Tuesday, December 31, 2013

про книжное похмелье/ book hangover

Звучит знакомо:)

Книжное похмелье:
Неспособность начать чтение новой книги, потому что всё еще живешь в предыдущей.

* * *
Не судите о книге по её экранизации.

* * *
Новогодняя ёлка книгочея

см. другие цитаты о книгах и радостях чтения

Monday, December 30, 2013

подобно вспышке молнии или взмаху руки/ on death and dying

Не так давно сознание твое блуждало в одиночестве.
Влекомое кармой, оно обрело нынешнее рождение.
Вскоре, подобно волоску, выхваченному из масла,
Оставив всё позади, снова отправишься ты в одинокое странствие.

Будьте осторожны ― мощный враг наступает. Не обычный враг, но непобедимый: враг этот ― смерть. Никакие мольбы, пусть даже и самые красноречивые, не смогут убедить смерть задержаться на несколько лет, или даже секунд. Ни один самый сильный воин, пусть даже стоящий во главе всех армий мира, не заставит дрогнуть мускул у смерти на лице. Смерть не подкупить богатством, каким бы громадным оно ни было, не пленить её и самой чарующей красотой.

«Лучше всего, ― возможно, решите вы, ― будет провести с десяток лет в попытках достичь мирского благополучия, чтобы затем, обеспечив себя, посвятить еще десять практике Дхармы». Но кто может с уверенностью сказать, что проживет еще двадцать лет? Кто может с точностью предсказать, что встретит завтрашний рассвет? Кто может быть уверен в том, что сделает следующий вдох? Когда вы разжигаете огонь во время затворничества в горах, подумайте: «Интересно, буду ли я разводить огонь завтра?». Одни умирают во сне, другие ― в дороге; третьи ― принимая пищу, четвертые ― на войне; одни умирают молодыми, другие ― в пожилом возрасте. Любые жизненные обстоятельства в конечном итоге могут оказаться причиной смерти. И представьте только, сколько из живущих сейчас на земле людей останутся в живых по прошествии ста лет?

Одинокими мы были рождены ― одинокими и умрём. Однако даже когда мы одни, наша тень всё еще остается с нами. Точно так же и наше сознание, одинокое после смерти, будет сопровождаться тенью из наших действий, хороших и дурных.

Сегодня вы живы и здоровы и живете в стране, где свободно можете практиковать Дхарму. Никто не запрещает вашу религию и не считает непозволительным начитывание шестислоговой мантры Ченрези [Бодхисаттвы сострадания]. Так что, пришло время готовиться к смерти. В общем-то, мы всегда склонны беспокоится о будущем. Мы прикладываем большие усилия для того, чтобы быть уверенными в завтрашнем дне, чтобы у нас не закончились деньги, еда, и была одежда. Но из всех будущих событий разве не смерть ― самое значительное?

Мы пришли в мир без мужа, жены, друга или спутника. У нас может быть множество друзей и знакомых, и, возможно, даже много врагов, но как только смерть обрушится на нас, мы оставим всех позади, подобно волоску, который выхватили из куска масла. Никому из наших друзей или врагов не удастся нас спасти; у нас нет другого выбора, кроме как повстречаться со смертью лицом к лицу. Нашему телу, с таким трудом переносящему даже боль от укола булавки или крошечной искры огня, предстоит пережить смерть. Это наше тело, которое мы так нежно лелеем, превратится в труп, от которого наши друзья и родственники будут желать поскорее избавиться.

Нет времени, времени нет! Нет времени на отдых!
Когда смерть настигнет тебя внезапно, что будешь делать ты?
Ныне лучше бы тебе немедля начать практиковать возвышенную Дхарму;
Сию же секунду, быстрей торопись ― начитывай шестислоговую мантру.

Никогда не забывайте о том, как быстро закончится эта жизнь ― подобно вспышке молнии летом или взмаху руки. Сейчас у вас есть возможность практиковать Дхарму. Не тратьте ни единой секунды ни на что другое, но со всей своей энергичностью и усердием начитывайте шестислоговую мантру.

источник

Его Святейшество Дилго Кхьенце Ринпоче (1910-1991) был высоко почитаемым мастером медитации, выдающимся учителем и ученым-философом ньингмапинской традиции тибетского буддизма. Эти выдержки из книги «Сердечное сокровище Просветленных» (Шамбала, 1992) печатаются с разрешения издателей.

* * *
Проблема западного общества в том, что оно не рассматривает жизнь и смерть как единое целое. Для вас смерть – что-то отдельное. Отсюда столько страха. Вы привязаны к жизни, а потому отрицаете и отвергаете смерть.

Важно понять, что смерть – это явление, которого не надо бояться или воспринимать как трагедию; смотрите на нее как на возможность изменить себя. Смерть − зеркало, в котором отражается правда жизни. Последователи христианского Ордена траппистов, например, часто берут обет молчания. Во время этой духовной практики они все время повторяют одну только фразу: «Помни о смерти». Если помнить о смерти, можно по-настоящему почувствовать жизнь.

Нельзя понять, что такое жизнь, не поняв, что такое смерть. Хотя все мы знаем, что однажды умрем, мы все же верим, что наш жизненный срок бесконечен. Так мы ограничиваем свое видение и теряем перспективу. Помня о смерти, осознавая, что в любой момент можешь умереть, начинаешь принимать жизнь как драгоценный дар. Будда сказал: «Из всех памятований памятование о смерти и непостоянстве − самое важное». Такое памятование обогащает жизнь, ведь во многом смерть – наш величайший учитель. Она воодушевляет и показывает нам, что представляет собою жизнь.

Во всех восточных духовных традициях говорится, что тело, душа и ум – это три двери. Именно через эти двери мы создаем как отрицательную, так и положительную карму. Ум творит счастье и страдание. Смерть показывает нам очевидное − мы знаем только поверхностный уровень своего ума. Умирает второстепенное. Но есть еще и внутренняя сущность – истинная природа ума. Как сказал один великий тибетский святой и йогин: «В страхе перед смертью я бежал в горы, где вновь и вновь медитирую о неопределенности часа смерти. Затем сосредотачиваюсь на бессмертной бесконечной природе ума, и от страха смерти не остается следа».

Смерть – просто факт жизни. Когда придет понимание, что смерть – это факт жизни, вы начнете осознавать, что и больной СПИДом, и мы сами находимся в равных условиях: нам грозит одна и та же опасность. Вероятно, больной СПИДом умрет чуть раньше, но ведь мы все умрем рано или поздно.
Дело не в продолжительности жизни, а в ее качестве. Осознав, что времени не так много, вы сосредоточитесь на наиболее значимых делах.
Духовный практик, достигший устойчивых результатов в подготовке к смерти, на пороге перехода из одной жизни в другую обнаружит, что сама эта практика оказывает ему помощь. Того же, кто не занимался подобной духовной тренировкой, в этот переходный период поддержат любовь и сострадание друзей и родственников.
Помните, помогая другому, вы помогаете себе. Ведь отдавая, обретаешь.

Чем моложе человек, тем больше у него воспоминаний о прошлых жизнях.

Бардо – тибетское слово. После смерти и до обретения нового рождения сознание попадает в промежуточное состояние, по-тибетски «бардо». У слова «бардо» есть и другие значения, поскольку «бар» означает «между», а «до» – «подвешенный», «приостановленный». Если вы оказываетесь в промежутке между двумя событиями или ситуациями, можно сказать, что вы находитесь в бардо. Мы рождаемся, живем некоторое время и умираем. Время и полученный опыт между рождением и смертью – тоже бардо. В действительности вся жизнь бардо: каждый момент, каждая мысль. По сути, мы находимся в состоянии бардо постоянно. Учение о бардо объясняет нам, что в этом промежуточном состоянии, несмотря на всю нашу запутанность, всегда есть лакуны, и в этих лакунах открывается возможность для достижения просветления. Оно предлагает различные методы распознавания нашей внутренней природы.

Как говорил Будда: «Мы есть то, чем мы были в прошлом. А кем мы станем, определят действия, совершаемые теперь». Позже наставник, который утвердил буддизм в Тибете, так разъяснил это высказывание: «Если хотите знать, кем вы были в прошлом, посмотрите на свою нынешнюю жизнь. Хотите знать, кем станете в будущем, посмотрите на свои теперешние поступки».

...пока мы в самсаре, мы по привычке цепляемся за все, что угодно, и духовность – не исключение. Вот почему нам так необходимо учение, если мы хотим раскрыть для себя, что такое различающая мудрость и как ее проявить. Без различающей мудрости нам не обойтись.

Главное − развивать понимание и общение. Общение – очень важно. Общайтесь. Если вы умеете общаться и умеете слышать, то начинаете понимать друг друга. Сострадание – это умение слушать. Сострадание – это умение общаться.
Согьял Ринпоче

Monday, December 23, 2013

дневниковая проза/ keeping a diary

Как заметил в своем дневнике Давид Самойлов, дневники надо бы читать с поправкой на дурное настроение. Ведь их обычно "пишут в дурном настроении, а надо бы наоборот".
И прибавил: "Выходило бы, что жизнь намного лучше" (31 июля 1979).

...дневники, записные книжки и всё, что можно назвать дневниковой прозой (или даже "обыденной литературой").
источник

**
Разумеется, в первую очередь для себя. В дневнике можно позволить себе предельную откровенность; все равно что расхаживать голым, стоять перед зеркалом в запертой квартире; диарист всегда более или менее Нарцисс, хотя бы эротика писания дневника и не была для него очевидной. Дневник может служить инструментом самоанализа, самолюбования, самобичевания. Он может стать и орудием мести, особым, коварным способом сводить счеты с современниками.

Тот, кто пишет дневник, не одинок.
Девочка Анна Франк, обреченная жить в тайнике и в конце концов погибшая в концлагере, так и начинала каждую запись — очередное письмо к воображаемой подруге: “Дорогой Дневник...”.
Роберт Музиль имел обыкновение заканчивать вечернюю запись в дневнике пожеланием спокойной ночи самому себе: “Gute Nacht, Herr Musil!”.
Известная книга Густава Рене Гокке (Hocke) “Европейские дневники четырех столетий” снабжена эпиграфом из Петрарки: nec metuit solus esse, dum secum est (И не страшится одиночества, покуда сам с собой).
Можно назвать ведение дневника ежедневной борьбой со смертью, с отмиранием жизни, с превращением времени в песок песочных часов. “Летят за днями дни, и каждый день уносит частичку бытия...”.

Собираясь начать жизнеописание композитора Леверкюна, Томас Манн разыскал старую, 42-летней давности запись 1901 года, три строчки, — план книги о договоре Фауста с князем тьмы. Дневники литератора — это хроника его трудов, архив идей и проектов, попытки собраться с мыслями, пробы пера. В замечательном дневнике Кафки осели наброски новелл, сны, путевые заметки и горестный итог размышлений о себе.
источник

**
...дневники бывают разные. Кто-то фиксирует все события жизни, создавая панораму. Другие записывают лишь то, что нуждается в проработке. Светлые моменты проживаются вместе с родными и друзьями. Дневник превращается в лабораторию, где переплавляются невысказанные мысли, пока не оформившиеся идеи. Прячутся непростые ситуации, чтобы не обрушить лавину горечи на близких. Если такой дневник не уничтожить, то посторонним откроется многолетний тромб боли. Но ведь это далеко не вся жизнь.
Не нам судить, насколько фатальным является тот или иной период. Грешно и нелепо дописывать за Творца судьбу человека.
Все мы на виду: знакомые, малознакомые и незнакомые комментируют, обижаются, выдают собственные версии наших поступков. Бог с нами со всеми. По большому счёту, важно мнение совсем немногих.
из статьи

**
«Чтение Розанова – чувственное наслаждение. Трудно передать своими словами мысли Розанова. Да у него и нет никаких мыслей. Все заключено в органической жизни слов и от них не может быть оторвано… В ослепительной жизни слов он дает сырье своей души, без всякого выбора, без всякой обработки…
Писательство для него есть биологическое отправление его организма. И он никогда не сопротивляется никаким своим биологическим процессам, он их непосредственно заносит на бумагу, переводит на бумагу жизненный поток…
Гениальная физиология розановских писаний поражает своей безыдейностью, беспринципностью, равнодушием к добру и злу, неверностью, полным отсутствием нравственного характера и духовного упора…
Он готов отрицать на следующей странице то, что сказал на предыдущей, и остается в целостности жизненного, а не логического процесса…
Документы его души… он сам опубликовал для мира».

Николай Бердяев. О "вечно бабьем" в русской душе

**
«11 августа 1850 года

Когда в паровозе скапливается слишком много пара, то открывают клапан и выпускают лишний пар. Голова тоже что-то вроде паровоза и нуждается в клапане. Самое опасное - позволять неясным и ленивым мыслям гулять в голове и не пытаться их собрать, тогда они сковывают мозг как бы корой. Когда я провожу целый день одна, не вымолвив и слова, и машинально занимаюсь рисованием, вышивкой или даже чтением, у меня всегда начинает болеть голова. Мозг - это машина для производства мыслей, нужно пускать их в ход, иначе она ржавеет.

Я читала, кажется, у Плутарха, что в целях гигиены следует ежедневно читать вслух. Мне кажется, что так же необходимо и писать. Это заставляет думать и не дает приливать крови к голове. Поскольку я ничего не понимаю в медицине, я не могу объяснить этого феномена, хотя часто испытывала его на себе. Например, в зимний день я иногда чувствую такую тяжесть и усталость в голове, что не могу ни думать, ни прочитать ни строки, меня клонит ко сну, но стоит мне взять в руки перо! Первые строки даются с трудом, но вскоре мысли проясняются, сон проходит и возвращается бодрость. То же самое если я расстроена, раздражена или меня одолевают мрачные мысли - ничто меня так не успокаивает, как писание. Я бы посоветовала любому, кто раздражен против кого-либо, взять лист красивой бумаги in quatro, доброе перо и записать все свои претензии и упреки к виновнику. Первая страница будет дышать местью, на второй вы искренне пожалеете себя, на третьей начнете испытывать презрительную снисходительность к противнику, на четвертой задумаетесь, что, возможно, и сами немного не правы, и когда вся бумага будет исписана, вы успокоитесь и слегка устыдитесь, что придавали слишком большое значение такой ерунде, и в конце концов философски заключите, что каждый в этом мире не прав по-своему.

Унизительно говорить людям: "Не верьте тому, что я тогда наговорила, я была сердита и говорила вздор". Мало найдется людей, способных пройти через такое унижение. А с бумагой не надо церемониться, если вы доверили ей нелепейшие признания, бросьте ее в огонь, и она сохранит вашу тайну. Так я пишу воображаемые письма дядюшке Мальтицу, когда чувствую себя обиженной. Я обливаю их слезами, а овладев своими чувствами, бросаю их в печку.»

Тютчева Анна Федоровна (1829-1889) "При дворе двух императоров. Воспоминания и дневники"

см. также О дневниках - в моих переводах

Tuesday, December 17, 2013

о разумной жизни где-то там/ intelligent life elsewhere...

«Иногда я думаю, что самое верное доказательство существования разумной жизни где-то еще во вселенной – то, что они до сих пор не пытались выйти на связь с нами».

- Смотри! Я поймал бабочку!
- Если бы люди могли посадить в зоопарк радугу, они бы это сделали.

see Calvin and Hobbes

Sunday, December 15, 2013

Отрезки блокадного дня/ L. Ginzburg - Around "Blockade diary"

Отрезки блокадного дня

I. Торопливость

Теперь это на вид средней руки столовая (подражание нормальному быту) с неполиваемыми цветочными горшками на столиках, полугрязными скатертями, почти чистыми подавальщицами. Сразу не заметно (зимой все было заметно сразу), что люди занимаются здесь трагическим делом. Понять это можно, если приглядеться, как они быстро облизывают ложку (лизать тарелки уже не принято), выскребают тарелку, с наклоном держа ее на весу, пальцем обводят край банки с кашей, как они замолкают перед поданной едой и рассматривают ее внимательно, как их головы автоматически поворачиваются вслед за подавальщицей.

II. После обеда

Ранние обеды перерезали день. Чехов утверждал, что работать можно только до обеда. Обед приносит не только лень, сонливость, но ощущение начала дряхлости, старости, исчерпанности, умирания дня. Для многих это были выморочные часы, тянувшиеся кое-как, пока, наконец, не оформлялся вечер со своими собственными закономерностями и целями.

Свист снарядов над головой — страшнее, но понятнее. Он знаменует пространственное присутствие — они действительно сейчас здесь, над головой, — и временную протяженность (длительность свиста). Совсем другое звук отдаленного разрыва. Это неуследимое настоящее, которое, дойдя до сознания, уже стало прошлым. Обратный порядок: сначала звук, потом страх перед тем, что уже не совершилось. Потом тишина, и в короткой тишине заново решается вопрос о жизни и смерти человека. Решается тем, что он сделал два шага лишних к трамвайной остановке, или нагнулся за уроненным портфелем, или с тротуара шагнул на мостовую. Человеку кажется, что все пойдет по порядку — что будет свист, потом разрыв, который он увидит со стороны, и потом уже что-то с ним случится. Он знает — это аберрация.
Это аберрация причинно-следственных связей, а есть еще аберрация безопасности — когда человек убыстряет шаг под обстрелом, чтобы его не настигло. Именно так поступает Эн, когда раздражен тем, что на улице задерживают и мешают дойти до учреждения, где в эти часы бывает кипяток и можно выпить кипятку с оставшейся от обеда конфетой.
Эмоция страха замещена эмоцией еще более непосредственной — раздражением, производным от травмы голода. Если не произошло замещения эмоций, Эн заходит в подворотню, говоря себе и другим, что следует поступать разумно — без паники и без глупой неосторожности.

III. Вечер

Эн медленно идет по улице. Сейчас вечер, перед белой ночью, с великолепным холодным (даже в душные дни) косым светом, в котором горит асфальт Невского проспекта.

Что-то тревожное есть в несовпадении состояния дня с состоянием человека. Немеркнущий свет, напрягая нервы, напоминает о том, что сейчас только можно бы начать большую прогулку вдоль извилин реки, что можно бы еще многое... В белой ночи проступает ее жестокость. Блок это понимал: «Май жестокий с белыми ночами...» Они жестоки к человеку, который хочет, чтобы его защитила тьма, начисто срезал сон. День забит множеством отвлекающих, путающих, затемняющих сознание вещей. Ночью же, освобожденной от суеты и не смягченной мраком, обнажаются основные очертания жизни. Это страшнее сейчас, чем когда бы то ни было.

И в прежней жизни его мучила иногда предвидимость будущих действий. От самого себя отделялся и уходил в будущее двойник, автоматически точный. Почему-то особенно неприятен он был при отъезде из города на месяц, на два. Жутко было заранее видеть, как отчужденный двойник через месяц берет билет, сидит в купе, отпирает закрытую квартиру.

Абсолютная несвобода душевных движений, пригвожденных к вещам, стоявшим когда-то на низших ступенях иерархии ценностей.
В торопливом пробеге от еды к еде — нечто бессознательное, полярное тем долгим дням, — насквозь осознанным, переработанным мыслью, — о которых мечталось когда-то.
Почему-то сегодня давно не испытанная ясность мыслей, возбуждение мыслей, как будто пытающихся освободиться. Почему он вспомнил о долгих днях? Это начинает отступать дистрофическое затмение, это медленно крепнет связь с общей жизнью, стоящей на своем, сопротивляющейся врагу.

Вокруг «Записок блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Saturday, December 14, 2013

мы, дистрофики, понимали, что мы пожертвованы войне/ Around "Blockade diary" - Ginzburg

Оцепенение
(Признания уцелевшего дистрофика)

Много месяцев продолжался бег по кругу. Весна принесла нечто вроде остановки; вернее, замедление темпов. И с замедлением открылась болезнь физической лени — особая заторможенность воли.

Лень была заболеванием воли, с симптомами отвращения и страха перед контактами с миром.
И мир повернется другой стороной...
Он к нам повернулся страданием. На исходе зимы 42-го года далеко не все уже было страданием реальным, но сознание было ушиблено ожиданием страдания, непреодоленной к нему привычкой.
Война была основным содержанием этого мира, его тотальной действительностью. Фактическая и психологическая тотальность этой войны не оставила возможности тех обходных путей, какие оставляли прежние войны. Каждый, не принимавший прямого участия, знал (невзирая ни на какие доводы), что он отлучен от общей действительности. Он мог, конечно, считать, что собственная жизнь важнее исторической действительности, но он знал, что сделан выбор.
Дистрофия была крайней степенью отлучения, и она даже избавляла от выбора. Она избавила от нравственного беспокойства, потому что мы, дистрофики, понимали, что мы пожертвованы войне, но мы не понимали тогда, что и мы тоже — общее, пусть отраженное и тусклое. Что враг хочет меня убить, а я живу, что враг хочет убить город, а город живет, и я — почти бессознательная частица его сопротивляющейся жизни.
Этого мы не знали. Дистрофия оставила человеку защитное равнодушие, под покровом которого он мог облегченно умирать. Она оставила человека лицом к лицу с обнажившейся, первобытной двойственностью удовлетворения и страдания.
Зима — это сияющая красота, легкое дыхание и веселый огонь, нежный снег, нежный мех... А непобежденная зима — это тьма, ведра, замерзшие и тяжелые как камень; это холод, всегда холод, от которого ноет сердце.
<…> Всё было прикосновением к болезненно раздраженной коже или душе. Большие страдания зимы постепенно сменились непреходящим нервным раздражением.

Я понял, что значит хромать на обе ноги, — это когда ни одна нога не выдерживает тяжести тела. Когда-то, в той жизни, я любил думать на ходу. Любил этот двойной, перекликающийся ритм внешнего и внутреннего движения. Я любил слушать свое дыхание, когда шел через мир по улицам и дорогам. По нашим дорогам, с прекрасной их повторяемостью, возбуждающей слепое желание идти и идти... с вечно обманчивым ожиданием того, что откроется, наконец, за поворотом... С каким-то необъяснимым, алогичным презрением к себе я вспоминал об этом теперь, медленно ковыляя.

При некоторых столовых, в учреждениях были уборные, страшные, без воды. У уборной стояла очередь. Люди не скрывали того, что не в силах ждать (один из дистрофических симптомов).

Враждебный мир давил на тело — на наболевшую, натруженную поверхность. И тело — форпост этого мира — давило на сознание.

Я был болен особой, блокадной болезнью воли. И единственно вожделенным, разрешающим выходом мечтался выход из нее в обыкновенную, прежнюю человеческую болезнь. Болеть было невозможно по множеству технических причин. Но болезнь, обыкновенная болезнь была бы идеальным состоянием. Сонливое, затуманенное жаром сознание отложило бы все ответы на требования враждебного мира. Болезнь была высшим правом на оцепенение.
Болезнь, наконец, пришла, и тогда неодолимые бытовые препятствия непредвиденным образом уладились. Тогда я стал с жадностью предаваться болезни; и даже казалось, что мне это никогда не наскучит. Хуже всего человек переносит отсутствие целей. Но болезнь давала странное, в своем роде единственное сочетание оцепенения с непрестанной целеустремленностью, как бы непрестанно осуществляемой.

Я лежал, и мне нравилось доводить оцепенение до предела. Неподвижностью я достигал постепенно исчезновения тела. Опротивевшее, враждебное, страдающее тело больше не давало о себе знать. Нечто подобное испытывает пловец, когда, закрыв глаза, лежит на воде, уже не чувствуя воды, и из всех ощущений осталось ему только ощущение глубокого своего дыхания.
Ощущение дыхания осталось и мне. В дремоте я подолгу следил, как дыхание, зарождаясь в глубине, росло и струилось вверх, как бы само по себе существующее, единственно существующее прокладывало себе путь через неощутимое тело. [// буддийская медитация]
Блаженному полному отчуждению тела мешало сердце. С левой стороны иногда возникали ощущения неудобные, тянущие. Я старался тогда особенно плоско и неподвижно уложить левое плечо, руку. Уложить сердце. Но сердце должно было работать. Неприятно было думать о том, что сердце нельзя на время остановить, что оно все ведет и ведет свою самопожирающую работу. И как долго это может продлиться?.. Но сердце ведь не всегда давало о себе знать.
Так я покачивался на волнах болезни. И, не думая об этом, я знал, что так уходят в легкую смерть дистрофиков. Смерть без сопротивления. Смерть без удивления: был человек, и нет человека! Невероятно! Нет, очень, очень даже вероятно. Самое из всего вероятное. Смерть, не оставляющая от жизни следа. Корова языком слизала.
Бесследно все, и так легко не быть...
Совсем не так, как Иван Ильич. Не так, как Лев Николаевич.
А жизнь уже медленно проступала, со своими уцелевшими хотениями. С желанием жить, с готовностью к смертельному риску, мерцавшими сквозь оцепенение.

Вокруг «Записок блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Friday, December 13, 2013

изолированные удовольствия и незапоминаемые страдания/ Around "Blockade diary" - Lidia Ginzburg

Камю написал превосходный роман «Посторонний», превосходный по классической ясности разговора о жизни. [«Чума» — напротив того, аллегория. Если хочешь сказать о фашизме, зачем говорить о чуме? — Прим. Л. Гинзбург] Одновременно он написал философский комментарий к роману — «Миф о Сизифе», небольшой, но многословный (так же, как его «Взбунтовавшийся человек»), в котором концы не сходятся с концами.
Лучшее, что есть в этом трактате, — эпиграф из Пиндара: «О моя душа, не стремись к бессмертию, но исчерпай поле возможного».

Камю с его обращенным к интеллектуалам предупреждением: «Говорю вам — завтра вы будете мобилизованы!» — человек французского Сопротивления. Коллаборационист Жионо предложил другую формулу (она произвела скандал): «Лучше живой трус, чем мертвый герой». Логично? Логично. Но логика здесь непременно требует дальнейшего развертывания. Собственно, это вариация на библейскую тему живой собаки и мертвого льва. Но тогда остается стремиться к состоянию собаки, состоянию животности, сулящему изолированные удовольствия и незапоминаемые страдания. Кто говорит: живая собака лучше мертвого льва — должен, в конечном счете, сказать: живая собака также лучше живого льва — то есть счастливее. Это и есть мысль Екклезиаста: «...И псу живому лучше, нежели мертвому льву». Не пес лучше, а псу лучше.

Не помню, кто это сказал в ответ на разные медицинские предостережения: «Опасно жить — от этого умирают».

Не подлежавшим мобилизации хотелось безотлагательно что-то сделать — пойти в госпиталь, предложить себя в переводчики, написать в газету статью, и даже казалось, что нельзя взять за нее гонорар. Эти намерения и желания попадали в машину, совершенно неприспособленную к подобному психологическому материалу. С привычной грубостью и недоверием к доброй воле своих подопечных она от одних участков отбрасывала человека, в другие втягивала его принудительно.
Через несколько дней в Союзе писателей объявили, что все поедут в неизвестном направлении рыть противотанковые рвы или строить заграждения. Одни тотчас же отправились за медицинскими справками, другие — наиболее интеллигентные — с презрением говорили о людях, которые в такой момент считают себя выше физического труда.
— А вы знаете, что такое физический труд? — сказал по этому поводу Максимович, недавно вернувшийся из лагеря. — Вы когда-нибудь пробовали? Рыть лопатой, если знаете, что то, что нароете, даже отдаленно не похоже на норму. Ух, эти интеллигентские слюни... Ковырять землю мучительно, особенно потому, что совершенно бесполезно. Ну, вы увидите...
Увидели. Число медицинских справок быстро росло. Впрочем, скоро сверху перестали настаивать. Механизм работал формально, он поступал с человеком согласно тому, к какой категории в каждый данный момент был отнесен данный человек, вернее, данный общественный слой. В Ленинграде писатели, художники и другие — это сначала была категория добровольно зачисляемых в ополчение. Необученных, почти невооруженных, их мгновенно бросили под свежие немецкие силы. Погибли все. Довольно скоро писатели, художники, ученые стали категорией золотого фонда, который следовало эвакуировать и беречь. Шостаковича сначала посылали на крышу тушить зажигательные бомбы, потом вывозили из Ленинграда специальным самолетом. И тем и другим очень гордились. От писателей и прочих скоро потребовалось то же, что и всегда, только в большей мере.

...В темноте, в немоте — ожидание вырванного с мясом звонка или серия взаимосвязанных звуков, возвещающих начало бомбежки. Утренняя неизвестность...
Постепенно выясняется — прямое попадание в угловой дом. Постепенно выяснялось — из знакомых за ночь арестованы имярек и имярек. Раньше усиленно бомбили центр, например Моховую или пытались попасть в Радиокомитет. А сейчас, заметьте, они явно интересуются Выборгской стороной. Вот уже недели полторы, заметьте, как они систематически обходят центр. В центре у нас, может быть, больше ничего и не будет. — Ну, разумеется, липа. Но почему именно эта липа? Не случайно. А. был связан с такими людьми... Б. — неосторожен, он разговаривал. У В., знаете, эти родственники. Если не иметь родственников и не разговаривать, — может быть, ничего не будет. — Центр как-никак оставили в покое. Ну, конечно, случайное попадание... Помрачающая разум чересполосица.
Можно ли жить, когда они в пятнадцати километрах? Или когда вечером не знаешь, где встретишь утро? А общество жило, выделяя тем самым соответствующие бытовые формы.
Несвобода войны вразумительнее всего, когда она достигает регламентации. В прифронтовом тылу партикулярный человек не работает или работает формально (оставшиеся заводы, медицинские учреждения в той или иной степени военизированы), потому что производить ему нечего. Блокада предоставила непонадобившемуся человеку заниматься сохранением своей жизни. Это было дозволено, узаконено.

Вокруг «Записок блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Wednesday, December 11, 2013

вторичное одичание культурного человека / Around "Blockade diary" - L. Ginzburg

Вот письмо (июнь 1941) одного, восемнадцатилетнего [мальчика], сохранившееся у женщины, к которой оно обращено:
«Здравствуй, Ирина!
Я буду свидетелем необычайного и очень значительного — еду на фронт! Ты знаешь, что это значит? О, нет, ты не знаешь этого.
Это проверка себя, своих взглядов, вкусов, качеств. И это не парадокс — быть может, я лучше стану понимать музыку Бетховена и гений Лермонтова и Пушкина, побывав на войне.
Ну, писать не имею времени. А теперь я чувствую над тобой превосходство. Я буду иметь возможность окунуться в вихрь жизни, а ты, ты обречена на зубрежку, увы, схоластики.
Насчет «схоластики» — загнул?
Ничего. Быть может, встретимся когда, а?
Жму руки крепко, крепко.
Олег»
Они не встретились. Олег очень скоро погиб.
О повести Окуджавы («Будь здоров, школяр») говорили, что изображен в ней трус, слюнтяй, психологический дезертир, и никто не отметил любопытную черту: этот мальчик, который несчастен, который боится и жалеет себя и хочет, чтобы мама его пожалела, — ни разу, ни на мгновение не усомнился в том, что надо было идти и делать это страшное дело.

Человеческому сознанию противопоказана мысль об исчезновении сознания, и оно, как известно, породило сложнейшие системы подавления, вытеснения, обезвреживания этой мысли. Изменялась терминология, но открытие системы вытеснения насчитывает века; об этом твердили мыслители от Ларошфуко до Фрейда и экзистенциалистов. Война отчасти парализовала эту систему, отчасти, напротив, создала для нее предпосылки: социальное подавление личных вожделений и целей, мощные идеологические и эмоциональные возбудители, привычка, дистрофическое равнодушие или нервный подъем.
В Ленинграде в целом люди проявили так мало физической трусости, что она не могла даже парализовать прочие слабости и пороки. Вот, например, классическое склочное собрание — под артиллерийским обстрелом (в это здание им уже случалось попадать)...

Потеря карточек была явлением массовым — очевидно, следствием истощения и перенапряжения нервов. В инстанциях жуткое сочетание старой (канцелярской) формы и нового содержания (голодная смерть человека). А типы секретарш все те же, традиционные.
Например, довольно распространенный среди административного персонала садистический тип.

...Под артиллерийским обстрелом нормально работали механизмы общественного зла, вместе с мужеством, вместе с терпением. Это истерзанная страна побеждала. И она же, сама того не зная, готовилась войти в новый разгул социального зла.
Утопическое мышление не хотело понять, что социальное зло неизбывно (хотя и заменимо), что человечество получало заменителей зла. Иногда это были наиболее подходящие, прогрессивные, так сказать, заменители. А все же... если ты ропщешь на социальное зло — посмотри, не занимает ли оно места зла еще более смертельного. В отличие от социального гедонизма, религия не заклинает зло и не обещает его уничтожить (только в царствии небесном), но включает его в свою систему двух миров — посю- и потустороннего. Что касается поту- ... то уж тут — что кому дано. Для того, кому не дано, насущнейшая задача — как без религии выйти из эгоизма. Какова та гражданственность, та любовь, тот высокий труд, с которыми он выйдет из инфернальной тоски эгоизма?
Эгоистический человек подобен дикарю. Первобытное сознание исполнено ужасом перед враждебностью мира. Его побеждает культура — иерархическая связь ценностей, творчество, делающее свое чужим, любовь, делающая чужое своим.
При распаде системы ценностей происходит вторичное одичание культурного человека. При развале быта у него появляются пещерные замашки, пещерное отношение к огню, к пище, к одежде. Эгоистический человек слепо бродит среди явлений то агрессивно, то равнодушно-враждебных, отыскивая для себя лазейки наименьшего зла.

Мир ужаснулся предложению Мао уничтожить половину человечества с тем, чтобы оставшаяся половина на развалинах капитализма основала блаженное общество. Однако новым и устрашающим в этом проекте является, в сущности, фактор количественный. Недавно президент Джонсон, выступая по телевидению, говорил: «Мы скорбим о погибших (во Вьетнаме) с той и с другой стороны (уж другую-то сторону оставили бы в покое), но нет той силы, которая заставила бы США отступить от дела свободы и справедливости». Эта логика ничем не отличается от маоистской, разве тем, что в одном случае речь идет о половине рода человеческого, а в другом об энном количестве американских жизней. С индивидуалистической же точки зрения совсем не в том дело, что погибает миллион человек, а в том, что миллион раз погибает один человек. Логика Мао — это необходимая логика государства (в том числе капиталистического, буржуазно-демократического и проч.), только в азиатской ее наготе и масштабности.

С четырнадцатого года началась эра великих опытов и испытаний. Жизненные позиции имманентного сознания непременно требовали хотя бы минимума материальных благ. Только при этом условии могла состояться философия, начинавшаяся фразой: А имеет ли жизнь смысл? У бедствующего эгоиста тотчас же находится если не смысл жизни, то интерес, цель, задача выжить. Но он теряет тогда свое убранство и остается страшно голым.
Среди войны (предельной несвободы) эгоистический человек набрел на странную, зыбкую свободу — в размытости границ между открытыми и скрытыми формами принуждения. Не все ли равно, что кто-то не воспользовался какими-то правами и благами, если результат один; и даже, чем больше было прав и благ, тем хуже результат. Кто же удачники и кто неудачники? Где карьеристы с учреждениями, в которых они делали карьеру? Вон стоят их разграбленные квартиры, а хозяева носятся по дорогам войны. Какая разница между напечатанными и ненапечатанными книгами — если нет уже ни авторов, ни читателей? И что нам до катастрофической развязки вековой драмы индивидуализма, когда некому и некогда думать об этом. У нас другие заботы.

Вокруг «Записок блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Tuesday, December 10, 2013

Thich Nhat Hanh - Hide and Seek

source: The Pocket Thich Nhat Hanh

Hide and Seek

One day while practicing walking meditation in the Upper Hamlet of Plum Village, I looked down and saw that I was about to step on a golden yellow leaf. It was in the autumn, when the golden leaves are very beautiful. When I saw that beautiful golden leaf, I did not want to step on it and so I hesitated briefly. But then I smiled and thought, "This leaf is only pretending to be gold, pretending to fall from the tree."

In terms of the historical dimension, that leaf was born on a branch as a new green bud in the spring, had clung to that branch for many months, changed color in autumn, and one day when a cold wind blew, it fell to the ground. But looking deeply into its ultimate dimension, we can see that the leaf is only pretending to be born, to exist for a while, and to grow old and die. The teachings of interdependence and no-self reveal to us the true unborn and undying nature of all phenomena. One day that leaf will pretend to be born again on the branch of another tree, but she is really just playing a game of hide and seek with us.

We are also playing a game of hide and seek with one another. It is not only the Buddha who pretends to be born and to enter nirvana; we also pretend to be born, to live for a while, and to pass away. You may think that your mother has passed away and is no longer here with you. But her passing away was just a pretense, and one day, when the causes and conditions are sufficient, she will reappear in one form or another. If you have enough insight you will be able to recognize your mother in her other forms. We need to look deeply into all those we love and recognize their true nature. We love our teacher, our father and mother, our children, our brothers and sisters, and when someone we love passes away, we feel great sorrow and believe we have lost that person. But ultimately nothing is lost. The true nature of those we love is unborn and undying. If we can be in touch with the ultimate dimension, we shall smile with the yellow leaf, just as we can smile at all the other changes that take place in our lives.

illustration: Thich Nhat Hanh wall calendar; Nicholas Kirsten-Honshin's artwork

Monday, December 09, 2013

Повседневный разговор; ленинградские травмы и страхи / Lidia Ginzburg - Blockade Diary, part 2

Градации голода и сытости определяют содержание разговоров, то есть определяют возможность индивидуальных отклонений от главной темы. Сквозь блокадную специфику различимы вечные механизмы разговора — те пружины самоутверждения, которые под именем тщеславия исследовали великие сердцеведы, от Ларошфуко до Толстого.
Механизмы повседневного разговора владеют человеком, но они его не исчерпывают. Люди, плетущие в этой блокадной столовой свой нескончаемый разговор, — прошли большими страданиями. Они видели ужас, смерть близких, на фронте и в городе, свою смерть, стоявшую рядом. Они узнали заброшенность, одиночество. Они принимали жертвы и приносили жертвы — бесполезные жертвы, которые уже не могли ни спасти другого, ни уберечь от раскаяния.
А механизм разговора работает и работает, захватывая только поверхностные пласты сознания. Стоит ему зачерпнуть поглубже — и все вокруг испытывают недоумение, неловкость. Каждому случалось говорить слова, которые были истинной мерой жизни, — но это в редкие, избранные минуты. Такие слова не предназначены для публичного, вообще повседневного разговора. Он имеет свои типовые ходы, и отклонение ощущается сразу, как нарушение, неприличие.
Лучшее, что есть в человеке, в его разговоре запрещено. Оно не стереотипизировалось, и неясно, как его выражать и как на него реагировать.
Повседневный разговор не слепок человека, его опыта и душевных возможностей, но типовая реакция на социальные ситуации, в которых человек утверждает и защищает себя как может.

...Сегодня в столовой дежурит (деловито движется между обеденным залом и кухней) председательница общественной столовой комиссии Н. С.
Н. С. — сверхинтеллигентка, училась в Сорбонне, в Париже. Там же почему-то окончила кулинарные курсы. Дифференциальным сочетанием интеллектуальной и кулинарной изощренности всегда гордилась. Сейчас же кулинарное начало стало средством победы над обстоятельствами. Н. С. ходит оборванная, запущенная, но совершенно не унывающая. Она с удовольствием говорит о деталях приготовления пищи. И с блокадным материалом у нее принцип обращения такой, как если бы это была спаржа и брюссельская капуста. Это тоже способ преодоления блокадного нигилизма; одолевали его люди по-разному — бреясь, читая научные книги.

—...Так и сказал — она и со своей армией не справляется. Шикарно звучит! Она и со своей армией не справляется.
Л. уже не может удержаться от сладостного повторения одной фразы. Все это слегка обволакивается атмосферой курьезности (рассказываю курьезный случай нарочито вульгарным словом «шикарно»).

И. преодолела тяжелую дистрофию, была ужасна на вид, но не прекращала интеллектуальной жизни и научной работы. Это очень маленькая научная работа, но она относится к ней со всей серьезностью архаической интеллигентки. Когда-то ее ближайшая приятельница Д. рассказывала, что в пылу каких-то пререканий И. сказала ей: но ведь я научный работник, а вы нет. Д. рассказала это, правда, в виде смешного случая, но сама была не без серьезности и, кажется, никогда не могла И. этого забыть или простить.
...Следовательно, И. ощущает свое поведение как героическое (и она в своем роде права) — она ходила страшная, голодная, но она продолжала изучать литературу XVIII века. Вопрос о смысле и ценности этого изучения в данной ситуации для нее не стоял. Для нее самое дорогое (свидетельство ее жизненной силы) то как раз, что она продолжала прежнее по возможности без изменений. И надо сказать, это все же высшая ступень по сравнению с теми, кто использовал катастрофу как внутренний предлог, чтобы отбросить все, требовавшее умственного усилия.

Муся с заплаканными глазами. Предполагается, что ее возьмут на торфоразработки. Она беспрерывно говорит об этом, и только об этом может говорить, разговор как разрядка аффекта.

...Н. (продолжая разговор): — Нет, я сейчас живу дома и убеждаюсь, что для меня это очень нехорошо.
И.: — А я сейчас очень наслаждаюсь одиночеством. Много думаю.
— Вероятно, вы думаете об отвлеченном. А я, когда остаюсь одна, начинаю думать: у меня мысли мемуарного характера. Это вредно.
<…> Обе высказываются с увлечением, но по-разному. Н. — это гуманитарная интеллигенция двадцатых годов, которая так и застряла на литературности и эстетизме. У нее есть свои словесные запреты и эвфемизмы, недоговаривания и подразумевания. «Вредно» — классический эвфемизм душевных страданий, утаенных от чужих глаз, скрываемых, хотя истинная цель высказывания — довести их до сведения собеседника. Вредно — страдание как бы низводится до клинического факта. Это пушкинское ироническое:
Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость.
«Мысли мемуарного характера» — это тоже сдвиг, разрушающий серьезность контекста, и он тоже должен служить целомудренной маскировке душевных состояний.

Люди отчасти обмениваются информацией, отчасти подхватывают автоматически реплику собеседника, отчасти уступают неодолимой социальной потребности закреплять словом свои впечатления, наблюдения, соображения.

Уинкот обычно спрашивает: «Что, кончилась воздушная тревога? »
Это сочетание может встретиться только у доблокадного человека или у иностранца. Всякий русский и ленинградец — независимо от культурного уровня — непременно скажет просто «тревога» (обозначение более интимное, более психологичное и сохранявшее только самую суть).
Речь Уинкота наивна — как речь всякого человека (в частности, иностранца), не усвоившего аббревиатур, принятых в таком-то кругу. Это человек не на уровне данной речевой среды, для которой определенные понятия являются уже пройденным этапом. Если, паче чаяния, кто-нибудь вам скажет — я был в кинематографе (или того лучше — в синематографе), вместо кино, то вы сразу поймете, что это ископаемая личность, которая не знает, чем Чаплин отличается от Макса Линдера. Система словесных пропусков — она может дойти до виртуозности — является (наряду с условностью) принадлежностью кастового, корпоративного словоупотребления, особенно у проникнутых сознанием собственного превосходства над прочими людьми. Оно свойственно таким скептикам, которые хотя и любят слова, но не верят словам, то есть не верят их адекватности реалиям. Они полагают, что многие жизненные явления в качестве слов призрачны и недоступны — в качестве действительности. В разговоре их можно опускать — с таким же успехом.
Сочетание Уинкота не ленинградское, как и не по-ленинградски сказать «Невский проспект» вместо «Невский». Для ленинградца это тупо, для иногороднего вполне допустимо.

Появляется переводчица Ч., в полувоенном виде, располневшая до потери лица, как это бывает с людьми после истощения.
— Сегодня выдача. Вы можете вечером есть шоколад или конфеты.
— У меня двести грамм уже съедено, а сто раздарено — всё.
— Зачем же вы дарите сладкое? Странное дело.
— Так. Уж такая традиция. Со мной в день выдачи очень выгодно иметь дело.
Соседка по столу, вмешиваясь в разговор: — Знаете, я бы на вашем месте это не делала. Вы столько об этом говорите, что теряется всякое доброе дело.
Н. (на миг смутилась, но нашлась): — А это не доброе дело. Я совсем не добра, нисколько.
— А что же?
— Это просто глупость. Если бы это было доброе дело, я бы об этом не говорила. Нельзя говорить о своих достоинствах, можно только о недостатках. Это мой недостаток, я говорю о своем недостатке.
Тут в разговор вмешивается старая художница, прикрепленная к столовой, один из персонажей невышедшего сборника «Героические женщины Ленинграда». Художница не пришла в себя от истощения. У нее все еще зимняя сосредоточенность на еде. Сейчас это уже ниже нормы и вызывает у окружающих чувство превосходства. Для нее карточки еще не стали вопросом престижа; они все еще вопрос сытости. Она говорит об этом откровенно, потому что психологически она еще в той стадии, когда все говорили об этом откровенно. Она понимает, что теперь так уже нельзя, унизительно, что в этой области уже появилась маскировка и переключение физиологических ценностей в социальные (качество снабжения как признак социального признания).

Среди всех разговоров в Неву, очень близко, бухает снаряд.
— Смотрите, товарищи, да здесь — столб!
Некоторые подбегают к огромным окнам посмотреть. Другие продолжают есть и разговаривать. Травмированная (по ее словам) страхом писательница, не обращая на происходящее никакого внимания, укладывает свои булочки.
Странное дело — ленинградские травмы и страхи не внушают доверия. Так не боятся. Настоящий страх то вытеснен другими заботами, то подавлен общей нормой поведения.
Человек не только скрывает страх, но может скрывать иногда и отсутствие страха, атрофию настоящего страха перед гибелью, который подменяется болезненным раздражением нервов. Поэтому объявляющие себя травмированными столь же мало принимают меры к самосохранению, как и нетравмированные. Самосохранение — это тщательность, пристальное внимание к таким подробностям поведения, на которых невозможно сосредоточивать волю месяцами, годами.

«Записки блокадного человека», часть вторая
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Sunday, December 08, 2013

механизм повседневного разговора; «Записки блокадного человека», часть 2/ Lidia Ginzburg - Blockade Diary, part 2

Первая часть «Записок блокадного человека» в 1984 году была напечатана в журнале «Нева», а потом в моих книгах «Литература в поисках реальности» и «Человек за письменным столом».
Во второй части «Записок блокадного человека» перед автором стояла задача раскрыть механизм повседневного разговора, «житейщины», как говорил Пастернак.
Но это повседневность в экстремальных условиях, со страшным подтекстом ежеминутно грозящей гибели. И люди, праздно болтающие, хвастающиеся, сплетничающие... они же безотказно делают дело войны, которая их призвала.


Учреждение

При входе можно, не глядя, предъявить пропуск охраннику. Он терпеливо всем говорит: «Пожалуйста» — очевидно, выполняя инструкцию. Здесь, с пропуска, начинается переживание своей социальной ответственности. Так уж сложилось, что в прежней жизни Эн всегда держался или его держали на отлете. Но вот в трудный час многие из державших его на отлете — разбежались, а он остался и достиг социальной применимости.
Эн смутно знает, что все это только поверхность, что час пройдет и все — и он в том числе — займут свои места. Но мало ли что человек знает... Человек живет на разных уровнях — переживает высшие ценности, но может одновременно вкушать и низшие радости.

— Ужасный рацион. Одна сплошная соя.
М.: — Эта соя у меня на голове сидит.
— Почему у тебя на голове?
— Ее дробят и пропускают через адскую машину в комнате, которая над моей. С пяти часов утра... Каждый день... Я уже думаю — ну они наедятся...
Н. Р.: — У нас она больше на голове сидит, эта самая соя.
М.: — Вы ее хоть с какими-то приправами едите...
— Без всяких приправ. Нальют воды...
— Нина, идем, дорогая. Я кажется, сожрала весь шоколад.
— Покажите. Это как — восемьдесят за это? В нашем магазине давали шоколадные — правда, конфеты — в бумажках. Я так жалела.
— Когда мама брала в магазине, было без всякой бумаги. Хорошие, толстенькие такие.
— Как она может лучше выглядеть, когда без меня ее оставили при второй категории.
Соя на голове — это утверждение свободного отношения к тяготам жизни. В речи М. не только запрещены ламентации, но запрещен и серьезный разговор о еде — как унижающий, расслабляющий. Для его собеседниц серьезный разговор вполне возможен, но в то же время они поддаются инерции интеллигентского трепа. Иногда в самой наивной форме, вроде «сожрала весь шоколад».

...(Профессиональный разговор продолжается.)
— Лирику он, может быть, и донесет. Черт! А вот этот быт дворянский...
(Немотивированное восклицание «черт!» должно несколько расшатать профессиональную педантичность разговора.)
— Он, как бы сказать, недостаточно интеллигентен.
<…> Недостаточно интеллигентен — это наивное понимание слова «интеллигентен» и наивное утверждение собственной интеллигентности. Приятно высказывать такие суждения; особенно когда от них отчасти зависит, получит человек роль или не получит.

...Борин (3., которая входит): — Зинуша, небезынтересно вам будет почитать, насколько доходят ваши произведения в моей интерпретации?
После того как письмо уже прочитано вслух, неловко опять читать его вошедшей 3. Мотивировкой служит фраза, пародирующая официальный слог; комизм, пародийность не имеют здесь никакого смысла. Но это один из испытаннейших приемов — рассказать нечто ласкающее самолюбие под видом факта общезанимательного по содержанию или форме. Рассказать этот факт как смешной — невозможно. И вот остается голая форма комизма, пародийности, как бы разоблачающая чье-то хвастовство, канал, в который тайно поступает хвастовство собственное.

...— Спички есть?
Наташа: — Конечно, есть. Давайте я чиркну. Я ведь очень люблю зажигать спички. У меня страсть. Я Константину Константинычу целый воз спичек принесла.
Кому-то понадобились спички. Но Наташа (начинающая актриса) мгновенно пользуется практическим вопросом для своих игровых целей. Она физически томится, когда не может говорить о себе или занимать собою присутствующих. С необычайной прямолинейностью, театральностью и провинциальной архаичностью приемов она реализует свою автоконцепцию непосредственной, прелестной и балованной девочки. Страсть зажигать спички — совершенно оригинальная, притом детская черта. Вероятно, эта страсть (возможно, что бессознательно) возникла потому, что она дает возможность игры с курящими. Во всяком случае, привлечения их внимания. Она в милых отношениях с К. К. (начальником). Об этом приятно сказать вслух.

«Записки блокадного человека», часть вторая
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Saturday, December 07, 2013

рассказ о жалости и о жестокости.../ Lidia Ginzburg - Blockade Diary, part 1

Среди собранных мною блокадных историй есть история О., одного из тех, кто изредка получал кило восемьсот граммов масла, а также сухари и концентраты. В Ленинграде застряла его сестра (она на много лет была старше). У сестры, при разных обстоятельствах, все погибли, и он вынужден был взять ее к себе — уже в необратимо дистрофическом состоянии.
О. — человек, способный к рационализации и системе. Но в блокадном быту, который он пробовал одолеть разумно направленной волей, сестра была началом упорного, сопротивляющегося беспорядка. Его раздражали ее все возраставшая бесполезность и жертвы, которые он ей принес и продолжал приносить. И с грубостью, удивлявшей его самого, он говорил ей об этом. Но тут же рядом существовал другой пласт сознания и в нем очевидность, что без сестры молчание было бы окончательным, неимоверным. И невозможны были бы те мрачные отдыхи и забавы, которые он за собой оставил. Процессы приготовления и поглощения пищи уже не были тайными манипуляциями маньяка; присутствие второго лица сообщало им оттенок человечности. Он смотрел на женщину, спотыкавшуюся вокруг времянки, с руками маленькими, цепкими и черными, совсем не похожими на прежние, — и говорил грубо, уже потому только, что грубость стала привычкой:
— Сейчас будем есть. Поставь тарелки. Вытри, чтобы сесть за стол можно было по-человечески. Убери это свинство...
Дистрофическая сестра была объективирующей средой, аудиторией, оценивающей успех — концентраты и сухари, полученные согласно довольно высокому положению в иерархии.
Такова блокадная история О., рассказ о жалости и о жестокости...

Существовали две основные системы: у одних еда была расчислена на весь день, другие съедали сразу все, что возможно съесть. Первые принимали меры против самих себя. Они знали, что лучше всего защищена закрытая еда — консервы, неочищенная селедка, соевая колбаса, пока у нее цела шкурка. Вторые утверждали, что лучше быть иногда сытым, чем всегда полуголодным. Первые гордились выдержкой и презирали вторых за распущенность. Вторые гордились удальством и дерзанием и относились к первым, как бурш относится к филистеру.

Потерянный талон, упущенная безвырезная выдача — их нельзя было восполнить возможностями завтрашнего дня. Теперь это было незаменимой утратой (утраченная частица должна была стать и не стала частицей организма), и забывалась она лишь в силу легкомыслия человека, забывающего любые утраты.

...на самом деле, чем мужественнее мужчина, тем естественнее и проще он делает немужские дела (солдат должен уметь сварить кашу и пришить себе пуговицу), они не задевают в нем никаких комплексов.

Блокадная кулинария — подобно искусству — сообщала вещам ощутимость. Прежде всего, каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки — котлеты. Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса...
Иногда выдавали табак (курение хорошо заглушало голод). Курили все самокрутку. Здесь действовал тот же принцип приятно отвлекающего торможения. Насыпать табачное крошево в бумажку, свернуть, заслюнить, сунуть в мундштук — это и предвкушение, и проникновенная возня с драгоценным веществом. В папиросах же, когда они появились, было, напротив того, что-то разочаровывающее и плоское — слишком просто, слишком сразу.

Интеллектуальный кулинар вдруг замирал среди своих манипуляций. Промерцала и уплыла в хаос мысль о том, что все это на что-то отвратительно похоже. Кажется, на любовь... Еще Ларошфуко утверждал, что любовь — это потребность в окольном достижении цели.

Впрочем, теперь блокадные люди иногда уже говорят (особенно перед едой): «Я зверски хочу есть, я адски голоден». Это фразы из мирной жизни. Зимой так не говорили. Это показалось бы невозможной, бесстыдной откровенностью желания. Возвращение этих фраз — признак выздоровления.

...Так ей хотелось конфет. Зачем я съел эту конфету? Можно было не съесть эту конфету. И все было бы хоть немного лучше...
Это блокадный человек думает о жене, матери, чья смерть сделала съеденную конфету необратимой. Рассеивается туман дистрофии, и отчужденный от самого себя человек лицом к лицу встречает предметы своего стыда и раскаяния. Для переживших блокаду раскаяние было так же неизбежно, как дистрофические изменения организма. Притом тяжелая его разновидность — непонимающее раскаяние. Человек помнит факт и не может восстановить переживание; переживание куска хлеба, конфеты, побуждавшее его к жестоким, к бесчестным, к унижающим поступкам.
...А крик из-за этих пшенных котлет... сгоревших... Крик и отчаяние, до слез...
Быть может, он еще будет сидеть в ресторане, после обеда, помрачневший от слишком обильной еды, которая наводит уныние и отбивает охоту работать. Быть может, в ожидании официанта со счетом он случайно уставится в хлебницу с темными и белыми ломтиками. И этот почти нетронутый хлеб сведет вдруг осоловелое сознание судорогой воспоминаний.
Жалость — разрушительнейшая из страстей, и, в отличие от любви и от злобы, она не проходит.

1942-1962-1983

«Записки блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Friday, December 06, 2013

Друг и брат сидел рядом, зажимая свои сто двадцать пять/ Lidia Ginzburg - Blockade Diary, part 1

Мания еды, маниакальные про нее разговоры — все это крайне усилилось вместе с передышкой. В дни большого голода люди много молчали. Возможности были срезаны подчистую, так что не оставалось места для психологического обогащения фактов, для использования их вечной человеческой волей к утверждению ценностей.
Количество страдания переходит в другое качество ощущений. Так, тяжко раненные в первый миг не испытывают боли, а замерзающие под конец впадают в приятное состояние. Настоящий голод, как известно, не похож на желание есть. У него свои маски. Он оборачивался тоской, равнодушием, сумасшедшей торопливостью, жестокостью. Он был скорее похож на хроническую болезнь. И, как при всякой болезни, психика была здесь очень важна. Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, но те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал дрожать перед тарелкой супа.

В годы гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически (особенно в провинции). Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали — это решал организм.
Заторможенные люди монотонно ходили в булочную, в столовую, ожидая развязки. Им дана была непреложность ста двадцати пяти граммов, тарелки супа, порции каши, умещавшейся на чайном блюдце. Что сверх того — нельзя было ни купить, ни достать, ни украсть, ни вымолить. Друг и брат сидел рядом, зажимая свои сто двадцать пять. Несмотря ни на какие терзания, их нельзя было попросить у лучшего друга, и если бы друг сам предложил — их нельзя было взять (будучи в здравом уме).

Эн проглядел начало ужасной голодной эпопеи города — как и многие другие, вначале сравнительно легко переносившие нарастающие ограничения. Он удивился (ему нравилось удивляться), когда кто-то сказал: «Вот он — голод...»; когда соседка с двухлетним ребенком вдруг перестала спускаться в бомбоубежище, потому что все равно не от бомбы, так от голода пропадем (она действительно умерла в феврале). Ему нравились удивление и непонимание как признаки психики высшего разряда.


...Эн, наконец, понял. Но худшее для него наступило тогда, когда, казалось бы, стало уже легче: он получал тогда уже четыреста граммов по рабочей карточке. Четыреста граммов не могли остановить истощение. Истощение подбиралось к переломной точке. И как только достигло точки — началась невоздержанность. Эн вдруг стал съедать сразу все, что возможно. Сначала без заранее обдуманного намерения, каждый раз с чувством греховности, потом уже он возвел это в принцип.

Имелась, впрочем, в блокадном быту ситуация, ненадолго размыкавшая круг. Это когда умирал кто-нибудь в семье и до конца месяца можно было отоваривать его карточки.
В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.
— А у меня мать умерла, — остановила она проходившего мимо малознакомого человека, — каша вот по ее талонам... Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала — какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши... Не получается, не хочу... Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется — станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит.

Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты, — чтобы только покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх — что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?
А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах, да, — на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума.

Некоторыми в чистом виде владела мания хлеба. Только хлеб, хлеб наш насущный...

3. рассказал мне о том, как в блокадные времена ему случилось побывать по делу в одном привилегированном доме. Наливая ему чай, хозяйка сказала:
— Знаете что — не стесняйтесь с хлебом. У нас его больше чем хватает.
3. посмотрел на хлебницу и увидел невозможное: прежний обыкновенный хлеб, доблокадный. Неделеный, небереженый. Хлеб и булка неровными кусками вперемешку лежали среди каких-то мелких отрезков и крошек. Булка притом успела зачерстветь.
3. ел, не стесняясь и не испытывая вожделения к этому хлебу; его угнетало разочарование. Этот немереный хлеб был бы уместен во сне, а в действительности он, очевидно, требовал другой, неблокадной апперцепции.

К весне дистрофический человек настолько оперился, что опять захотел гордиться и самоутверждаться. Одни умели добывать, распределять, приготовлять пищу — и гордились этим как признаком силы. Другие всего этого не умели, чем и гордились как признаком высшей душевной организации. С возобновлением рынка одни начали гордиться тем, что особенно дешево покупают ботву или крапиву, другие — тем, что тратят много денег.

«Записки блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Thursday, December 05, 2013

самоутверждение — нетленная психея разговора / Lidia Ginzburg - Blockade Diary, part 1

Блокадный человек осени сорок первого года сменился человеком зимы сорок первого — сорок второго. Вот этот человек идет по улице во время обстрела. Он знает, что это очень опасно и страшно. Но он идет в столовую обедать. И вместо того чтобы бояться, он раздражается (не дадут даже спокойно пообедать...); вместо того чтобы бояться смерти, он боится, что его по дороге задержат, остановят, загонят в укрытие, чтобы он не подвергал свою жизнь опасности. Возможность гибели существует в сознании этого человека, но его непосредственное переживание — голод и в особенности страх голода и голодная торопливость, слепо устремляющаяся к цели. Можно одновременно осознавать разные вещи, но нельзя их одновременно с равной силой желать.
Человек просыпается ночью по сигналу тревоги. Надежда на тихую тревогу непродолжительна. Все ближе бьют зенитки. Какой резкий удар зенитки! Или это уже бомба? Он уже не думает о том, чтобы встать, отыскать калоши и идти в промерзающий подвал. Он думает, что не следует засыпать. Не хочется, чтобы это случилось во сне. Он не хочет проснуться среди падающего на него мира с тем, чтобы в кратчайшее, тут же гаснущее мгновение пережить свою гибель. Лучше — с подготовкой. Лучше лежать, прислушиваясь к приближающимся ударам. Лучше введение в катастрофу. Он думает о том, что не следует засыпать, но через несколько минут он засыпает, потому что устал.
<…> Ему удивителен тот человек, каким он был сначала. Тот человек просыпался в час, в два часа ночи от звука тревоги. Звука было достаточно, чтобы мгновенно оставить разогретую постель ради промерзлого подвала. Это была наивная цельность и свежесть инстинкта самосохранения, еще не разъеденного усталостью и непрестанной борьбой со страданием. В итоге этой борьбы — разогретая телом постель, тело, спокойно лежащее в постели, стали благом, стали желанием, которое не мог уже пересилить интеллектуальный материал страшных представлений.
Я знаю, что это страшно. Я хочу жить. Если это случится, то последнее сознательное мгновение будет проклятием моему безрассудству. Я знаю, что нужно бояться и принимать меры. Но я не боюсь и не могу бояться, потому что мне хочется спать.

Почему самым сильным врагом сопротивляемости (немцы это понимали) был голод? Потому что голод перманентен, невыключаем. Он присутствовал неотступно и сказывался всегда (не обязательно желанием есть); мучительнее, тоскливее всего во время еды, когда еда с ужасающей быстротой приближалась к концу, не принося насыщения.

В магазине сейчас пустовато и тихо. Продавщицы в белых спецовках, на полках блестит бутафория, раздражающая покупателей, то есть прикрепленных, а на прилавке расставлены еще не выданные продукты, которые нельзя купить.
Сейчас это как-то похоже на жестокую прибранность амбулаторий; охраняя человека, они возбуждают в нем злобу и страх неумолимостью своего механизма. И человек, холодея от белых коридоров, от белых халатов, от щемящего сердце запаха, от страшных металлических штучек под стеклом, — ненавидит уже не болезнь, но то, что хочет его спасти от болезни.

Теперь все до удивления просто (оно подобно удивлению человека, который настроился поднять полный чемодан, а поднял пустой). К хлебу можно протянуть руку через прилавок. Мешают этому только общие понятия, абстрактное социальное табу.

В очередях крайне мало людей, читающих книгу, даже газету. Это удивляет только никогда не стоявших в ежедневных, многочасовых очередях. В психологии очереди заложено нервозное, томящее стремление к концу, к внутреннему проталкиванию пустующего времени; томление вытесняет все, что могло бы его разрядить. Психическое состояние человека, стоящего в долгой очереди, обычно непригодно для других занятий. Интеллигент наивно взял с собой книгу, но он предпочитает следить за ходом вещей. Пробравшись сбоку к прилавку, он смотрит, как продавщица отпускает впереди стоящим.

Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы. Постепенно, с ростом хлебного пайка, с весенним теплом и появлением зелени (люди покупали и варили ботву) повадки очереди менялись. Очередь стала разговаривать. Человек не выносит вакуума. Немедленное заполнение вакуума — одно из основных назначений слова. Бессмысленные разговоры в нашей жизни имеют не меньшее значение, чем осмысленные.

В своем диалоге с ближним человек утверждает себя прямо и косвенно, лобовыми и обходными путями — от прямолинейного хвастовства и наивного разговора о себе и своих делах до тайного любования своими суждениями о науке, искусстве, политике, своим остроумием и красноречием, своей властью над вниманием слушателя. Самоутверждение скрылось в объективно интересном, ушло в информацию или в эстетически значимое. Иногда информация — только предлог, иногда самоутверждение лишь сопровождает информацию. Так или иначе, самоутверждение — нетленная психея разговора.

(Девочка начинает хныкать и теребить бабушку: «Пойдем, пойдем!»)
— Нет, не пойдем, подожди. Вот когда немца убьем, тогда будем ходить свободно. Когда немца убьем. Дедушка твой его из-под Тулы гонит. Дедушка ее там. Я как услыхала про Орел, так у меня все поднялось. Есть, значит, у наших сила...
Вот оно — настоящая бабушка разговаривает как бабушка из очерков и рассказов. Никогда этого не бывало. Только в языке войны народное на мгновение сближается с газетным.

«Записки блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

Фотография отсюда

Wednesday, December 04, 2013

Все одно когда-нибудь умирать/ Tolstoy, drafts

Отрадно видеть человека, смело смотрящего в глаза смерти; а здесь сотни людей всякий час, всякую минуту готовы не только принять ее без страха, но — что гораздо важнее — без хвастовства, без желания отуманиться, спокойно и просто идут ей навстречу.

Мы подошли взглянуть на раненого. Это был тот самый беловолосый солдат с серьгой в ухе, который спотыкнулся, догоняя роту. Он, казалось, похудел и постарел несколькими годами, и в выражении его глаз и склада губ было что-то новое, особенное. Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, спокойно-величественные черты.
— Как ты себя чувствуешь? — спросили его.
— Плохо, ваше благородие,— сказал он, с трудом поворачивая к нам отяжелевшие, но блестящие зрачки.
— Бог даст, поправишься.
— Все одно когда-нибудь умирать,— отвечал он, закрывая глаза.
Носилки тронулись; но умирающий хотел еще сказать что-то. Мы еще раз подошли к нему.
— Ваше благородие, — сказал он моему знакомому. — Я стремена купил, они у меня под наром лежат — ваших денег ничего не осталось.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На другое утро мы пришли в госпиталь наведать раненого.
— Где тут солдат восьмой роты? — спросили мы.
— Который, ваше благородие?— отвечал белолицый исхудалый солдат с подвязанной рукой, стоявший у двери.
— Должно, того спрашивают, что вчера с тревоги принесли,— сказал слабый голос с койки.
— Вынесли.
— Что, он говорил что нибудь перед смертью? — спросили мы.
— Никак нет, только дыхал тяжко,— отвечал голос с койки, — он со мной рядом лежал, так дурно пахло, ваше благородие, что беда.

Толстой. Как умирают русские солдаты. (Тревога)// Незаконченное. Наброски

Tuesday, December 03, 2013

переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, железа и мяса/ Lidia Ginzburg - Blockade Diary (1984)

А город по-прежнему тихий и прибранный — как ни странно.
В свете еще невысокого солнца тепло лоснится асфальт. Хорошо, правильно, что город гордится подметенной улицей, когда по сторонам ее стоят разбомбленные дома; это продолжается и возвращается социальная связь вещей.
Каждодневные маршруты проходят мимо домов, разбомбленных по-разному. Есть разрезы домов, назойливо напоминающие мейерхольдовскую конструкцию. Есть разрезы маленьких разноцветных комнат с уцелевшей круглой печью, выкрашенной под цвет стены, с уцелевшей дверью, иногда приоткрытой. Страшная бутафория аккуратно сделанных, никуда не ведущих дверей. Разрезы домов демонстрируют систему этажей, тонкие прослойки пола и потолка. Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе, что у него над головой, у него под ногами так же висят другие люди. Он, конечно, знает об этом, он слышит, как над ним двигают мебель, даже колют дрова. Но все это абстрактно, непредставимо, вроде того, что мы несемся в пространстве на шаре, вращающемся вокруг своей оси. Каждому кажется, что пол его комнаты стоит на некой перекрытой досками почве. Теперь же истина обнаружилась с головокружительной наглядностью.

К домам появилось новое отношение. Каждый дом был теперь защитой и угрозой. Люди считали этажи, и это был двойной счет — сколько этажей будет их защищать и сколько будет на них падать. Мы познали объемы, пропорции, материалы домов. Восприятие дома стало аналитическим. Он расслаивался на своды, перекрытия, лестничные клетки. Лестничная клетка — это звучало специально и жутковато. Спускаясь по черным лестницам своих жилищ, люди присматривались к каким-то выступам и захламленным нишам, о которых они ничего не знали. Теперь это были укрытия. Как будет лучше, в случае чего, прислониться здесь к правой или к левой стенке? Иногда человек пытался представить непредставимое: эти выступы и ступени, висящие в высоте, действительно в мгновение обрушатся, упадут на голову, на грудь. Лестничная клетка раздавила грудную клетку... Грудная клетка — это тоже специально и жутковато.

С начала войны город стал обрастать непривычными деталями. Прежде всего, появились крестообразные наклейки на окнах (чтоб стекла не вылетали). Мероприятие это было предложено населению уже в первые дни войны. Среди неустоявшейся тоски этих первых дней, когда новые формы жизни еще не определились, это механическое занятие успокаивало, отвлекало от пустоты ожидания. Но было в этом и что-то мучительное и странное, как, например, в сверкании хирургической палаты, где нет еще раненых, но где они непременно будут.

Никто уже не думал о затемнении и о многом другом. Сто двадцать пять граммов, вода из невской проруби, холод, который не отпускал никогда, ни во сне, ни во время еды, ни в часы работы; тьма, наступавшая среди дня и рассеивавшаяся поздним утром; трупы в подворотнях, трупы на саночках, вытянутые и тонкие — похожие больше на мумию, чем на нормальный человеческий труп.


Был период, когда вечерние тревоги начинались около восьми часов. Немецкая аккуратность входила продуманным элементом в расчеты психической атаки.

В блокадном Ленинграде мы видели всякое — меньше всего боязни. Люди невнимательно слушали свист пролетавших над головой снарядов. Заведомо ждать снаряда, конечно, гораздо труднее; но все знали, — полет его слышит тот, в кого на этот раз не попало.
Количественная градация опасности, точнее, вероятность гибели (степень вероятности) имеет решающее психологическое значение. Между гибелью несомненной и почти несомненной — расстояние необъятное. В Ленинграде опасность была повседневной, систематической, в своей систематичности рассчитанной на выматывание нервов, но статистически она не была особенно велика. Проверенная ежедневным опытом опасность от бомбежки и обстрелов уступала огромным цифрам дистрофических смертей. К этой же, медленной, смерти человек проходил совсем другую внутреннюю подготовку. Отношение к снаряду, к бомбе в Ленинграде было, конечно, иным, чем на фронте или чем впоследствии у жителей городов, дотла выжигаемых воздушными налетами.
В Ленинграде мало кто боялся бомбежки, — только люди с особым, физиологическим предрасположением к страху. Бежать скоро стало некуда. Никто поэтому не бежал, и никто не думал: как же это я остаюсь, если все уезжают? Спокойствие стало тем всеобщим и средним уровнем поведения, несовпадение с которым труднее и страшнее реальных опасностей. Чтобы сохранить хладнокровие среди всеобщей паники, нужно быть чуть ли не героем. Но попробуйте кричать и метаться, когда все вокруг делают свое дело, — это требует особой дерзости.
Когда нормально еще работали парикмахерские, мне как-то пришлось застрять в парикмахерской во время тревоги и наблюдать, как обыкновенные девушки под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно.
Успешное вытеснение возможно именно потому, что смерть недоступна опыту. Она — абстракция небытия или эмоция страха. В первом случае она принадлежит к числу непредставимых представлений (вроде вечности, бесконечности). Чтобы конкретно мыслить мгновенный переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, железа и мяса, а главное, к несуществованию, — нужна работа воображения, превышающая возможности многих.
От большинства ленинградцев художник X. (хороший художник) отличался страхом перед бомбежками. Он перебрался к знакомым, потому что они жили в нижнем этаже. Дочка их, лет двенадцати, заглядывала к нему, когда он беспокойно ходил по комнате:
«Идемте чай пить. Они сейчас кончат» (они — это немцы). Он отвечал ей: «У тебя нет фантазии, поэтому ты не боишься. Понимаешь, надо быть очень умным, чтобы как следует испугаться».
В той мере, в какой страх смерти есть эмоция, он подвержен всем капризам и непоследовательностям эмоций. Он возникает и пропадает не по законам разума, регистрирующего объективную опасность, но в силу игры импульсов и рефлексов. Здесь я напоминаю вещи, давно уже сказанные. Например, можно проснуться в самое мирное время, у себя в постели, цепенея от ужаса при мысли о неизбежном уничтожении, и можно рассеянно и равнодушно ходить под обстрелом (в одном случае ночная, без помех, сосредоточенность, в другом — отвлечение внимания). У человека, страдающего философской смертобоязнью, нервы могут быть хорошо приспособлены к специфическим толчкам и свистам — и наоборот.

«Записки блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

фотография отсюда

Monday, December 02, 2013

вытеснение страдания страданием / Lidia Ginzburg - Blockade Diary (1984)

Это было то самое ожидание конца, то понимание неотвратимого иссякания данных нам жизненных сил, которым отравлена всякая радость и самое чувство жизни. Блокадные обстоятельства сделали эту формулу вполне наглядной. А вечно возобновляемое достижение вечно разрушающихся целей они довели до наглядности бега по замкнутому кольцу.
Какими усилиями проталкивал себя человек от одного мучительного действия к другому? Нет, не требовалось особых психологических усилий. Каждое страдание — судки на морозе, ведра на лестнице — было избавлением от худшего страдания, заменителем зла. Утопающему, который еще барахтается, — не лень барахтаться, не неприятно барахтаться. Это вытеснение страдания страданием, это безумная целеустремленность несчастных, которая объясняет (явление, плохо понятное гладкому человеку), почему люди могут жить в одиночке, на каторге, на последних ступенях нищеты, унижения, тогда как их сочеловеки в удобных коттеджах пускают себе пулю в лоб без видимых причин. Страдание непрестанно стремится с помощью другого, замещающего страдания отделаться от самого себя. Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест. Так сложился круг блокадного зимнего дня. И среди передышки это движение, вращательное и нерасторжимое, еще продолжается, постепенно затухая. Люди несут в себе это движение, как травму.

...Бег по кругу приобретает отчасти характер режима. Для многих режим, рабочий порядок всегда был недостижимой мечтой. Не давалось усилие, расчищающее жизнь. Теперь жизнь расчистило от всяческой болтовни, от разных заменителей и мистификаций, от любовных неувязок или требований вторых и третьих профессий, от томящего тщеславия, которое гнало людей туда, где им быть вовсе не следовало, но где преуспевали их сверстники и друзья, что, естественно, не давало покоя. Мы, потерявшие столько времени, — вдруг получили время, пустое, но не свободное.
Эн тоже всю жизнь мечтал о рабочем режиме дня и даже считал, что режима не получается только из-за привычки поздно вставать (привычка ленинградцев, если они не связаны ранней службой). Всё всегда начиналось с того, что утра уже нет, что уже непоправимо испорчено прекрасное переживание полноты, непочатости предстоящего дня. Все уже все равно было испорчено, и потому Эн с облегчением выпускал себя из рук, и дальше оно уже шло, как придется. Теперь же причинно-следственная связь импульсов и поступков была грубо обнажена и завинчена. Он просыпался в шесть часов, потому что, как и все в городе (кто не дежурил), рано ложился, и сразу вставал, потому что ему хотелось есть или он боялся, что ему захочется есть.

В периферийном мире всё пока негативно. Даже работа. Даже самая полезная тыловая работа расположена в том же кругу, где еда, где забота об огне и воде. Тяжким усилием воли, привыкшей к однообразной серии жестов, нужно где-то, в каком-то месте раздвинуть круг и втиснуть в него поступок. Если человек умеет писать, то не должен ли он написать об этом и о предшествовавшем. Где-то, скажем, после домашних дел час-полтора (больше не отдаст вращательное движение дистрофической жизни), чтобы писать. Тогда оживут и потянутся к этому часу все другие частицы дня, располагаясь вокруг него иерархически.

В очередях думать невозможно, и невозможно думать или писать после обеда. Это время упадка воли. К вечеру опять становится легче. В часы же послеобеденной режущей тоски вообще не следует думать. Лучше сидеть в редакции и работать (плохо тем, кто не работает, а только ест и голодает) и слушать рассеянно голоса сослуживцев (хорошо, что вокруг голоса!).

Забвение сохраняет жизнь вечным обновлением сил, желаний и заблуждений. Оно вернет жизни необходимую ей суету сует — после мук плоти и духа столь безмерных, что возвращение казалось уже невозможным.
Тянется, до отказа натягивается резиновая ткань жизни; но вот ослабел нажим, ее отпустили, и резина мгновенно устремилась обратно, к исконным своим пределам и формам. То, что открывается человеку в пограничных ситуациях, — закрывается опять. Иначе, например, люди нашего поколения были бы давно непригодны для дальнейшей жизни.

Толстой понимал обратимость пограничных ситуаций. Он знал, что небо Аустерлица распахивается только на мгновенье; что Пьер в промежутке между дулом французского ружья и царским казематом будет опять либеральным барином.
А нам-то тогда казалось... Разумеется, вам казалось: после этого разве возможно когда-нибудь снова болтать, например, о лирическом герое... Да, казалось... но почему, но кем установлено, что дистрофия — реальность, а обыкновенная жизнь — наваждение? Что, раз заглянув в реальность, не захочешь наваждения?
Вот мы и блюдем закон забвения, один из краеугольных в социальной жизни; наряду с законом памяти — законом истории и искусства, вины и раскаяния. О нем Герцен сказал: «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить».

Чувство потерянного времени — начало выздоровления. Начало выздоровления — это когда в первый раз покажется: слишком долго стоять в очереди сорок минут за кофейной бурдой с сахарином.

Утром нужно наколоть на весь день мелких полешек для времянки.
Потом непременно нужно вынести нечистоты. Это дело жизненной важности, и потому Эн относится к нему по-деловому. Он немного сжимается, как бы пытаясь установить дистанцию между собой и вонючим ведром. Это первый за день выход на улицу, и в нем есть своя прелесть. Это выход из комнаты, окруженной зиянием заброшенной квартиры, комнаты, в которой царят изоляция и не до конца подавленный хаос. Выход в объективно существующий мир...
Летом сорок второго года в городе мало людей и очень мало заводов, и ленинградский воздух по-новому чист. Эн видит гранитный изгиб набережной, узорную решетку, за которой слипшаяся от нечистот, потерявшая цвет и текучесть вода. Ассоциации же у него в этот утренний час какие-то деревенские — от непривычки к городскому лету, от странно чистого воздуха, пустоты, тишины, оттого, что люди почти босиком выходят на улицу с ведрами.
Эн приподнимает ведро над решеткой, быстро, не глядя, опрокидывает все в воду. Чувство облегчения... Чувство облегчения сливается с минутной легкостью жизни. Ветер прошелся по волосам. С физической остротой вспомнилась вдруг деревенская улица, яблони за забором. Он жил там летом подростком; мать по утрам посылала его к соседям за молоком. Ступая в пыли босиком, осторожно, чтоб не расплескать, он несет молоко в кувшине. Главное, одновременность ощущений: босые ноги топчут нежную дорожную пыль, а в ладонях разогретая солнцем глина.
Да и всегда он любил прекрасные контексты природы. Не природу для любования, но природу, вечно присутствующую и всегда участвующую в любых делах человека. Хорошо сходить умыться на речку; чистить зубы, стоя по щиколотку в воде, а по воде чтобы бежал солнечный свет и на близком другом берегу вздымалась и шумела листва.

«Записки блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе

О блокаде см. также дневники Л. Шапориной

Sunday, December 01, 2013

выжил — значит, жертвовал собой недостаточно.../ L. Ginzburg, Blockade Diary ("Zapiski blokadnogo cheloveka," 1984)

Так было летом 1941-го.
Страшная была жадность на информацию. Пять раз в день люди бежали к репродуктору, прерывая любые дела. Они бросались на каждого человека, который хоть на шаг был ближе, чем они, к фронту, или к власти, или к источникам информации. А расспрашиваемый сердился на бестолковые вопросы. Потому что спрашивающие хотели узнать совсем не то, о чем они спрашивали. Они хотели узнать, как это бывает, когда война, как это будет...
Отличительной чертой первых дней было это неведение, странным образом смешанное с долгой подготовкой, с долголетним внушением мысли о неизбежности и сокрушительной тотальности события.
<…> В первый миг совершающегося события показалось, что нужно куда-то ужасно спешить и что ничто уже не может быть по-прежнему. Потом оказалось, что многое пока по-прежнему. Еще ходят трамваи, выплачивают гонорары, в магазинах торгуют обыкновенными вещами. Это удивляло. Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке.

В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья, ячейка крови и быта с ее непреложными требованиями жертвы. Скажут: связи любви и крови облегчают жертву. Нет, это гораздо сложнее. Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти — к тем, от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась. Все возможные отношения — товарищества и ученичества, дружбы и влюбленности — опадали как лист; а это оставалось в силе. То корчась от жалости, то проклиная, люди делили свой хлеб. Проклиная, делили, деля, умирали. Уехавшие из города оставили оставшимся эти домашние жертвы. И недостаточность жертв (выжил — значит, жертвовал собой недостаточно), а вместе с недостаточностью — раскаяние.

В период наибольшего истощения всё стало ясно: сознание на себе тащит тело. Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было. Оказалось, например, что телу вовсе не свойственно вертикальное положение; сознательная воля должна была держать тело в руках, иначе оно, выскальзывая, срывалось, как с обрыва. Воля должна была поднимать его и усаживать или вести от предмета к предмету.

Месяцами люди — большая часть жителей города — спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. Ему хотелось забыть, что где-то далеко — за ватником, за свитером, за фуфайкой, за валенками и обмотками — есть у него нечистое тело. Но тело давало о себе знать — болями, чесоткой. Самые жизнеспособные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя было избежать встречи с телом. Человек присматривался к нему со злобным любопытством, одолевающим желание не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми провалами и углами, пятнистое и шершавое. Кожа была пятнистым мешком, слишком большим для своего содержимого.
<…> Зато торопливость, с какой люди теперь, ложась спать, сбрасывали с себя все до нитки, — это было от передышки. В этом была жадность и нервность временного состояния перед второй зимой, думать о которой не хватало храбрости; была в этом зимняя травма неснимаемой одежды.

Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось бы, ночью тело должно было успокоиться. Но, в сущности, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то чтобы людям непременно было холодно — для этого они наваливали на себя слишком много вещей. Но именно поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи тяжко давили, и — хуже того — они скользили и расползались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то малозаметные, но, в конечном счете, утомительные мускульные усилия. Нужно было приучить себя спать неподвижно, собранно, особым образом подвернув ногу, которая придерживала основу сооружения. Иначе все сразу с неудержимой жестокостью могло поползти на пол. И тогда в темноте, в убийственном холоде придется опять кое-как громоздить сооружение, совсем уже шаткое и негодное. Нельзя было раскинуть руки или приподнять колени под одеялом, или вдруг повернуться, уткнув лицо в подушку. То есть тело и нервы полностью никогда не отдыхали.

...Потом еще нужно принести воду из замерзшего подвала. Ледяной настил покрыл ступеньки домовой прачечной, и по этому скату люди спускались, приседая на корточки. И поднимались обратно, обеими руками переставляя перед собой полное ведро, отыскивая для ведра выбоины. Своего рода высокогорное восхождение.


Обедать он побежит по морозу сквозь издевательски красивый город в хрустящем инее. И рядом, и навстречу бегут (или ползут — среднего не бывает) люди с портфелями, с авоськами, с судками, подвешенными к концам палкообразных рук. Люди бегут по морозу, одолевая овеществившееся пространство. Наиболее интеллигентные вспоминают при этом Данте, тот круг Дантова ада, где царствует холод.

Был период многократных, подряд возникающих воздушных тревог. По дороге к обеду приходилось отсиживаться в подвалах или пробиваться сквозь пальбу зениток и свистки милиции. И люди ненавидели спасавшего их от бомбежки милиционера, а бомбежку воспринимали как препятствие на пути к обеду.

«Записки блокадного человека»
по изданию: Лидия Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Фотография отсюда

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...