Sunday, February 02, 2014

голос женщины, которая не думала... Альбер Камю, из ранних эссе/ Albert Camus, early essays

О музыке

Пейзаж — это состояние души.
Амьель

Бережно храни то, что вызвало недовольство публики, ибо это — частица тебя.
Жан Кокто

Музыка заставила меня поверить в Бога.
Альфред Мюссе (Alfred de Musset)

Не надо стремиться сначала понять, а только затем почувствовать. В искусстве нет места рассудочности.

Мавританский дом

Я вышел на террасу, откуда можно было охватить взглядом весь арабский город и море.
.......
Чайки носятся в воздухе, от этого вечер становится мягче, а город, забывший буйные краски дня, постепенно тускнеет от печали. Краски медленно растворяются, но остается мятежный, прекословящий времени, головокружительно крутой спуск к морю. Мир, нисходящий с неба, нарушен этими домами, что теснятся до самой воды, с которой они сшибаются без всякого перехода.
Отпихивая друг друга локтями, они прокладывают улицы, тупики, лабиринты террас, строящих глумливые рожи вечернему покою. Эта спускающаяся к воде толпа — живая, она обладает чувствительностью и прекрасна в своей безнаказанности. Ее возбуждение так неподдельно, так человечно, что начинаешь чуть ли не сердиться: ну отчего она не кричит? Крики взорвали бы напряженное противостояние, которое подкрепляется, насыщается тишиной.

В тот день я примирился с солнцем. Я угадал в нем очистительную силу, уничтожающую беспричинное томление и пустую мечтательность. Но позже долгое блуждание по городу привело меня к маленькому мусульманскому кладбищу. День был безмятежен. Кладбище под сенью фиговых деревьев охраняла мечеть. Надгробия в виде колыбели не наводили на скорбные раздумья; надписи на них успокаивали своей непонятностью.
Было около полудня.
Впереди тянулась площадка, откуда открывался вид на крыши, сбегавшие вниз и исчезавшие далеко-далеко, в синеве моря. Солнце слегка разогревало белый, нежный воздух: покой. Возле надгробий никого не было. Казалось, мертвые должны быть довольны этим тихим убежищем. Сейчас им довольно было лишь тишины и покоя, чтобы научиться безразличию. От гладких беломраморных плит, испещренных причудливыми тенями фиговых листьев, взгляд устремлялся к беленой ограде, а затем скользил по крышам и, наконец, терялся в море.

Стоя на пороге этого дома, я глядел, как наступает ночь. Летучие мыши крупным замысловатым почерком уже выписывали на небе свое бессознательное отчаяние.

Морская гладь не омрачалась ни единой морщинкой, и даже малейший намек на движение был бы для меня поистине невыносим. Хоть я никогда не любил ту землю, где родился, все же задаюсь вопросом: обрету ли я в другом краю такой же восторг отречения, какой вкусил под этим солнцем?
Это опьяняющее изнеможение, жаркое забытье, эта полнота жизни, благодетельное небо, бесконечным потоком льющее свет — едва ли их найдешь в других краях. И разве в других краях смогли бы понять знойную лень на террасах мавританских кофеен, где коренные жители, полузакрыв глаза, упиваются сумбурной симфонией света?

Искусство через приобщение

...музыка — совершеннейшее из искусств. В ней, с такой ясностью, как нигде, мы смогли увидеть воспарение искусства над жизнью. Но все искусства объединяет общее стремление: не замечать жизни.

Голоса бедного квартала
Моей жене. 
25 декабря 1934 года

Вначале это голос женщины, которая не думала

«Потребность в покое нарастает по мере того, как гаснет надежда, и в конце концов одерживает верх даже над жаждой жизни». (Конрад)

Когда-то у него была мать. Порой ее спрашивали: «О чем ты думаешь?» «Ни о чем», — отвечала она. И это была правда. Всё перед глазами, значит, и думать не о чем. Ее жизнь, интересы, дети — всё сосредоточено здесь, этот факт очевиден, и его не надо осознавать. Она была инвалидом, ей трудно было думать. Ее мать, крутая и властная, готовая жертвовать всем ради своего животного, больного самолюбия, долго тиранила малодушную дочь. Замужество дало той свободу, но, овдовев, она покорно вернулась под материнскую опеку. Муж, как принято говорить, пал смертью храбрых. Пал в славном бою — вон там, в золоченой рамке, красуются крест «За боевые заслуги» и Военная медаль. А еще вдове прислали из больницы маленький осколок снаряда, извлеченный из тела. Вдова сохранила осколок. Горе ее давно прошло. О муже она забыла, но все еще вспоминает об отце своих детей. Чтобы вырастить их, она работает, и все заработанные деньги отдает матери. А та воспитывает детей с помощью хлыста. Когда она бьет слишком сильно, дочь говорит ей: «Не бей по голове». Ведь это ее дети, она же их любит. Она любит их всех одинаково, и проявлений этой спокойной любви они никогда не замечали.
Иногда — вот как тем вечером, о котором он вспоминал, она возвращается после тяжелой работы (она ходит к людям убирать) и никого не застает дома. Старуха ушла за покупками, дети еще не вернулись из школы. Тогда она скрючивается на стуле и с затуманенным взглядом погружается в бесконечное созерцание щели в полу. В сгущающихся сумерках эта немая жалоба исполнена безмерной тоски: и некому узнать об этом.
И все же один из детей страдает, видя мать в эти минуты, когда она, судя по всему, только и бывает счастлива. Если он, войдя, различает в полутьме тощую фигурку с костлявыми плечами, то останавливается на пороге: ему страшно. Он много чего стал понимать. Собственная жизнь его почти не занимает. Но это молчание животного причиняет ему невыносимую боль. Он жалеет мать, значит ли это, что он ее любит? Она ни разу не приласкала его — да она и не умеет. Он чувствует себя здесь посторонним, и от этого приходит сознание горя. Она не слышит его, потому что она глухая.
Сейчас вернется старуха, и жизнь пойдет своим чередом: круг света от керосиновой лампы, клеенка на столе, крики, брань. Но сейчас ее молчание означает некую передышку, мгновение вечности. Ребенок смутно чувствует это, и в охватившем его порыве ему кажется, будто он чувствует любовь к матери. А так и должно быть, ведь это все же его мать.
О чем она сейчас думает, о чем же таком она думает? Ни о чем. Свет и шум остались снаружи; здесь молчание и тьма. Ребенок вырастет, пойдет учиться. Его воспитывают, и будут требовать от него благодарности, словно это сможет уберечь его от горя. Мать по-прежнему будет замыкаться в молчании. И ребенок по-прежнему будет безмолвно вопрошать и ее, и самого себя. Он вырастет в страданиях. Быть мужчиной — вот главное. Бабушка умрет, потом умрет мать, а когда-нибудь и он сам.
Мать вздрогнула от испуга. Она ругает сына. Чего он на нее уставился с дурацким видом? Пускай идет делать уроки. Сын сделал уроки. Он любил, страдал и от всего отказался. Сегодня он сидит в другой комнате, тоже уродливой и темной. Теперь он мужчина. А это ведь главное, не правда ли?

Затем это голос мужчины, который родился, чтобы умереть
[Ирония// Изнанка и лицо]

Заставлять себя слушать — это было его единственным пороком, ради этого он не замечал недоверчивых взглядов, не обращал внимания на град насмешек. Для них он был старикашка, уверявший, будто в его время жилось прекрасно, а себе он казался почтенным старцем, чей жизненный опыт незаменим. Молодые не знают, что жизненный опыт — результат поражения, и чтобы хоть сколько-то узнать, надо потерять все. Он много страдал, но помалкивал об этом, считая, что произведет большее впечатление, притворяясь счастливым. Впрочем, если в этом он и заблуждался, то опять-таки ошибся бы, желая растрогать их своими горестями. Что значат страдания какого-то старика, когда жизнь захватывает вас целиком?

Он так старался, так врал, чтобы сделать свой рассказ более занимательным, и все же вскоре остался один. Молодежь бесцеремонно бросила его. И снова он один. Когда ты состарился, тебя перестают слушать, вот что ужасно. Его приговорили к молчанию и одиночеству. Ему давали понять, что он скоро умрет. А старик, который скоро умрет, никому не нужен, больше того, он в тягость, и добра от него не жди. Убирался бы отсюда поскорее. А нет, так пусть, по крайней мере, молчит. И он страдает, потому что когда молчит, сразу вспоминает о том, что стар.
Всё же он встал и ушел, улыбаясь всем, кто был вокруг. Но на пути ему попадались лишь равнодушные лица, или взбудораженные весельем, в котором он не имел права участвовать. И медленной походкой, неспешной рысцой навьюченного осла он прошел по длинным улицам, полным прохожих.
Он плохо себя чувствовал и не хотел возвращаться домой. Обычно он любил усесться за стол с керосиновой лампой и с тарелками, на которых пальцы машинально находили привычное место. Он все еще любил ужинать молча, сидя напротив старухи, долго пережевывать еду, с пустой головой и пристальным взглядом мертвых глаз. Сегодня он вернется поздно. Остывший ужин ждет его на столе, старуха уже ляжет спать — она не беспокоится, привыкла, что он задерживается без предупреждения. Она говорила: «Дурит,» — и этим все было сказано.

Он шагал, и в его походке было какое-то кроткое упорство. Он был одинок и стар. К концу жизни старость оборачивается приступами тошноты. Не слишком-то весело оказаться на идущем вниз эскалаторе, по которому нельзя подняться обратно. Бывает ли, чтобы этот эскалатор повернул вспять, или всё на свете под конец остается без слушателей? Почему его не хотят услышать? Его так нетрудно обмануть. Хватило бы улыбки, приветливого слова.
А вот и ночь, она спускается без проволочки, неотвратимо; вот так все происходит и со старым бедняком. Он шагает молча, заворачивает за угол, спотыкается, едва не падает. Я видел его. Выглядит он смешно, но что тут поделаешь? И все-таки он предпочитает улицу, уж лучше быть на улице, чем дома, когда у него жар, и он не видит старуху, и часами лежит один в своей комнате.

А на улице он не один, даже если народу попадается немного. Он, несомненно, болен. Быть может, совсем скоро он упадет. Я уверен в этом. И тут ему придет конец.
Жар у него усиливается. Неспешная походка ускоряется: завтра, завтра все будет иначе. И вдруг он делает открытие: завтра все будет как всегда, и послезавтра тоже, и во все остальные дни. И это непоправимое открытие сокрушает его. Бывают такие мысли, которые сводят человека в могилу. Он не в состоянии с ними жить, поэтому убивает себя. А если он молод, то избывает их в патетических фразах.
Сразу не скажешь, стар он, безумен или пьян. Его смерть будет выглядеть достойно, — омытая слезами, невероятно трогательная. Он умрет красиво, то есть в страданиях. Это станет ему утешением. Да, впрочем, куда ему деваться? Он состарился навсегда.
Теперь улицы стали темнее, и народу на них поменьше. Но вокруг еще слышались голоса прохожих. В странном вечернем умиротворении они казались торжественнее. За холмами, кольцом обступившими город, еще виднелись отсветы дня. За поросшими лесом зубцами гор неизвестно откуда появился необычайно густой дым. Он медленно поднялся ввысь и распался на слои, как разлапистая ель. Старик закрыл глаза. Все это принадлежало ему... и остальным тоже. Перед жизнью, уносившей прочь городской гул, и перед глупой, равнодушной улыбкой неба он был одинок, беззащитен, растерян, уже мертв.

А теперь это голос женщины, который послышался среди музыки

Бывает, что долго смотришь на улицу из окна и слушаешь уличный шум, а потом, когда окно закрыто и наступила тишина, людская суета кажется лишенной смысла, а людские дела — нереальными, ибо они бесповоротно обречены кануть в пустоту, — так и голос этой женщины лишился всякой опоры и всякой существенности, когда умолкла подкреплявшая его музыка. А еще, бывает, пока не закроешь окно, не поймешь, насколько шумно на улице, и начинаешь страдать от этого гвалта только когда он погребен в безмолвии комнаты, — вот так же величие той женщины казалось чем-то обычным тем, кто ее слушал, а потом стало казаться обманчивым.

Она привязалась к нему, потому что он привязался к ней. Это и есть любовь, разве не так?

Она так сильно боялась брата, что не могла расстаться с ним. И так сильно ненавидела, что не могла вычеркнуть из памяти.

(Горе было рядом, и это приблизило их к Богу. А музыка позволила яснее видеть Бога, близость которого они ощущали).

Женщина встала. Ничего далекого не осталось в ее лице — только покрасневшие, запавшие глаза, искривленные губы, желтая, как пергамент, кожа. Лицо, облагороженное слезами, горе, преодолевшее преграду плоти и окружившее ореолом каждую морщинку, каждую одряблость, подобно тому, как вечер придаст неожиданную выразительность и одухотворенность самым безобразным пейзажам. То неведомое, что она несет в себе, выходит за границы ее тела и захватывает другие тела, весь мир, — нечто похожее на музыку или на голос, возвещающий истину. Словно лицо, которое видится в зеркале и кажется похудевшим, одухотворенным, далеким от земного, проще говоря, чужим.
Она собирается уходить. Кое-как, неловко надевает шляпу, так же неловко улыбается. Говорит, что придет еще. Она познала приключение, которое принесло ей несчастье. У бога уродливое, костлявое, совсем неказистое тело, прямо плакать хочется. Создавший ее бог — тот же бог, что сейчас оставил ее, и она ничего не знает. Она не размышляет. В чем же ее тайна на этой земле? Но все хорошо, очень хорошо. Пускай она теперь уходит.
После ее ухода опять поставили ту же пластинку. А что стало с ней, унесшей с собой свои страхи? Раз ее здесь нет, значит, она больше не существует. И все же она должна ходить, дышать, сворачивать на знакомые улицы и вернуться домой к злому, безжалостному брату, который ее там поджидает. Она вернется в свою тьму, после того как ее чудом освободила оттуда глупая музыка. Ее жизнь ускользает от нас, а голос теряется вдали, угасает, погружая нас в неведение и скрывая уголок жизни. Словно закрылось окно, выходящее на шумную улицу.

А теперь это голос больной старухи, которую оставляли в одиночестве, уходя в кино
Ее терзала болезнь, от которой чуть не умерла. Вся правая сторона тела была парализована. Только одной половиной она оставалась на этом свете, а вторая уже стала ей чужой. Когда-то она была маленькой, подвижной, словоохотливой старушкой, которая много лет жила одна, привыкла к самостоятельности, а потом ее обрекли на молчание и неподвижность. Ее похоронили в кресле, у дочери. Прежде она очень дорожила своей независимостью и ради этого на восьмом десятке еще работала. А теперь она оказалась на иждивении дочери.
Она по целым дням оставалась одна, читать не умела, ни к чему не испытывала интереса, и единственной отдушиной в этом растительном существовании был Бог. Она в него верила. Доказательством были имевшиеся у нее четки, свинцовое распятие и гипсовый святой Иосиф с младенцем Христом на руках. Она сама не была уверена, что ее болезнь неизлечима, однако уверяла в этом других, чтобы вызвать сочувствие, а вообще-то полагалась на Бога, которого так мало любила.
В это время некто проявлял к ней участие. Это был бледный высокий молодой человек, наделенный восприимчивостью. Ему казалось, что тут кроется какая-то истина, и в то же время он знал, что женщина скоро умрет — но он не стремился разрешить это противоречие. Его по-настоящему заинтересовала тоска старой женщины. Она это сразу почувствовала. И его интерес стал нежданным подарком для больной. Она увлеченно рассказывала ему о своих бедах: жизнь ее близилась к концу. Пора уступать место молодым. Тоскливо ли ей? Верно, тоскливо. С ней никто не разговаривает. Она сидит в своем углу, как собака. Скорей бы уж конец. По ней, так лучше умереть, чем быть кому-то обузой.

Ее голос стал сварливым. Это был голос вздорной рыночной торговки. Но молодой человек понимал ее, ведь он был наделен восприимчивостью. Хотя, по его мнению, быть людям в тягость все же лучше, чем умереть. Однако это доказывало только одно: что сам он, очевидно, никогда не был в тягость никому, кроме Бога. И действительно, он говорил старухе — поскольку видел у нее четки: «У вас еще остался Бог». Это была правда. Но даже тут ей досаждали. Если ей случалось надолго погрузиться в молитву, если она неотрывно разглядывала узор на обоях, дочь говорила:
— Ну вот, опять она молится!
— Не твое дело, — отвечала больная.
— Не мое, а все равно меня это раздражает. — Тогда старуха умолкала и закрывала глаза.
Молодой человек выслушивал это с огромной, неведомой прежде болью, теснившей ему грудь. А еще ему было сказано: «Вот сама состарится, тогда поймет. Ей тоже придется молиться».
Загадочна и трогательна участь этой старой женщины, отрешившейся от всего, кроме Бога, целиком отдавшейся последнему недугу, добродетельной по необходимости, слишком легко уверившей себя в том, что он — единственное благо, достойное любви, окончательно, безвозвратно впавшей в ничтожество человека перед Богом. По несчастью, такая чересчур вялая религиозность не выдерживает первого же испытания жизнью. Дальнейшее покажет, что Бог бессилен против людских замыслов.
Семья села за стол. Бледного молодого человека пригласили к ужину. Старуха есть не стала — вечером еда тяжела для желудка — и осталась в своем углу, за спиной того, кто выслушивал ее. А он ел с трудом, чувствуя, что за ним наблюдают. Ужин продолжался; всем было хорошо вместе и не хотелось расставаться. Тогда решили пойти в кино: там как раз показывали комедию. Молодой человек легкомысленно согласился, не подумав о живой душе, несмотря ни на что продолжавшей существовать у него за спиной.
Все встали, собираясь вымыть руки перед уходом. Конечно же, не могло быть и речи о том, чтобы взять с собой старуху. Не будь она даже такой немощной, она по своему невежеству все равно ничего не поняла бы. Она говорила, будто совсем не любит кино. На самом деле она его не понимала. Впрочем, она сидела в своем углу и с глубоким, праздным интересом изучала бусинки четок. За четками скрывался Бог и призывал довериться ему. Три хранимые ею вещи были для нее материальной отправной точкой, за которой начиналось божественное. По ту сторону четок, распятия или святого Иосифа, позади них открывалась необъятная тьма, где находился Бог.
Все приготовились уходить. Они подошли к старой женщине, чтобы поцеловать ее и пожелать спокойной ночи. Она уже все поняла и крепко сжимала четки. Однако в этом жесте угадывалось столько же благочестия, сколько и отчаяния. Все по очереди ее поцеловали, остался только бледный молодой человек. Он с нежностью пожал руку старушке и собрался было уйти. Но она поняла, что и он уходит — он, принявший в ней участие! Она не хотела оставаться одна; она уже чувствовала ужас одиночества, долгой бессонницы, бесплодной беседы с Богом. Ей было страшно, теперь она полагалась только на людей и, цепляясь за единственное существо, которое проявило к ней участие, не выпускала его руку, сжимала ее и неуклюже благодарила, пытаясь оправдать свою настойчивость. Молодому человеку стало неловко. Все стояли у дверей и уже оборачивались — просили его поторопиться. Фильм начинался в девять, и лучше было прийти пораньше, чтобы не стоять в очереди за билетом.
А он чувствовал, что оказался свидетелем самого ужасного несчастья, какое только видел в жизни: несчастья увечной старухи, которую бросают ради того, чтобы сходить в кино. Ему хотелось исчезнуть, скрыться, не знать об этом, он пытался вырвать у нее руку. На миг он ощутил жгучую ненависть к старухе и подумал, что сейчас закатит ей оплеуху.
Наконец, рука разжалась, он смог уйти, а больная, приподнявшись в кресле, с ужасом смотрела, как ее покидает то единственно надежное, на что она могла бы опереться. Теперь она осталась без всякой защиты. И, всецело отдавшись мысли о смерти, она все же не совершала пугавшего ее отступничества, она осознавала только, что не хочет быть одна. Бог оказался ей ни к чему, он только отдалил ее от людей и сделал одинокой. Она не хотела расставаться с людьми. И она заплакала.
Все уже вышли на улицу. Молодого человека донимали угрызения совести: его недостатком была чувствительность. Он поглядел вверх, на освещенное окно, большой мертвый глаз в затихшем доме. Глаз закрылся. Дочь больной старухи сказала бледному молодому человеку: «Она всегда тушит свет, когда остается одна. Любит сидеть в темноте».

Люди строят планы на предстоящую старость. Старости, теснимой необоримыми бедами, они хотят подарить праздность, и тем делают ее беззащитной. Они хотят стать строителями и уединиться на своей маленькой вилле. Но на склоне лет они уже знают, что ошиблись. Чтобы чувствовать себя защищенными, они нуждаются в других.
Человек находит прибежище в других людях. Кто больше всех жаждет одиночества и своеволия, тому больше всех хочется блеснуть перед окружающими. Люди — вот что важно. Поколения сменяются, перетекая одно в другое, рождаются, умирают и вновь рождаются. Когда-то на долю какой-то старой женщины выпали страдания. Ну и что? Ее участь представляет лишь ограниченный интерес. Она сама не имеет другой опоры, кроме людей. Бог ей ни к чему, он только отдалил ее от людей и сделал одинокой. Она не хочет этого. Она плачет.
Мужчина, старая женщина, другие женщины отговорили свое, и их голоса медленно, постепенно растворяются, теряются во всеобщем людском гуле, звучащем громко и ровно, как биение вездесущего сердца.

Альбер Камю. Ранние эссе. Перевела Н. Кулиш, 1998 // по изданию

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...