Monday, March 17, 2014

удел людей, выпадающих из рубрик / Hannah Arendt on Walter Benjamin

Видимо, посмертная слава — это удел людей, выпадающих из рубрик, тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новых жанров на радость будущим классификаторам...
Чтобы описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений.
Он был человеком гигантской эрудиции, но не принадлежал к ученым;
он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом;
его привлекала не религия, а теология и теологический тип интерпретации, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией;
он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат;
он первым в Германии перевел Пруста (вместе с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того — бодлеровские «Tableaux parisiens», но не был переводчиком;
он рецензировал книги и написал немало статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком;
он создал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции XIX века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще;
я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, притом что ни поэтом, ни философом он тоже не был...

Кроме простого выпадения из рубрик, есть в жизни тех, кто «одержал победу в смерти», другая, менее объективная черта. Я говорю о неудаче. Мимо этого фактора, крайне значимого в беньяминовской судьбе, пройти невозможно, настолько остро Беньямин, скорей всего никогда не думавший и не мечтавший о посмертной славе, сознавал свою неудачливость. На письме и в разговорах он обычно ссылался на «маленького горбуна» — сказочную фигуру из знаменитой книги народных песен «Des Knaben Wunderhorn»...

Его занимала взаимосвязь между уличной сценкой, спекуляциями на фондовой бирже, стихотворением, мыслью — та скрытая линия, которая их соединяет и дает историку или филологу основание считать все это принадлежностью одной эпохи. Когда Адорно критиковал Беньямина, «во все глаза следящего за новостями дня», он, со своей стороны, был совершенно прав: именно это Беньямин делал и хотел делать. Под сильнейшим влиянием сюрреализма он «пытался уловить профиль истории в самых ничтожных образах реальности, в ее клочках»... Если, иными словами, что и завораживало Беньямина с самого начала, то никогда не идеи — только феномены. «В так называемом прекрасном самое парадоксальное то, что оно вообще существует наяву», — писал Беньямин, и этот парадокс — или, проще, чудо явления — всегда был в самом центре его интересов.

...недаром он — помня, конечно, о «пространствах руин и полях разрушений» в собственном творчестве — писал: «Для понимания оставшегося после Кафки требуется, среди прочего, просто-напросто признать, что он потерпел крах». Метко сказанное Беньямином о Кафке вполне приложимо к нему самому: «Подробности этого краха бесчисленны. Напрашивается даже такая мысль: стоило ему убедиться в поджидающем крахе, как все остальное произошло с ним уже en route, словно во сне».

26 сентября 1940 года на франко-испанской границе, уже на пути в Америку, Вальтер Беньямин покончил с собой. Причины тому были разные. Гестапо конфисковало его парижскую квартиру вместе с библиотекой («важнейшую ее половину» он сумел в свое время вывезти из Германии) и многими рукописями... Как ему было жить без библиотеки? Чем зарабатывать без оставшихся в рукописях пространных цитат и выписок? Да и не тянуло его в Америку, где ему скорей всего — он об этом не раз говорил — не найдут другого применения, кроме как возить по стране экспонатом «последнего европейца».
Но прямой причиной беньяминовского самоубийства стал неожиданный удар судьбы. Из-за мирного соглашения между вишистской Францией и третьим рейхом эмигранты из гитлеровской Германии — les refugies provenant d’Allemagne, как их официально именовали во Франции, — оказывались под угрозой высылки на родину. <...> Для спасения этой категории эмигрантов Соединенные Штаты через свои консульства в свободной зоне распространяли особые визы. Усилиями Института в Нью-Йорке Беньямин одним из первых получил такую визу в Марселе. Дальше он быстро добился испанской транзитной визы, дававшей право доехать до Лисабона, чтобы оттуда отплыть в Америку. Однако у него не было визы на выезд из Франции, которая все еще требовалась в тот период и в которой французские власти неизменно отказывали эмигрантам из Германии в угоду гестапо. Вообще говоря, и здесь не было особых трудностей, благо довольно короткая и не слишком трудная дорога через горы до Пор-Бу была хорошо известна и не охранялась французскими пограничниками. Но от Беньямина, страдавшего тяжелой сердечной недостаточностью, даже самый короткий путь требовал большого напряжения, и до Пор-Бу он добрался совершенно без сил. В пограничном испанском городке эмигранты, к которым он присоединился, узнали, что как раз в этот день Испания закрыла границу и испанские службы не принимают виз, выданных в Марселе. Эмигрантам было предложено тем же путем на следующее утро вернуться во Францию. Ночью Беньямин лишил себя жизни, и потрясенные его самоубийством пограничники разрешили оставшимся проследовать в Португалию. А через несколько недель было снято и запрещение на въезд. Сутками раньше Беньямин проехал бы безо всяких помех, сутками позже в Марселе бы знали, что испанская граница временно закрыта. Катастрофа могла произойти только в тот единственный день.

Его жесты, поворот головы при вслушивании и разговоре; его походка; его манеры, а особенно — манера говорить, вплоть до выбора слов и особенностей синтаксиса; наконец, его бросавшиеся в глаза идиосинкратические вкусы — все было до того старомодным, точно его ненароком вынесло из XIX века в XX, как мореплавателя — на берег чужой земли. Чувствовал ли он себя в тогдашней Германии как дома? Сомневаюсь. Впервые оказавшись во Франции в 1913 году, совсем молодым человеком, он через несколько дней ощущал себя на улицах Парижа «едва ли не уютней», чем на знакомых с детства улицах Берлина. Он мог почувствовать уже тогда и несомненно почувствовал двадцатью годами позже, насколько путешествие из Берлина в Париж означает перемещение во времени — не из одной страны в другую, а из двадцатого столетия в девятнадцатое.

Город как таковой вознаграждал за все. Бульвары, которые Беньямин открыл для себя еще в 1913 году, строились из домов, «возведенных, казалось, не для того, чтобы жить в них, а словно камни — для того, чтобы между ними прогуливаться».

«Мои цитаты — вроде грабителей с большой дороги: совершают вооруженные налеты и освобождают праздношатающихся от привычной убежденности». По Беньямину — примером ему тут служил Краус, — эта новая роль цитат порождена глубочайшим разочарованием. Но разочарованием не в прошлом, которое-де «не проливает больше свет на будущее» и обрекает человеческий разум на «блуждания во тьме», как это было у Токвиля, а разочарованием в настоящем — и тягой к его разрушению. Поэтому сила цитат для Беньямина — «в их способности не сохранить, а, наоборот, отряхнуть прах, вырвать из контекста, разрушить»... Разрушительная мощь цитаты — «последняя надежда сохранить от прошлого времени хотя бы что-то, сохранить единственным способом: вырвав силой»...

Я уже упоминала главную страсть Беньямина, собирательство. Началось это, и очень рано, с того, что он сам окрестил «библиоманией», но вскоре выросло до феномена, говорящего уже не столько о человеке, сколько о его трудах. Я имею в виду собирание выписок. (Однако и книги он не переставал собирать никогда. Перед самым падением Франции Беньямин всерьез задумал обменять недавнее собрание сочинений Кафки в пяти томах на несколько первоизданий его ранних вещей — затея, понятная лишь библиоману.) «Внутренняя потребность иметь библиотеку» заявила о себе примерно в 1916 году, когда Беньямин в своих разработках обратился к романтизму, «последней школе, которая еще раз спасла традицию». О том, что и в этой, столь характерной для наследников и последышей, страсти к прошлому таилась своя разрушительная сила, Беньямин догадался много позже, потеряв веру и в традицию, и в нерушимость мира...

Мотивы коллекционерства многоразличны и не всегда легко постижимы. Как заметил (вероятно, первым) Беньямин, собирательство — страсть детей, для которых вещи еще не товар и оцениваются независимо от полезности, и любимое развлечение богатых, которые имеют вполне достаточно, чтобы не нуждаться ни в чем полезном, почему и могут позволить себе роскошь — сделать «преображение вещей» занятием в жизни. А для этого они должны видеть во всем прекрасное, что требует «незаинтересованного созерцания» (по Канту). Так или иначе, коллекционная вещь обладает только любительской, но ни в коем случае не потребительской ценностью... Коллекционирование — это искупление вещей и, стало быть, искупление людей. Даже в чтении книг для настоящего библиофила есть что-то подозрительное.
«И вы все это читали?» — передает Анатоль Франс вопрос гостя, пораженного его библиотекой. «И десятой части не прочел. Но, думаю, вы тоже не каждый день пользуетесь своим севрским фарфором?» (из эссе Беньямина «Распаковывая библиотеку»). Отсюда и фетишистский характер, который Беньямин явно придает собираемым вещам.

«Истинная и глубочайшим образом непонятая страсть коллекционера всегда анархична и разрушительна. Соединять с приверженностью к вещам, индивидуальным образчикам, заботливо выстроенным на полках предметам упорный и сокрушительный протест против всего типичного, всего упорядоченного — вот его диалектика» («Хвала кукле», 1930).

Трудясь над исследованием немецкой трагедии, он хвастался своей коллекцией из «более чем шестисот совершенно систематично и ясно выстроенных цитат». Как и позднейшие записные книжки, эта коллекция была не сборником выдержек, цель которой — облегчить написание работы; нет, она и составляла работу, текст был уже делом вторичным. Работать значило для Беньямина извлекать фрагменты из их первоначального контекста и выстраивать заново так, чтобы они сами иллюстрировали друг друга и были способны отстоять свое право на существование именно в таком, свободно плавающем виде. В конце концов, перед нами своеобразный сюрреалистский монтаж.

Главным для Беньямина было уйти ото всего сколько-нибудь напоминающего сопереживание, для которого данный предмет исследования уже заранее содержит готовый смысл, а тот сам по себе передается либо может быть передан читателю или зрителю: «Ни одно стихотворение не предназначено читателю, ни одна картина — зрителю, ни одна симфония — слушателю». («Задача переводчика»).

Ханна Арендт - Вальтер Беньямин
Перевод с английского – Борис Дубин
источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...