили, говорят, чуть жив... Эх, народ... Кто греха не боится...» — говорили теперь те же люди, с болезненно-жалостным выражением глядя на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленной длинной тонкой шеей.

[Примечание:
По поводу этой сцены известный юрист — общественный деятель А. Ф. Кони пишет: «Описание этого события у Л. Н. Толстого в «Войне и мире» является одной из гениальнейших страниц современной литературы. Проверяя это описание по показаниям свидетелей, приходится заметить, что сцена указания толпе «на изменника, погубившего Москву», и затем расправа с ним — всеми рассказывается совершенно одинаково, а предшествовавшее ей приказание рубить Верещагина передается совершенно различно. В рассказе М. А. Дмитриева (писателя, переводчика) — Ростопчин дает знак рукой казаку, и тот ударяет несчастного саблей; по словам Обрезкова — адъютант Ростопчина приказывает драгунам рубить, но те не сразу повинуются, и приказание было повторено; по запискам <А. Д.> Бестужева-Рюмина — ординарец Бердяев, следуя приказу графа, ударяет Верещагина в лицо; по воспоминаниям <К. К.> Павловой (слышавшей от очевидца) — Ростопчин со словами: «Вот изменник», толкнул Верещагина в толпу, и чернь тотчас же бросилась его душить и терзать. Таким образом... из их (очевидцев) памяти изгладилось точное воспоминание о том, что, несомненно, должно было ранее привлечь к себе их внимание.
(А. Ф. Кони. Психология и свидетельские показания. — «Новые идеи в философии», сб. 9. СПб., 1913, с. 93—94).
Толстой, конечно, знал многие книжные источники об убийстве Верещагина, но, как и в поездке на Бородинское поле, более всего дорожил впечатлениями непосредственных свидетелей событий (см.: «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. I, с. 125—126, а также т. 61, с. 193—194).]

Слегка покачиваясь на мягких рессорах экипажа и не слыша более страшных звуков толпы, Растопчин физически успокоился, и, как это всегда бывает, одновременно с физическим успокоением ум подделал для него и причины нравственного успокоения. Мысль, успокоившая Растопчина, была не новая. С тех пор как существует мир и люди убивают друг друга, никогда ни один человек не совершил преступления над себе подобным, не успокоивая себя этой самой мыслью. Мысль эта есть le bien publique [общественное благо], предполагаемое благо других людей.
Для человека, не одержимого страстью, благо это никогда не известно; но человек, совершающий преступление, всегда верно знает, в чем состоит это благо. И Растопчин теперь знал это.

[...] Как ни свежо было это воспоминание, Растопчин чувствовал теперь, что оно глубоко, до крови, врезалось а его сердце. Он ясно чувствовал теперь, что кровавый след этого воспоминания никогда не заживет, но что, напротив, чем дальше, тем злее, мучительнее будет жить до конца жизни это страшное воспоминание в его сердце. Он слышал, ему казалось теперь, звуки своих слов: «Руби его, вы головой ответите мне!» — «Зачем я сказал эти слова! Как-то нечаянно сказал... Я мог не сказать их (думал он): тогда ничего бы не было». Он видел испуганное и потом вдруг ожесточившееся лицо ударившего драгуна и взгляд молчаливого, робкого упрека, который бросил на него этот мальчик в лисьем тулупе...

Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme féroce de Rastopchine [дикому патриотизму Растопчина], русские — изуверству французов. В сущности же, причин пожара Москвы в том смысле, чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или несколько лиц, таких причин не было и не могло быть.
[Примечания:
Толстой полемичен к утверждениям тех, кто приписывал пожар Москвы или французам, или русским, выполнявшим якобы распоряжения Ростопчина. «О французской оккупации и о пожаре Москвы Толстой всегда рассказывал в одинаковых, более строгих выражениях, чем те, которые впоследствии употребил в своем романе, приписывая пожар единственно случайности, — вспоминает Е. Скайлер. — Он показал мне большую библиотеку, состоящую из избранных им для его исследований книг, и указал на некоторые интересные записки и памфлеты, весьма редкие и мало известные. О Ростопчине он говорил с большим презрением. Ростопчин всегда отрицал, чтобы он был причастен к пожару Москвы, до тех пор, когда нашел нужным оправдать себя. Французы приписывали пожар ему, и впоследствии, во время пребывания его во Франции, после Реставрации, это считалось славным актом патриотизма. Сперва он принял это с скромностью, а после бесстыдно хвастался этим. Легенда образовалась живо, частью благодаря шовинизму французских историков, частью благодаря влиянию Сегюров (один из них был женат на его дочери) и их многочисленных родственников и последователей» («Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников», т. I, М., 1978, с, 202).]

Толстой, Война и мир, том 3

Friday, October 25, 2013

в деле хитрости глупый человек проводит более умных/ Tolstoy, War and Peace, vol. 3

С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошел к портрету и сделал вид задумчивой нежности.

Пьер замечал, как после каждого попавшего ядра, после каждой потери все более и более разгоралось общее оживление.
Как из придвигающейся грозовой тучи, чаще и чаще, светлее и светлее вспыхивали на лицах всех этих людей (как бы в отпор совершающегося) молнии скрытого, разгорающегося огня.

Пьер, очнувшись, сидел на заду, опираясь руками о землю; ящика, около которого он был, не было; только валялись зеленые обожженные доски и тряпки на выжженной траве, и лошадь, трепля обломками оглобель, проскакала от него, а другая, так же как и сам Пьер, лежала на земле и пронзительно, протяжно визжала.

Все распоряжение о том, куда и когда подвинуть пушки, когда послать пеших солдат — стрелять, когда конных — топтать русских пеших, — все эти распоряжения делали сами ближайшие начальники частей, бывшие в рядах, не спрашиваясь даже Нея, Даву и Мюрата, не только Наполеона.
Они не боялись взыскания за неисполнение приказания или за самовольное распоряжение, потому что в сражении дело касается самого дорогого для человека — собственной жизни, и иногда кажется, что спасение заключается в бегстве назад, иногда в бегстве вперед, и сообразно с настроением минуты поступали эти люди, находившиеся в самом пылу сражения. В сущности же, все эти движения вперед и назад не облегчали и не изменяли положения войск. Все их набегания и наскакивания друг на друга почти не производили им вреда, а вред, смерть и увечья наносили ядра и пули, летавшие везде по тому пространству, по которому метались эти люди. Как только эти люди выходили из того пространства, по которому летали ядра и пули, так их тотчас же стоявшие сзади начальники формировали, подчиняли дисциплине и под влиянием этой дисциплины вводили опять в область огня, в которой они опять (под влиянием страха смерти) теряли дисциплину и метались по случайному настроению толпы.

— Берегись! — послышался испуганный крик солдата, и, как свистящая на быстром полете, приседающая на землю птичка, в двух шагах от князя Андрея, подле лошади батальонного командира, негромко шлепнулась граната. Лошадь первая, не спрашивая того, хорошо или дурно было высказывать страх, фыркнула, взвилась, чуть не сронив майора, и отскакала в сторону. Ужас лошади сообщился людям.
Князь Андрей стоял в нерешительности. Граната, как волчок, дымясь, вертелась между ним и лежащим адъютантом, на краю пашни и луга, подле куста полыни.
«Неужели это смерть? — думал князь Андрей, совершенно новым, завистливым взглядом глядя на траву, на полынь и на струйку дыма, вьющуюся от вертящегося черного мячика. — Я не могу, я не хочу умереть, я люблю жизнь, люблю эту траву, землю, воздух...»

Воронья, чуя кровь, нетерпеливо каркая, перелетали на березах.

Жалобные стоны с разных сторон, мучительная боль бедра, живота и спины развлекали его. Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад в этот жаркий, августовский день это же тело наполняло грязный пруд по Смоленской дороге. Да, это было то самое тело, та самая chair à canon [пушечное мясо], вид которой еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас.

Крестьяне говорят, что поздней весной дует холодный ветер, потому что почка дуба развертывается, и действительно, всякую весну дует холодный ветер, когда развертывается дуб.

...как всегда бывает, что в деле хитрости глупый человек проводит более умных... [об Элен]

Толстой Л.Н. Война и мир, том 3
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Thursday, October 24, 2013

Скрытая теплота патриотизма/ Tolstoy, War and Peace, vol. 3

...мысли самые простые, ясные и потому страшные мысли не оставляли его [князя Андрея] в покое. Он знал, что завтрашнее сражение должно было быть самое страшное изо всех тех, в которых он участвовал, и возможность смерти в первый раз в его жизни, без всякого отношения к житейскому, без соображений о том, как она подействует на других, а только по отношению к нему самому, к его душе, с живостью, почти с достоверностью, просто и ужасно, представилась ему. И с высоты этого представления все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различия очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. «Да, да, вот они те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня — ясной мысли о смерти. — Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество — как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня». Три главные горя его жизни в особенности останавливали его внимание. Его любовь к женщине, смерть его отца и французское нашествие, захватившее половину России. «Любовь!.. Эта девочка, мне казавшаяся преисполненною таинственных сил. Как же я любил ее! я делал поэтические планы о любви, о счастии с нею. О милый мальчик! — с злостью вслух проговорил он. — Как же! я верил в какую-то идеальную любовь, которая должна была мне сохранить ее верность за целый год моего отсутствия! Как нежный голубок басни, она должна была зачахнуть в разлуке со мной. А все это гораздо проще... Все это ужасно просто, гадко!
Отец тоже строил в Лысых Горах и думал, что это его место, его земля, его воздух, его мужики; а пришел Наполеон и, не зная об его существовании, как щепку с дороги, столкнул его, и развалились его Лысые Горы и вся его жизнь. А княжна Марья говорит, что это испытание, посланное свыше. Для чего же испытание, когда его уже нет и не будет? никогда больше не будет! Его нет! Так кому же это испытание? Отечество, погибель Москвы! А завтра меня убьет — и не француз даже, а свой, как вчера разрядил солдат ружье около моего уха, и придут французы, возьмут меня за ноги и за голову и швырнут в яму, чтоб я не вонял им под носом, и сложатся новые условия жизни, которые будут также привычны для других, и я не буду знать про них, и меня не будет».
Он поглядел на полосу берез с их неподвижной желтизной, зеленью и белой корой, блестящих на солнце. «Умереть, чтобы меня убили завтра, чтобы меня не было... чтобы все это было, а меня бы не было». Он живо представил себе отсутствие себя в этой жизни. И эти березы с их светом и тенью, и эти курчавые облака, и этот дым костров — все вокруг преобразилось для него и показалось чем-то страшным и угрожающим. Мороз пробежал по его спине. Быстро встав, он вышел из сарая и стал ходить.
[…]
Князь Андрей, выглянув из сарая, увидал подходящего к нему Пьера, который споткнулся на лежавшую жердь и чуть не упал. Князю Андрею вообще неприятно было видеть людей из своего мира, в особенности же Пьера, который напоминал ему все те тяжелые минуты, которые он пережил в последний приезд в Москву.

[...] Как бы тебе сказать... Ну, у отца твоего немец-лакей, и он прекрасный лакей и удовлетворит всем его нуждам лучше тебя, и пускай он служит; но ежели отец при смерти болен, ты прогонишь лакея и своими непривычными, неловкими руками станешь ходить за отцом и лучше успокоишь его, чем искусный, но чужой человек. Так и сделали с Барклаем. Пока Россия была здорова, ей мог служить чужой, и был прекрасный министр, но как только она в опасности, нужен свой, родной человек. А у вас в клубе выдумали, что он изменник! Тем, что его оклеветали изменником, сделают только то, что потом, устыдившись своего ложного нарекания, из изменников сделают вдруг героем или гением, что еще будет несправедливее. Он честный и очень аккуратный немец...

— Однако, — сказал он [Пьер], — ведь говорят же, что война подобна шахматной игре.
— Да, — сказал князь Андрей, — только с тою маленькою разницей, что в шахматах над каждым шагом ты можешь думать сколько угодно, что ты там вне условий времени, и еще с той разницей, что конь всегда сильнее пешки и две пешки всегда сильнее одной, а на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна. Поверь мне, — сказал он, — что ежели бы что зависело от распоряжений штабов, то я бы был там и делал бы распоряжения, а вместо того я имею честь служить здесь, в полку вот с этими господами, и считаю, что от нас действительно будет зависеть завтрашний день, а не от них... Успех никогда не зависел и не будет зависеть ни от позиции, ни от вооружения, ни даже от числа; а уж меньше всего от позиции.
— А от чего же?
— От того чувства, которое есть во мне, в нем, — он указал на Тимохина, — в каждом солдате.
[…]
Сражение выиграет тот, кто твердо решил его выиграть. Отчего мы под Аустерлицем проиграли сражение? У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение, — и проиграли. А сказали мы это потому, что нам там незачем было драться: поскорее хотелось уйти с поля сражения. «Проиграли — ну так бежать!» — мы и побежали. Ежели бы до вечера мы не говорили этого, бог знает что бы было. А завтра мы этого не скажем. Ты говоришь: наша позиция, левый фланг слаб, правый фланг растянут, — продолжал он, — все это вздор, ничего этого нет. А что нам предстоит завтра? Сто миллионов самых разнообразных случайностей, которые будут решаться мгновенно тем, что побежали или побегут они или наши, что убьют того, убьют другого; а то, что делается теперь, — все это забава. Дело в том, что те, с кем ты ездил по позиции, не только не содействуют общему ходу дел, но мешают ему. Они заняты только своими маленькими интересами.
[…]
Вот оно то, что я тебе говорил, — эти господа немцы завтра не выиграют сражение, а только нагадят, сколько их сил будет, потому что в его немецкой голове только рассуждения, не стоящие выеденного яйца, а в сердце нет того, что одно только и нужно на завтра, — то, что есть в Тимохине. Они всю Европу отдали ему и приехали нас учить — славные учители!

...Тот вопрос, который с Можайской горы и во весь этот день тревожил Пьера, теперь представился ему совершенно ясным и вполне разрешенным. Он понял теперь весь смысл и все значение этой войны и предстоящего сражения. Все, что он видел в этот день, все значительные, строгие выражения лиц, которые он мельком видел, осветились для него новым светом. Он понял ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел, и которая объясняла ему то, зачем все эти люди спокойно и как будто легкомысленно готовились к смерти.

[Примечания:
Толстой имеет в виду понятие, которое позже получило определение внутренней энергии тела, зависящей только от его внутреннего состояния. На эту тему во «Второй русской книге для чтения» он написал рассуждение «Тепло» (т. 21, с. 173— 174). Это физическое определение переводится Толстым в сферу общественных отношений. «Скрытая теплота патриотизма» является, по мысли писателя, неотъемлемой чертой русского национального характера и объясняет в конечном итоге причины победы России над Наполеоном.]
— Не брать пленных, — продолжал князь Андрей. — Это одно изменило бы всю войну и сделало бы ее менее жестокой. А то мы играли в войну — вот что скверно, мы великодушничаем и тому подобное. Это великодушничанье и чувствительность — вроде великодушия и чувствительности барыни, с которой делается дурнота, когда она видит убиваемого теленка; она так добра, что не может видеть кровь, но она с аппетитом кушает этого теленка под соусом. Нам толкуют о правах войны, о рыцарстве, о парламентерстве, щадить несчастных и так далее. Все вздор. Я видел в 1805 году рыцарство, парламентерство: нас надули, мы надули. Грабят чужие дома, пускают фальшивые ассигнации, да хуже всего — убивают моих детей, моего отца и говорят о правилах войны и великодушии к врагам. Не брать пленных, а убивать и идти на смерть! Кто дошел до этого так, как я, теми же страданиями...

Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, и надо понимать это и не играть в войну. Надо принимать строго и серьезно эту страшную необходимость. Всё в этом: откинуть ложь, и война так война, а не игрушка. А то война — это любимая забава праздных и легкомысленных людей... Военное сословие самое почетное. А что такое война, что нужно для успеха в военном деле, какие нравы военного общества? Цель войны — убийство, орудия войны — шпионство, измена и поощрение ее, разорение жителей, ограбление их или воровство для продовольствия армии; обман и ложь, называемые военными хитростями; нравы военного сословия — отсутствие свободы, то есть дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство. И несмотря на то — это высшее сословие, почитаемое всеми. Все цари, кроме китайского, носят военный мундир, и тому, кто больше убил народа, дают большую награду... Сойдутся, как завтра, на убийство друг друга, перебьют, перекалечат десятки тысяч людей, а потом будут служить благодарственные молебны за то, что побили много людей (которых число еще прибавляют), и провозглашают победу, полагая, что чем больше побито людей, тем больше заслуга. Как Бог оттуда смотрит и слушает их! — тонким, пискливым голосом прокричал князь Андрей. — Ах, душа моя, последнее время мне стало тяжело жить. Я вижу, что стал понимать слишком много. А не годится человеку вкушать от древа познания добра и зла...

Толстой, Война и мир, том 3
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Wednesday, October 23, 2013

безмолвие природы/ silence is spreading over the natural world

«Над миром природы простирается всё более глубокое безмолвие, по мере того, как людской шум становится всё оглушительнее. День ото дня бескрайний, громадный живой оркестр, этот хор мира природы, затихает. За последние годы произошло массовое сокращение плотности и разнообразия основных вокальных животных, больших и маленьких. Чувство опустошенности простирается далеко за границы плотного молчания».

«Если прислушаться к изуродованному, поврежденному звуковому пейзажу... вы поймете, что всё живое сообщество подверглось изменениям, а живые организмы уничтожены, утратили свой ареал обитания или вынуждены пытаться восстановить своё место в видовом спектре. В результате некоторые голоса полностью исчезли, тогда как другие агрессивно соперничают за право занять новое место во всё более бессвязном и разобщенном хоре».

«На некогда нетронутых территориях начинается полоса безмолвия. Сочетание сокращения ареалов обитания с растущим адским столпотворением народонаселения создает условия, при которых пути и каналы, необходимые для выживания живого существа, полностью загружены.
Голоса дикой природы в своём нетронутом виде, в чистейшем состоянии (когда не примешивается никакой человеческий шум) – это великолепные симфонии».

«Тонкая ткань звучания природы раздираема нашими, как видно, безграничными потребностями завоевывать, покорять окружающую среду, вместо того, чтобы искать пути пребывания в гармонии с нею».

Берни Краузе «Великий оркестр животных» (Bernie Krause, The Great Animal Orchestra)

Tuesday, October 22, 2013

искренность, которая бывает при пробуждении/ Tolstoy, War and Peace, vol. 3

Надежды на исцеление не было. Везти его было нельзя. И что бы было, ежели бы он умер дорогой? «Не лучше ли бы было конец, совсем конец!» — иногда думала княжна Марья. Она день и ночь, почти без сна, следила за ним, и, страшно сказать, она часто следила за ним не с надеждой найти признаки облегчения, но следила, часто желая найти признаки приближения к концу.
Как ни странно было княжне сознавать в себе это чувство, но оно было в ней. И что было еще ужасное для княжны Марьи, это было то, что со времени болезни ее отца (даже едва ли не раньше, не тогда ли уж, когда она, ожидая чего-то, осталась с ним) в ней проснулись все заснувшие в ней, забытые личные желания и надежды. То, что годами не приходило ей в голову — мысли о свободной жизни без вечного страха отца, даже мысли о возможности любви и семейного счастия, как искушения дьявола, беспрестанно носились в ее воображении. Как ни отстраняла она от себя, беспрестанно ей приходили в голову вопросы о том, как она теперь, после того, устроит свою жизнь. Это были искушения дьявола, и княжна Марья знала это. Она знала, что единственное орудие против него была молитва, и она пыталась молиться. Она становилась в положение молитвы, смотрела на образа, читала слова молитвы, но не могла молиться. Она чувствовала, что теперь ее охватил другой мир — житейской, трудной и свободной деятельности, совершенно противоположный тому нравственному миру, в который она была заключена прежде и в котором лучшее утешение была молитва. Она не могла молиться и не могла плакать, и житейская забота охватила ее.

«Нет, он не умер, это не может быть!» — сказала себе княжна Марья, подошла к нему и, преодолевая ужас, охвативший ее, прижала к щеке его свои губы. Но она тотчас же отстранилась от него. Мгновенно вся сила нежности к нему, которую она чувствовала в себе, исчезла и заменилась чувством ужаса к тому, что было перед нею. «Нет, нет его больше! Его нет, а есть тут же, на том же месте, где был он, что-то чуждое и враждебное, какая-то страшная, ужасающая и отталкивающая тайна...» — И, закрыв лицо руками, княжна Марья упала на руки доктора, поддержавшего ее.
В присутствии Тихона и доктора женщины обмыла то, что был он, повязали платком голову, чтобы не закостенел открытый рот, и связали другим платком расходившиеся ноги. Потом они одели в мундир с орденами и положили на стол маленькое ссохшееся тело. Бог знает, кто и когда позаботился об этом, но все сделалось как бы само собой. К ночи кругом гроба горели свечи, на гробу был покров, на полу был посыпан можжевельник, под мертвую ссохшуюся голову была положена печатная молитва, а в углу сидел дьячок, читая псалтырь.
Как лошади шарахаются, толпятся и фыркают над мертвой лошадью, так в гостиной вокруг гроба толпился народ чужой и свой — предводитель, и староста, и бабы, и все с остановившимися испуганными глазами, крестились и кланялись, и целовали холодную и закоченевшую руку старого князя.

Дрон был один из тех крепких физически и нравственно мужиков, которые, как только войдут в года, обрастут бородой, так, не изменяясь, живут до шестидесяти — семидесяти лет, без одного седого волоса или недостатка зуба, такие же прямые и сильные в шестьдесят лет, как и в тридцать.

Та искренность, которая бывает при пробуждении...

[Примечание:
...гладуха своего пожалел... — упитанного дородного детину]

Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство, которое выказывал Денисов, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни.

С приближением неприятеля к Москве взгляд москвичей на свое положение не только не делался серьезнее, но, напротив, еще легкомысленнее, как это всегда бывает с людьми, которые видят приближающуюся большую опасность. При приближении опасности всегда два голоса одинаково сильно говорят в душе человека: один весьма разумно говорит о том, чтобы человек обдумал самое свойство опасности и средства для избавления от нее; другой еще разумнее говорит, что слишком тяжело и мучительно думать об опасности, тогда как предвидеть все и спастись от общего хода дела не во власти человека, и потому лучше отвернуться от тяжелого, до тех пор пока оно не наступило, и думать о приятном. В одиночестве человек большею частью отдается первому голосу, в обществе, напротив, — второму. Так было и теперь с жителями Москвы. Давно так не веселились в Москве, как этот год.
— Мы только говорили о вас, — с свойственной светским женщинам свободой лжи сказала Жюли.

Из-под горы от Бородина поднималось церковное шествие.
[…] Несмотря на присутствие главнокомандующего, обратившего на себя внимание всех высших чинов, ополченцы и солдаты, не глядя на него, продолжали молиться.

Л. Толстой. Война и мир. Том 3

Неврология стала веселей/ Oliver Sacks on hallucinations

Выдающийся британский нейропсихолог Оливер Сакс, который всю жизнь работает над проблемами восприятия, памяти и сознания, в своей последней книге исследует занимающий его всю жизнь вопрос: всеобъемлющее и трансцендентное понятие галлюцинации. В частности, в одной из глав он описывает собственные эксперименты с наркотиками в 1960-е годы и в своем интервью радио NPR называет интерес к воздействию психоактивных веществ на мозг одной из причин, подтолкнувших его к стезе ученого.

— В книге The Mind’s Eye в небольшой сноске вы упомянули, что в 1960-е, в период экспериментирования с крупными дозами амфетамина, испытали целый ряд ярких ментальных образов. Теперь вся ваша книга посвящена галлюцинациям, и в ней есть целая глава о галлюциногенных наркотиках, которые вы принимали в молодости. Думали ли вы, когда сделали её, что эта сноска станет книгой?

— Вовсе нет. Я знал, что у меня будет книга о галлюцинациях, но эта личная глава появилась в рукописи относительно поздно. Затем это будто пробудилось во мне. Я лежал в больнице со сломанным бедром, и мне было очень скучно. Мой друг сказал: «Ты иногда говоришь о 1960-х. Можешь рассказать подробнее?». И я начал рассказывать ему истории, а он записал их и принес мне. Так эти истории и попали в книгу.
Я говорю о том, что было в далеком прошлом. Я рассматриваю себя как субъект истории болезни, как рассматривал бы любого другого. К счастью, я выжил, я все еще здесь, чтобы 45 лет спустя рассказать эту историю.

— Почему вы вообще захотели писать о галлюцинациях, вызванных различными заболеваниями, наркотиками, неврологическими отклонениями?

— Галлюцинации интересовали меня почти всю жизнь. Я приходил в восторг, читая о галлюцинации Мисс Хэвишем, которую видит Пип в «Больших надеждах» Диккенса. Во многих книгах Диккенса поднимается тема навязчивых галлюцинаций. И позже, будучи студентом медицинского университета и врачом, я наблюдал самые разнообразные случаи галлюцинаций. Мой брат был шизофреником, он общался со своими галлюцинациями. Но это был совершенной иной опыт. Я затрагивал тему галлюцинаций в большинстве своих ранних работ, но теперь решил, что пришло время собрать все воедино. Тем более что сейчас у нас есть методы исследования мозга и возможность видеть все, что происходит, когда у людей случаются галлюцинации.

— В начале главы о ваших собственных экспериментах с измененными состояниями сознания вы пишете, что каждая культура открывала химические средства «выхода за пределы». В определенный момент использование таких веществ закрепляется на уровне магического или священного.

— Я думал о пейотных церемониях у коренных американцев, схожих церемониях в Мексике с семенами «Утренней славы» (это такое растение рода ипомея семейства вьюнковых). О ритуалах в Центральной Америке с галлюциногенными грибами и обрядах в Южной Америке с айяуаска. Кажется, что в определенный момент такое происходит в каждой культуре.

— Вы пишете, что некоторые препараты, например, галлюциногенные наркотики, обещают трансцендентность («выход за пределы») по требованию. Поэтому вам захотелось поэкспериментировать с ними?

— Думаю, что это одна из причин. Хотя, наверное, это слишком высокопарно. Думаю, что иногда мне просто хотелось удовольствия. Я хотел увидеть визуально и музыкально расширенный мир, хотел узнать, каково это. Но я всегда оставался отчасти наблюдателем, будучи участником. Я часто делал заметки, находясь «под кайфом».

— А вам не казалось абсурдным вести заметки об этом опыте — ведь он чересчур яркий и всепоглощающий, чтобы его документировать?

— Да, но я не всегда записывал. Как правило, я делал заметки, если мне становилось страшно во время трипа, тогда мои записи помогали мне вынырнуть из происходящего.

— А когда вы в первый раз попробовали наркотик, вызывающий искажение восприятия?

— Мне кажется, это было в 1963 году в Лос-Анджелесе. Я тогда проходил ординатуру по неврологии в UCLA, но все время проводил на пляжах, Venice Beach и Muscle Beach. Там была развита культура наркотиков — так же, как и в каньоне Топанга, где я тогда жил. Однажды кто-то предложил мне немного травки. Я сделал две затяжки и почему-то посмотрел на свою руку. Мне показалось, что рука отсоединилась от тела, но в то же время становилась все больше и больше до тех пор, пока не превратилась в космическую руку, размером со вселенную. Я подумал, что это просто поразительно.

— А что вы тогда сочли наиболее интересным, приятным или тяжелым, что подтолкнуло вас и далее искать подобных переживаний?

— Меня поразило, что возможны такие изменения восприятия и что они совершаются с неким ощущением важности происходящего, бесконечным сверхъестественным чувством. Я убежденный атеист, но после произошедшего я не мог избавиться от мысли, что, видимо, такая она и есть, длань Бога, — или, по крайней мере, именно так ее можно ощутить.

— Вы уже тогда изучали неврологию?

— Да, я уже был ординатором-неврологом, и в воздухе витали открытия и разговоры о нейротрансмиттерах и воздействии наркотиков, и о том, как можно было бы помочь больным с психозами или синдромом Паркинсона. «Химия» нервной системы была очень горячей темой и казалась весьма заманчивой для испытания на себе.

— Итак, вы начали принимать ЛСД в 1964 году, а также употребляли изменяющие сознание препараты по выходным, на протяжении какого-то времени. Можете описать свои ощущения?

— Особенным мне показалось восприятие цвета. Я читал о цвете индиго, о том, как Ньютон добавил его в спектр достаточно поздно, и оказалось, что нет двух людей на земле, способных договориться о том, что такое индиго (цвет между синим и фиолетовым). Я тогда подумал, что хотел бы узнать индиго по опыту.
Тогда я приготовил так называемый коктейль из амфетаминов, ЛСД и каннабиса, принял его и сказал: «Сейчас я хочу видеть индиго». И, словно по мановению кисти, на стене возникло огромное грушевидное пятно чистейшего индиго.
Это было светящееся, сверхъестественное ощущение. Я наклонился к нему в экстазе и подумал: «Это цвет рая или цвет, которого Джотто добивался всю свою жизнь, но так и не нашел». Мне казалось, что этого цвета на самом деле на Земле не существует, или, может, он существовал раньше, но исчез.
Все это пронеслось в моей голове за 4-5 секунд, и пятно сразу же пропало, оставив меня с ощущением потери и с разбитым сердцем. Когда меня отпустило, я все еще был обеспокоен, существует ли индиго в реальном мире.
Однажды я пошел в музей взглянуть на азурит — медный минерал, возможно, наиболее близкий к индиго, но очень разочаровался.
Я повторил этот опыт, но во второй раз не употреблял наркотики, а слушал музыку. Мне кажется, музыка может помочь достичь состояний, соизмеримых с наркотическими. Думаю, индиго — моя любимая галлюцинация.

— А могли бы вы привести пример по-настоящему негативного опыта с галлюциногенными наркотиками?

— Пожалуй, худший случай оказался и самым загадочным. В 1965 году я только переехал в Нью-Йорк. У меня были проблемы со сном. Я все время увеличивал дозу снотворного — хлоралгидрата. В один прекрасный день лекарство закончилось. Я не придал этому значения, хотя придя на работу заметил некоторую дрожь. Я тогда занимался невропатологией, и была моя очередь разрезать мозг и описывать все его структуры, что мне всегда давалось легко и с удовольствием.
Но в этот раз мне было трудно, я сомневался и чувствовал, что дрожь в руках становится все более очевидной. После занятия я пошел выпить кофе, и вдруг мой кофе стал зеленым и сразу же фиолетовым. Я взглянул на кассира: у него была огромная голова с хоботом как у морского слона. Я запаниковал, не понимая, что происходит. Я побежал через дорогу, сел в автобус, но пассажиры вселяли в меня ужас. У каждого из них были огромные яйцевидные головы с глазами как у насекомых, странные глаза, которые быстро двигались.
Я записал все это в своем дневнике. Если я не делал своих записей, мне казалось, что я выхожу из-под контроля, находясь либо в панике, либо в «ступоре». Мне как-то удалось сойти с автобуса, пересесть на метро, выйти на нужной станции — как и сейчас, я жил тогда в Ист-Виллэдж: дома, здания развевались как флаги на ветру.
Добравшись до своей квартиры, я позвонил Кэролл Бурнетт, подруге, с которой проходил интернатуру: «Кэролл, я хочу попрощаться. Я сошел с ума». На что она спросила: «Оливер, что ты принял?» Я ответил, что ничего не принимал. Она задумалась на мгновение и спросила: «А что ты перестал принимать?» — «Вот оно что! Хлорал!»
Это было начало приступов белой горячки, вызванной воздержанием не от алкоголя, а от хлорала. Очень опасное состояние. Мне бы стоило лечь в больницу, но я не стал. Тогда случилось много, очень много ужасного.

— Пока были эти кошмарные галлюцинации, вызванные отменой препарата, который вы употребляли, вам как-то помогало осознание того, что это происходит из-за медикаментов, что вы не теряете рассудок, и все когда-нибудь прекратится?

— Да, безусловно. Когда я понял, что это препарат, а не безумие, я почувствовал такое облегчение, что смог выдержать до конца.


— Чему как невролога вас научила эта ситуация?

— Я понял, что нельзя быть глупым. Но в тот раз я запомнил специфическое, странное визуальное восприятие. Моментами я не воспринимал непрерывное движение, я только видел серию застывших снимков. Это потрясало меня и заставило серьезно задуматься, не является ли чувство визуального движения иллюзией, не видим ли мы на самом деле серию стоп-кадров.
Не помню, чтобы это приходило мне в голову раньше. Я чувствовал, что мне была подвластна практически любая чувственная комбинация, любая фантазия, любое нереальное искажение. В отличие от снов, человек галлюцинации запоминает. Они вообще отличаются от снов: когда видишь сны, ты спишь; а здесь ты в сознании и наблюдаешь за собой.

— Вы пишете, что ваши родители были медиками, и в их отсутствие вы как-то раз пошарили в их шкафах и вводили себе морфий, чтобы узнать каково это.

— Мне кажется, они так и не узнали, а если узнали, то ничего не сказали. Это был единственный раз, когда я лазил по их ящикам и внутривенно употреблял морфий. Это было увлекательно, но к моему удивлению длилось 13 часов, хотя я рассчитывал минут на 20. Тогда я понял всю опасность опиатов.

— Это играет какую-то роль, когда вы как врач прописываете морфин?

— Я не назначаю морфин слишком часто. Обычно я действую как консультант и только предлагаю различные препараты, а не выписываю на них рецепт. Но я считаю, что морфий незаменим при сильной боли. В Англии вообще в таких случаях используют героин. Мне кажется, что отказывать в морфине смертельно больным из-за того, что они могут пристраститься к нему, — верх жестокости. Бывают случаи, когда морфий необходим.

— Я хочу процитировать кое-что из написанного вами после прекращения приёма амфетаминов: «После приёма амфетаминов я чувствовал, будто совершил безумный подъем в стратосферу, но вернулся оттуда с пустыми руками и ничем не мог этого доказать. Опыт оказался столь же пустым и бессодержательным, сколь и интенсивным».

— Думаю, я принимал наркотики отчасти для того, чтобы вернуть себе ощущение интеллектуальной энергии, удовольствия и, возможно, творчества. Они были присущи мне в детстве, когда я любил химию, и, как казалось, покинули меня.
Мой амфетаминовый трип имел место, когда я вел пациентов с мигренью, за которых сильно переживал. У меня была прекрасная старая книга о мигрени, написанная в 1860-е годы. Я чувствовал, что на дворе 1960-е и нам снова нужна такая книга. Но кто ее напишет? И очень громкий голос сказал: «Идиот, это ты должен её написать». После этого что-то переключилось у меня в мозгу, и я никогда больше не употреблял наркотики.

— Бытует точка зрения, что человеческий мозг был создан для определенного восприятия Бога и религии. Что вы думаете об этом?

— Меня заинтриговывают отношения между наркотиками и религией, между галлюцинациями и религией. У меня есть большая глава об эпилепсии, некогда называемую «священной болезнью» — хотя Гиппократ и говорил, что ничего священного в ней нет. Тем не менее, он допускал, что симптомы эпилепсии могут быть визионерскими. В частности есть вид припадков, именуемый иногда «экстатическим». Его сопровождает ощущение блаженства и восторга, словно человек переносится на небеса; видение ангелов или общение с Богом. Подобное может случиться и с нерелигиозными людьми — совершенно нерелигиозными. Однако такое переживание может оказаться сокрушительным, и может привести пережившего его к обращению [к религии].

Медикализация [распространение медицинских понятий на различные сферы общественной жизни; подход к социальным проблемам с точки зрения медицины – Е.К.] галлюцинаций произошла только в XIX веке. После этого люди стали значительно более обеспокоены галлюцинациями, стали их скрывать и стыдиться. Поэтому эта тема обсуждалась все меньше. Я считаю, что галлюцинации необходимо обсуждать. Существуют различные виды галлюцинаций, и есть даже нормальные, вроде тех, что большинство из нас испытывает ночью в постели, прежде чем заснуть, — когда можно увидеть разнообразные узоры, лица или сцены.
Еще есть галлюцинации, вызванные серьезными жизненными переживаниями, например, тяжелой утратой. Когда умирает близкий человек, в вашей жизни образуется дыра. Эта дыра может быть ненадолго заполнена галлюцинацией. Галлюцинации утраты довольно распространены, обычно их воспринимают как облегчение, утешение. Такие галлюцинации исчезают с завершением периода скорби.

— Вы пишете о слуховой галлюцинации, которая, возможно, спасла вам жизнь. Занимаясь скалолазанием, вы поранили ногу, и какая-то часть вашего организма стремилась остановиться, заснуть. А потом вы услышали голос. Что он вам сказал?

— Я содрал мышцы бедра и вывихнул колено. В какой-то момент я погрузился в состояние шока и хотел заснуть. Но голос сказал мне: «Нет, это неминуемая смерть. Продолжай двигаться. Ты должен продолжать идти дальше. Выбери ритм, в котором сможешь двигаться, и иди дальше». Это был ясный повелительный голос, нечто вроде голоса жизни, которого нельзя ослушаться.
Я опирался на руки. Я зафиксировал ногу, как мог — с помощью зонта и куртки, которую разорвал на две части. Я думал, что это последний день моей жизни. Все к тому и шло. Но уже на закате меня случайно нашли двое охотников. Это произошло на севере Норвегии.
Но для меня тот голос имел решающее значение. Я слышал много других подобных историй. Одна из них приключилась с молодой женщиной, которая тяжело переживала разрыв с любимым и решила покончить с собой. У нее был тюбик снотворного и стакан виски, чтобы запить таблетки. Она поднесла таблетки ко рту и услышала голос: «Не делай этого. Тебе не всегда будет так плохо, как сейчас». Это был незнакомый мужской голос. Она испугалась и спросила: «Кто это?» И увидела напротив себя силуэт в костюме XVIII века, который через мгновение исчез. Думаю, такие истории случаются довольно часто. Так же, как и моя история.

— Что, на ваш взгляд, происходит на неврологическом уровне в ситуациях крайней опасности, когда голос говорит, чтó делать для спасения жизни?

— Мне кажется, это сродни базовому защитному механизму. Какая-то сила, предрасположенность, встроенная в структуру сознания и эмоций. Возможно, большинство людей проживают свои жизни, ни разу не испытав ее. Она заявляет о себе только в ситуациях крайней опасности.

— Создается впечатление, что ваша жизнь неврологически насыщенна: у вас начались мигрени в четырехлетнем возрасте; вы слышали голос, когда чуть не погибли в горах. Вас мучили боли в позвоночнике, и вы хотели понять, какими нервами это обусловлено. У вас нарушено зрение. Вы пережили так много. Возможно, это оказалось полезно вам как врачу. Но мне кажется, что для одного человека испытаний многовато. Из-за рака вы теряете зрение в одном глазу.

— Да, было трудно. Но я чувствую себя везунчиком. Мне почти 80 лет, и я в хорошей форме, особенно когда удается поплавать. Я немного прихрамываю на суше, но в воде чувствую себя прекрасно. Это верно, у меня работает только один глаз, второй требует операции. Но я справляюсь. Подозреваю, что многие просто не обращают внимания на свои неврологические проблемы. Думаю, я отличаюсь от остальных только тем, что уделяю внимание подобным вещам.

— Что наиболее изменилось в вашей области исследований с тех пор, как вы стали ординатором в 1960-е?

— Пожалуй, возможность визуализации мозга с помощью МРТ и ПЭТ-сканирования. Мозг можно рассмотреть даже на клеточном уровне. Но произошла радикальная смена направления. Например, мы рассматриваем зрение как нечто конструируемое. После попадания на заднюю поверхность сетчатки изображение анализируется 40-50 различными системами мозга. Затем все они работают над созданием финального образа. Возросло понимание сложности мозга, этого чуда. Сейчас мы считаем проблему сознания ключевой. А 30 лет назад проблема сознания даже не рассматривалась как имеющая решение. Были найдены методы лечения, о которых нельзя было помыслить еще несколько лет назад. В частности, использование стволовых клеток и других способов лечения нейродегенеративных заболеваний. Мне кажется, неврология окрепла, появилось гораздо больше надежд, чем когда я только начал ею заниматься. Неврология стала веселей.

источник (выше приведены отрывки отредактированного варианта):
«Индиго — это моя любимая галлюцинация»: Оливер Сакс об измененных состояниях сознания


Altered States. Self-experiments in chemistry - By Oliver Sacks (2012)

Oliver Sacks, Exploring How Hallucinations Happen (2013)

Monday, October 21, 2013

Москва, азиатская столица/ Tolstoy, War and Peace, vol. 3

Доктора ездили к Наташе и отдельно и консилиумами, говорили много по-французски, по-немецки и по-латыни, осуждали один другого, прописывали самые разнообразные лекарства от всех им известных болезней; но ни одному из них не приходила в голову та простая мысль, что им не может быть известна та болезнь, которой страдала Наташа, как не может быть известна ни одна болезнь, которой одержим живой человек: ибо каждый живой человек имеет свои особенности и всегда имеет особенную и свою новую, сложную, неизвестную медицине болезнь, не болезнь легких, печени, кожи, сердца, нервов и т. д., записанных в медицине, но болезнь, состоящую из одного из бесчисленных соединений в страданиях этих органов. Эта простая мысль не могла приходить докторам (так же, как не может прийти колдуну мысль, что он не может колдовать) потому, что их дело жизни состояло в том, чтобы лечить, потому, что за то они получали деньги, и потому, что на это дело они потратили лучшие годы своей жизни. Но главное — мысль эта не могла прийти докторам потому, что они видели, что они несомненно полезны, и были действительно полезны для всех домашних Ростовых. Они были полезны не потому, что заставляли проглатывать больную большей частью вредные вещества (вред этот был мало чувствителен, потому что вредные вещества давались в малом количестве), но они полезны, необходимы, неизбежны были (причина — почему всегда есть и будут мнимые излечители, ворожеи, гомеопаты и аллопаты) потому, что они удовлетворяли нравственной потребности больной и людей, любящих больную. Они удовлетворяли той вечной человеческой потребности надежды на облегчение, потребности сочувствия и деятельности, которые испытывает человек во время страдания. Они удовлетворяли той вечной, человеческой — заметной в ребенке в самой первобытной форме — потребности потереть то место, которое ушиблено. Ребенок убьется и тотчас же бежит в руки матери, няньки для того, чтобы ему поцеловали и потерли больное место, и ему делается легче, когда больное место потрут или поцелуют. Ребенок не верит, чтобы у сильнейших и мудрейших его не было средств помочь его боли. И надежда на облегчение и выражение сочувствия в то время, как мать трет его шишку, утешают его. Доктора для Наташи были полезны тем, что они целовали и терли бобо, уверяя, что сейчас пройдет, ежели кучер съездит в арбатскую аптеку и возьмет на рубль семь гривен порошков и пилюль в хорошенькой коробочке и ежели порошки эти непременно через два часа, никак не больше и не меньше, будет в отварной воде принимать больная.
[…]
Внутренний страж твердо воспрещал ей [Наташе] всякую радость.

С того дня, как Пьер, уезжая от Ростовых и вспоминая благодарный взгляд Наташи, смотрел на комету, стоявшую на небе, и почувствовал, что для него открылось что-то новое, — вечно мучивший его вопрос о тщете и безумности всего земного перестал представляться ему. Этот страшный вопрос: зачем? к чему? — который прежде представлялся ему в середине всякого занятия, теперь заменился для него не другим вопросом и не ответом на прежний вопрос, а представлением ее. Слышал ли он, и сам ли вел ничтожные разговоры, читал ли он, или узнавал про подлость и бессмысленность людскую, он не ужасался, как прежде; не спрашивал себя, из чего хлопочут люди, когда все так кратко и неизвестно, но вспоминал ее в том виде, в котором он видел ее в последний раз, и все сомнения его исчезали, не потому, что она отвечала на вопросы, которые представлялись ему, но потому, что представление о ней переносило его мгновенно в другую, светлую область душевной деятельности, в которой не могло быть правого или виноватого, в область красоты и любви, для которой стоило жить. Какая бы мерзость житейская ни представлялась ему, он говорил себе:
«Ну и пускай такой-то обокрал государство и царя, а государство и царь воздают ему почести; а она вчера улыбнулась мне и просила приехать, и я люблю ее, и никто никогда не узнает этого», — думал он.
Пьер все так же ездил в общество, так же много пил и вел ту же праздную и рассеянную жизнь, потому что, кроме тех часов, которые он проводил у Ростовых, надо было проводить и остальное время, и привычки и знакомства, сделанные им в Москве, непреодолимо влекли его к той жизни, которая захватила его.

[Примечания:
Предсказание это... — Это «пророческое предсказание» действительно бытовало в среде дворянского общества в предвоенный период: «В самом имени Наполеона, переложенном в цифры но еврейскому счислению, мнили отыскать зверя (Антихриста), означенного в Апокалипсисе числом 666; а так как в другом месте Апокалипсиса определен был предел славы этого зверя числом 42, то надеялись, что 1812 год, в котором Наполеон имел от рода 43 года, будет временем его падения» (М. Богданович. История Отечественной войны 1812 года, по достоверным источникам, т. I. СПб., 1859, с. 92)].

Ему [старику Болконскому] хотелось спать, но он знал, что не заснет, и что самые дурные мысли приходят ему в постели. Он кликнул Тихона и пошел с ним по комнатам, чтобы сказать ему, где стлать постель на нынешнюю ночь. Он ходил, примеривая каждый уголок.
Везде ему казалось нехорошо, но хуже всего был привычный диван в кабинете. Диван этот был страшен ему, вероятно по тяжелым мыслям, которые он передумал, лежа на нем.

В проезд по плотине на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду — какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично-красными руками, лицами и шеями. Все это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно.
[…] На берегах, на плотине, в пруде, везде было белое, здоровое, мускулистое мясо.
[…]«Мясо, тело, chair à canon!» (пушечное мясо) — думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивая не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде.

Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность.

Москва, азиатская столица этой великой империи, священный город народов Александра, Москва с своими бесчисленными церквами, в форме китайских пагод! [Наполеон]

Лев Толстой. Война и мир. Том 3
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Sunday, October 20, 2013

наука, то есть мнимое знание совершенной истины/ Tolstoy, War and Peace, vol. 3

В той мутной воде перекрещивающихся и перепутывающихся интриг, которые кишели при главной квартире государя, в весьма многом можно было успеть в таком, что немыслимо бы было в другое время. Один, не желая только потерять своего выгодного положения, нынче соглашался с Пфулем, завтра с противником его, послезавтра утверждал, что не имеет никакого мнения об известном предмете, только для того, чтобы избежать ответственности и угодить государю. Другой, желающий приобрести выгоды, обращал на себя внимание государя, громко крича то самое, на что намекнул государь накануне, спорил и кричал в совете, ударяя себя в грудь и вызывая несоглашающихся на дуэль и тем показывая, что он готов быть жертвою общей пользы. Третий просто выпрашивал себе, между двух советов и в отсутствие врагов, единовременное пособие за свою верную службу, зная, что теперь некогда будет отказать ему. Четвертый нечаянно все попадался на глаза государю, отягченный работой. Пятый, для того чтобы достигнуть давно желанной цели — обеда у государя, ожесточенно доказывал правоту или неправоту вновь выступившего мнения и для этого приводил более или менее сильные и справедливые доказательства.
Все люди этой партии ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как все это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределенности положения, при угрожающей, серьезной опасности, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений различных воззрений и чувств, при разноплеменности всех этих лиц, эта восьмая, самая большая партия людей, занятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу. Какой бы ни поднимался вопрос, а уж рой этих трутней, не оттрубив еще над прежней темой, перелетал на новую и своим жужжанием заглушал и затемнял искренние, спорящие голоса.

Пфуль был один из тех безнадежно, неизменно, до мученичества самоуверенных людей, которыми только бывают немцы, и именно потому, что только немцы бывают самоуверенными на основании отвлеченной идеи — науки, то есть мнимого знания совершенной истины. [?] Француз бывает самоуверен потому, что он почитает себя лично, как умом, так и телом, непреодолимо-обворожительным как для мужчин, так и для женщин. Англичанин самоуверен на том основании, что он есть гражданин благоустроеннейшего в мире государства, и потому, как англичанин, знает всегда, что ему делать нужно, и знает, что все, что он делает как англичанин, несомненно хорошо. Итальянец самоуверен потому, что он взволнован и забывает легко и себя и других. Русский самоуверен именно потому, что он ничего не знает и знать не хочет, потому что не верит, чтобы можно было вполне знать что-нибудь. Немец самоуверен хуже всех, и тверже всех, и противнее всех, потому что он воображает, что знает истину, науку, которую он сам выдумал, но которая для него есть абсолютная истина.

Князь Андрей, слушая этот разноязычный говор и эти предположения, планы и опровержения и крики, только удивлялся тому, чтó они все говорили. Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности, мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины. «Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: «Мы отрезаны!» — и побежит, а есть веселый, смелый человек впереди, который крикнет: «Ура!» — отряд в пять тысяч стоит тридцати тысяч, как под Шенграбеном, а иногда пятьдесят тысяч бегут перед восемью, как под Аустерлицем. Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит.
[...]
И отчего все говорят: гений военный? Разве гений тот человек, который вовремя успеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, тому налево? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей несвойственные качества гения, их называют гениями. Напротив, лучшие генералы, которых я знал, — глупые или рассеянные люди. Лучший Багратион, — сам Наполеон признал это. А сам Бонапарте! Я помню самодовольное и ограниченное его лицо на Аустерлицком поле. Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств — любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец. Избави бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они — власть. Заслуга в успехе военного дела зависит не от них, а от того человека, который в рядах закричит: пропали, или закричит: ура! И только в этих рядах можно служить с уверенностью, что ты полезен!»

Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошел в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдился того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Ростов после Аустерлицкой и 1807 года кампаний знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая; во-вторых, он имел настолько опытности, что знал, как все происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать. И потому ему не нравился рассказ Здржинского, не нравился и сам Здржинский, который, с своими усами от щек, по своей привычке низко нагибался над лицом того, кому он рассказывал, и теснил его в тесном шалаше. Ростов молча смотрел на него. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что чтó им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву? И потом, зачем тут, на войне, мешать своих детей? Я бы не только Петю-брата не повел бы, даже и Ильина, даже этого чужого мне, но доброго мальчика, постарался бы поставить куда-нибудь под защиту», — продолжал думать Ростов, слушая Здржинского. Но он не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нем. Так он и делал.

[Примечания:
....поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь... — Александра и Николая Раевских. Молва о таком исключительном поступке получила широкое распространение. В. А. Жуковский откликнулся на него в своем знаменитом «Певце во стане русских воинов» (1812). Академия художеств в 1813 г. задала на этот сюжет тему для исторической картины. Однако сам генерал H. H. Раевский отрицал этот факт. К. Н. Батюшков, служивший в 1813 г. адъютантом у Раевского, вспоминает свой разговор с ним «о кампании 1812 года». Раевский уверял Батюшкова, что он не приносил «в жертву» детей своих.
«Правда, я был впереди,— говорил Раевский Батюшкову. — Солдаты пятились, я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Младший сын сбирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны); вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Твой приятель (Жуковский) воспел в стихах. Граверы, журналисты, нувеллисты воспользовались удобным случаем, и я пожалован Римлянином» (К. Н. Батюшков. Сочинения, т. II. СПб., 1885, с. 328). Это свидетельство из «Записной книжки» Батюшкова не было известно Толстому в годы работы над «Войной и миром». Но он, не отрицая героизма H. H. Раевского и его сыновей, относил рассказанный эпизод к числу малоправдоподобных или безрассудных. Об этом же свидетельствует сохранившийся черновой набросок этой сцены: «Ростов понимал, что у Салтановской Раевский с сыновьями — фарс, но молчал. Лгание Муция Сцеволы до сих пор не обличено» (т. 13, с. 37).

О Муции Сцеволе см. т. 7 наст. изд.
...Муций Сцевола сжег свою руку. — Герой древней римской легенды юноша Гай Муций, пробравшись в лагерь этрусков, осаждавших Рим, должен был убить их царя Порсену. Оказавшись в руках врагов, пренебрегая угрозами пыток, сам опустил правую руку в огонь. Порсена, пораженный мужеством Муция, отпустил его на свободу и снял осаду Рима. Сцевола — буквально «левша»].

Лев Толстой. Война и мир. Том 3
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Saturday, October 19, 2013

какое ничтожество может быть причиной несчастья людей!/ Leo Tolstoy, War and Peace, vol. 3

12 июня силы Западной Европы перешли границы России, и началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет летопись всех судов мира и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления.

Так же прав и не прав будет тот, кто скажет, что Наполеон пошел в Москву потому, что он захотел этого, и оттого погиб, что Александр захотел его погибели: как прав и не прав будет тот, кто скажет, что завалившаяся в миллион пудов подкопанная гора упала оттого, что последний работник ударил под нее последний раз киркою. В исторических событиях так называемые великие люди суть ярлыки, дающие наименование событию, которые, так же как ярлыки, менее всего имеют связи с самым событием.

Солнце только начинало подниматься из-за туч; в воздухе было свежо и росисто. По дороге из деревни выгоняли стадо. В полях один за одним, как пузырьки в воде, вспырскивали с чувыканьем жаворонки.

В механизме государственного организма нужны эти люди, как нужны волки в организме природы, и они всегда есть, всегда являются и держатся, как ни несообразно кажется их присутствие и близость к главе правительства. Только этой необходимостью можно объяснить то, как мог жестокий, лично выдиравший усы гренадерам и не могший по слабости нерв переносить опасность, необразованный, непридворный Аракчеев держаться в такой силе при рыцарски-благородном и нежном характере Александра.

[Примечания:
...лично выдиравший усы гренадерам... — Факты о зверствах Аракчеева засвидетельствованы многими современниками. Ф. Ф. Вигель, например, так характеризует Аракчеева:
«На просторе разъяренный бульдог, как бы сорвавшись с цепи, пустился рвать и терзать все ему подчиненное: офицеров убивал поносными, обидными для них словами, а с нижними чинами поступал совершенно по-собачьи: у одного гренадера укусил нос, у другого вырвал ус, а дворянчиков унтер-офицеров из своих рук бил палкою» (Ф. Ф. Вигель. Записки, ч. 3. М., 1892, с. 14).
Однако эта часть мемуаров не была пропущена цензурой при их первой публикации, совпадающей с периодом работы Толстого над «Войной и миром» (см. журн. «Русский вестник», 1864, № 6, с. 563—564, и первое отдельное издание: Ф. Ф. Вигель. Воспоминания. М., 1864—1865). Толстой мог быть знаком с полным текстом мемуаров или почерпнул эти факты из других источников].

...маршал Даву был один из тех людей, которые нарочно ставят себя в самые мрачные условия жизни, для того чтобы иметь право быть мрачными.

[Примечания:
«Толстой был несправедлив к Даву,— пишет современный историк,— вернее будет сказать, его ввели в заблуждение односторонне враждебные генералу источники. Даву, друг Бурботта (видного якобинца), имевший немалые заслуги в революция, прямой и честный солдат, был одним из самых талантливых полководцев наполеоновской армии» (А. З. Mанфpeд. Наполеон Бонапарт. М., «Мысль», 1973, с. 499)].

— Ежели вы спрашиваете меня, — сказал князь Андрей, не глядя на отца (он в первый раз в жизни осуждал своего отца), — я не хотел говорить; но ежели вы меня спрашиваете, то я скажу вам откровенно свое мнение насчет всего этого. Ежели есть недоразумения и разлад между вами и Машей, то я никак не могу винить ее — я знаю, как она вас любит и уважает. Ежели уж вы спрашиваете меня, — продолжал князь Андрей, раздражаясь, потому что он всегда был готов на раздражение в последнее время, — то я одно могу сказать: ежели есть недоразумения, то причиной их ничтожная женщина, которая бы не должна была быть подругой сестры.
[…]
— Ах, боже мой! Боже мой! — сказал он. — И как подумаешь, что и кто — какое ничтожество может быть причиной несчастья людей! — сказал он со злобою, испугавшею княжну Марью.
[…]
«Так это должно быть! — думал князь Андрей, выезжая из аллеи лысогорского дома. — Она, жалкое невинное существо, остается на съедение выжившему из ума старику. Старик чувствует, что виноват, но не может изменить себя. Мальчик мой растет и радуется жизни, в которой он будет таким же, как и все, обманутым или обманывающим. Я еду в армию, зачем? — сам не знаю, и желаю встретить того человека, которого презираю, для того чтобы дать ему случай убить меня и посмеяться надо мной!» И прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собой, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею. // Анна Каренина накануне гибели.

Лев Толстой. Война и мир. Том 3
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Friday, October 18, 2013

Он стар и слаб, а я смею осуждать его/ Tolstoy, War and peace, vol. 2

Новое горе, прибавившееся в последнее время для княжны Марьи, были уроки, которые она давала шестилетнему племяннику. В своих отношениях с Николушкой она с ужасом узнавала в себе свойство раздражительности своего отца. Сколько раз она ни говорила себе, что не надо позволять себе горячиться, уча племянника, почти всякий раз, как она садилась с указкой за французскую азбуку, ей так хотелось поскорее, полегче перелить из себя свое знание в ребенка, уже боявшегося, что вот-вот тетя рассердится, что она при малейшем невнимании со стороны мальчика вздрагивала, торопилась, горячилась, возвышала голос, иногда дергала его за ручку и ставила в угол. Поставив его в угол, она сама начинала плакать над своею злой, дурной натурой, и Николушка, подражая ей рыданьями, без позволенья выходил из угла, подходил к ней и отдергивал от лица ее мокрые руки и утешал ее. Но более, более всего горя доставляла княжне раздражительность ее отца, всегда направленная против дочери и дошедшая в последнее время до жестокости. Ежели бы он заставлял ее все ночи класть поклоны, ежели бы он бил ее, заставлял таскать дрова и воду — ей бы и в голову не пришло, что ее положение трудно; но этот любящий мучитель, — самый жестокий оттого, что он любил и за то мучил себя и ее, — умышленно умел не только оскорбить, унизить ее, но и доказать ей, что она всегда и во всем была виновата.
...
И вдруг в такие-то минуты, при ней, этот отец, которого она осуждала, или искал очки, ощупывая подле них и не видя, или забывал то, что сейчас было, или делал слабевшими ногами неверный шаг и оглядывался, не видал ли кто его слабости, или, что было хуже всего, он за обедом, когда не было гостей, возбуждавших его, вдруг задремывал, выпуская салфетку, и склонялся над тарелкой трясущейся головой. «Он стар и слаб, а я смею осуждать его!» — думала она с отвращением к самой себе в такие минуты.
...
— Нет, матушка, разойтись, разойтись, это вы знайте, знайте! Я теперь больше не могу, — сказал он и вышел из комнаты. И как будто боясь, чтоб она не сумела как-нибудь утешиться, он вернулся к ней и, стараясь принять спокойный вид, прибавил: — Не думайте; чтоб я это сказал вам в минуту сердца, а я спокоен, и я обдумал это; и это будет, — разойтись, поищите себе места!.. — Но он не выдержал и с тем озлоблением, которое может быть только у человека, который любит, он, видимо, сам страдая, затряс кулаками и прокричал ей:
— И хоть бы какой-нибудь дурак взял ее замуж!

На днях приехавший в Москву в отпуск, Борис пожелал быть представленным князю Николаю Андреичу и сумел до такой степени снискать его расположение, что князь для него сделал исключение из всех холостых молодых людей, которых он не принимал к себе.

— Оттого, что я сделал наблюдение: молодой человек обыкновенно из Петербурга приезжает в Москву в отпуск только с целью жениться на богатой невесте.
— Вы сделали это наблюдение? — сказала княжна Марья.
— Да, — продолжал Пьер с улыбкой, — и этот молодой человек теперь себя так держит, что, где есть богатые невесты, — там и он. Я как по книге читаю в нем. Он теперь в нерешительности, кого ему атаковать: вас или mademoiselle Жюли Карагин.
...
— Пошли бы вы за него замуж? — спросил Пьер.
— Ах, Боже мой, граф! есть такие минуты, что я пошла бы за всякого, — вдруг неожиданно для самой себя, со слезами в голосе, сказала княжна Марья. — Ах, как тяжело бывает любить человека близкого и чувствовать, что... ничего (продолжала она дрожащим голосом) не можешь для него сделать, кроме горя, когда знаешь, что не можешь этого переменить. Тогда одно — уйти, а куда мне уйти?
— Что вы, что с вами, княжна?
Но княжна, не договорив, заплакала.

Жюли была особенно ласкова к Борису: жалела о его раннем разочаровании в жизни, предлагала ему те утешения дружбы, которые она могла предложить, сама так много пострадав в жизни, и открыла ему свой альбом. Борис нарисовал ей в альбоме два дерева и написал: «Arbres rustiques, vos sombres rameaux secouent sur moi les ténèbres et la mélancolie» («Сельские деревья, ваши темные сучья стряхивают на меня мрак и меланхолию»).
В другом месте он нарисовал гробницу и написал:
La mort est secourable et la mort est tranquille
Ah! contre les douleurs il n'y a pas d'autre asile.
(Смерть спасительна, и смерть спокойна.
О! против страданий нет другого убежища.)
Жюли сказала, что это прелестно.
[Примечания:
С тонкой иронией описывая модную сентиментальность своих героев, Толстой документально точен в этих эпизодах. Он брал материал из старинных семейных архивов; рисунки Бориса с меланхолическими стихотворными подписями на французском языке взяты им из альбома родственной Толстым семьи Юшковых, хранящегося в Ясной Поляне.]
...
Жюли играла Борису на арфе самые печальные ноктюрны. Борис читал ей вслух «Бедную Лизу» и не раз прерывал чтение от волнения, захватывающего его дыханье.
[Повесть Н. M. Карамзина (1766—1826), опубликованная в 1792 г., пользовалась необычайным успехом, в особенности в дворянской читательской среде. Пруд подле Симонова монастыря, в котором утопилась героиня повести, сделался модным местом сентиментальных паломничеств. В марте 1872 г. Толстой писал Н. Н. Страхову о том, что «Бедная Лиза» в свое время «выжимала слезы, и ее хвалили». В черновых набросках о «Бедной Лизе» и «о возвышенных чувствах любви» рассуждает даже хладнокровный Долохов].
...
Мысль остаться в дураках и даром потерять весь этот месяц тяжелой меланхолической службы при Жюли и видеть все расписанные уже и употребленные как следует в его воображении доходы с пензенских имений в руках другого — в особенности в руках глупого Анатоля — оскорбляла Бориса. Он поехал к Карагиным с твердым намерением сделать предложение.

Намедни княжна Ирина Васильевна молодая ко мне приехала: страх глядеть, точно два бочонка на руки надела. Ведь нынче что день — новая мода. [в наше время...]

Наташа вдруг нравственно съежилась и приняла невольно такой небрежный тон, который еще более отталкивал от нее княжну Марью.

После деревни и в том серьезном настроении, в котором находилась Наташа, все это было дико и удивительно ей. Она не могла следить за ходом оперы, не могла даже слышать музыку: она видела только крашеные картоны и странно наряженных мужчин и женщин, при ярком свете странно двигавшихся, говоривших и певших; она знала, что все это должно было представлять, но все это было так вычурно-фальшиво и ненатурально, что ей становилось то совестно за актеров, то смешно на них. Она оглядывалась вокруг себя, на лица зрителей, отыскивая в них то же чувство насмешки и недоумения, которое было в ней; но все лица были внимательны к тому, что происходило на сцене, и выражали притворное, как казалось Наташе, восхищение. «Должно быть, это так надобно!» — думала Наташа.
[Иронический тон восприятия Наташей Ростовой условностей оперной сцены — яркий образец сатиры Толстого. Подобного рода восприятие театрального и в особенности оперного искусства было свойственно и самому Толстому. Спустя долгие годы оно найдет свое отражение в его трактате «Что такое искусство?» (1898), в главах, описывающих оперные спектакли (гл. I и XIII).]
...
Во втором акте были картоны, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, а в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то железное, и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.
...
В третьем акте был на сцене представлен дворец, в котором горело много свечей и повешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. Впереди стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукой и, видимо робея, дурно пропел что-то и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке, с распущенными волосами, и стояла около трона. Она о чем-то горестно пела, обращаясь к царице; но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело. Одна из девиц, с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч рублей серебром за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать из всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны. Потом танцевали еще другие, с голыми ногами, мужчины и женщины, потом опять один из царей закричал что-то под музыку, и все стали петь. Но вдруг сделалась буря, в оркестре послышались хроматические гаммы и аккорды уменьшенной септимы, и все побежали и потащили опять одного из присутствующих за кулисы, и занавесь опустилась. Опять между зрителями поднялся страшный шум и треск, и все с восторженными лицами стали кричать:
— Дюпора! Дюпора! Дюпора!
Наташа уже не находила этого странным.

И Анатоль с тем особенным пристрастием, которое бывает у людей тупых к умозаключению, до которого они дойдут своим умом, повторил то рассуждение, которое он раз сто повторял Долохову.

Балага был известный троечный ямщик, уже лет шесть знавший Долохова и Анатоля и служивший им своими тройками. Не раз он, когда полк Анатоля стоял в Твери, с вечера увозил его из Твери, к рассвету доставлял в Москву и увозил на другой день ночью. Не раз он увозил Долохова от погони, не раз он по городу катал их с цыганами и дамочками, как называл Балага. Не раз он с их работой давил по Москве народ и извозчиков, и всегда его выручали его господа, как он называл их. Не одну лошадь он загнал под ними. Не раз был бит ими, не раз напаиван ими шампанским и мадерой, которую он любил, и не одну шутку он знал за каждым из них, которая обыкновенному человеку давно бы заслужила Сибирь. В кутежах своих они часто зазывали Балагу, заставляли его пить и плясать у цыган, и не одна тысяча их денег перешла через его руки. Служа им, он двадцать раз в году рисковал и своей жизнью, и своей шкурой, и на их работе переморил больше лошадей, чем они ему переплатили денег. Но он любил их, любил эту безумную езду, по восемнадцать верст в час, любил перекувырнуть извозчика, и раздавить пешехода по Москве, и во весь скок пролететь по московским улицам. Он любил слышать за собой этот дикий крик пьяных голосов: «Пошел! пошел!», тогда как уж и так нельзя было ехать шибче; любил вытянуть больно по шее мужика, который и так, ни жив ни мертв, сторонился от него. «Настоящие господа!» — думал он.

И она зарыдала с таким отчаянием, с каким оплакивают люди только такое горе, которого они чувствуют сами себя причиной.

Граф, судя по мнимой болезни, по расстройству дочери, по сконфуженным лицам Сони и Марьи Дмитриевны, ясно видел, что в его отсутствие должно было что-нибудь случиться; но ему так страшно было думать, что что-нибудь постыдное случилось с его любимой дочерью, он так любил свое веселое спокойствие, что он избегал расспросов и все старался уверить себя, что ничего особенного не было, и только тужил о том, что по случаю ее нездоровья откладывался их отъезд в деревню.

Пьер, приподняв плечи и разинув рот, слушал то, что говорила ему Марья Дмитриевна, не веря своим ушам. Невесте князя Андрея, так сильно любимой, этой прежде милой Наташе Ростовой, променять Болконского на дурака Анатоля, уже женатого (Пьер знал тайну его женитьбы), и так влюбиться в него, чтобы согласиться бежать с ним! — этого Пьер не мог понять и не мог себе представить.

Было морозно и ясно. Над грязными, полутемными улицами, над черными крышами стояло темное звездное небо. Пьер, только глядя на небо, не чувствовал оскорбительной низости всего земного в сравнении с высотою, на которой находилась его душа. При въезде на Арбатскую площадь огромное пространство звездного темного неба открылось глазам Пьера. Почти в середине этого неба над Пречистенским бульваром, окруженная, обсыпанная со всех сторон звездами, но отличаясь от всех близостью к земле, белым светом и длинным, поднятым кверху хвостом, стояла огромная яркая комета 1812-го года, та самая комета, которая предвещала, как говорили, всякие ужасы и конец света. Но в Пьере светлая звезда эта с длинным лучистым хвостом не возбуждала никакого страшного чувства. Напротив, Пьер радостно, мокрыми от слез глазами смотрел на эту светлую звезду, которая как будто, с невыразимой быстротой пролетев неизмеримые пространства по параболической линии, вдруг, как вонзившаяся стрела в землю, влепилась тут в одно избранное ею место на черном небе и остановилась, энергично подняв кверху хвост, светясь и играя своим белым светом между бесчисленными другими мерцающими звездами. Пьеру казалось, что эта звезда вполне отвечала тому, что было в его расцветшей к новой жизни, размягченной и ободренной душе.

Примечания:
Ты знаешь наши женские перчатки... — Это упоминание об одном из масонских ритуалов сохранилось в законченном тексте, перейдя в него из черновой редакции, где князь Андрей был изображен членом масонской ложи. Но в завершенном романе нет уже этого факта, ранее характеризовавшего Болконского, и фраза о «наших женских перчатках» оказывается непонятной.

По изданию:
Толстой Л. Н. Война и мир. Роман в 4-х томах. Т. 1—2.
Вступит. статья К. Симонова; примеч. Н. Фортунатова. — М., Худож. лит., 1983.— 702 с. — (Б-ка классики)
Иллюстрации - Дементий Шмаринов (1907–1999)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...