Monday, July 14, 2014

"Dear God, life is hell." / For Esme:—with Love and Squalor - Salinger

На молнии, сверкавшие со всех сторон, я не обращал внимания. Либо уж на какой-нибудь из них стоит твой номер, либо нет.
В центре городка, где было, пожалуй, мокрее всего, я остановился перед церковью и стал читать написанные на доске объявления — главным образом потому, что четкие цифры, белыми по черному, привлекали мое внимание, а еще и потому, что после трех лет пребывания в армии я пристрастился к чтению объявлений. В три пятнадцать — говорилось в одном из них — состоится спевка детского хора. Я посмотрел на свои часы, потом снова на объявление. К нему был приклеен листок с фамилиями детей, которые должны явиться на спевку. Я стоял под дождем, пока не прочитал все фамилии, потом вошел в церковь.
На скамьях сидело человек десять взрослых, некоторые из них держали на коленях детские галошки, подошвами вверх. Я прошел вперед и сел в первом ряду. На возвышении, на деревянных откидных стульях, тесно сдвинутых в три ряда, сидело около двадцати детей, большей частью девочек, в возрасте от семи до тринадцати лет. Как раз в этот момент руководительница хора, могучего телосложения женщина в твидовом костюме, наставляла их, чтобы они пошире раскрывали рты, когда поют. Разве кто-нибудь когда-нибудь слышал, спрашивала она, чтобы птичка отважилась спеть свою прелестную песенку, не раскрыв своего клювика широко-широко-широко? Такого, по-видимому, никто никогда не слышал. Дети смотрели на нее непроницаемым взглядом.
Потом она сказала, что хочет, чтобы каждый из ее деток понимал смысл слов, которые поет, а не просто произносил их, как попка-дурак.
Тут она дунула в камертон-дудку, и дети, словно малолетние штангисты, подняли сборники гимнов.

I ignored the flashes of lightning all around me. They either had your number on them or they didn't.
In the center of town, which was probably the wettest part of town, I stopped in front of a church to read the bulletin board, mostly because the featured numerals, white on black, had caught my attention but partly because, after three years in the Army, I'd become addicted to reading bulletin boards. At three-fifteen, the board stated, there would be children's-choir practice. I looked at my wristwatch, then back at the board. A sheet of paper was tacked up, listing the names of the children expected to attend practice. I stood in the rain and read all the names, then entered the church.
A dozen or so adults were among the pews, several of them bearing pairs of small-size rubbers, soles up, in their laps. I passed along and sat down in the front row. On the rostrum, seated in three compact rows of auditorium chairs, were about twenty children, mostly girls, ranging in age from about seven to thirteen. At the moment, their choir coach, an enormous woman in tweeds, was advising them to open their mouths wider when they sang. Had anyone, she asked, ever heard of a little dickeybird that dared to sing his charming song without first opening his little beak wide, wide, wide? Apparently nobody ever had. She was given a steady, opaque look. She went on to say that she wanted all her children to absorb the meaning of the words they sang, not just mouth them, like silly-billy parrots. She then blew a note on her pitch-pipe, and the children, like so many underage weightlifters, raised their hymnbooks.

*
Перейдя улицу, я вошел в обычное кафе. Там не было ни души, кроме пожилой официантки, по виду которой сразу можно было сказать, что она предпочла бы клиента в сухом дождевике. Я подошел к вешалке и разделся, стараясь действовать как можно деликатнее, потом сел за столик и заказал себе чай и гренки с корицей. Это были первые слова, произнесенные мной за весь день.

I crossed the street and entered a civilian tearoom, which was empty except for a middle-aged waitress, who looked as if she would have preferred a customer with a dry raincoat. I used a coat tree as delicately as possible, and then sat down at a table and ordered tea and cinnamon toast. It was the first time all day that I'd spoken to anyone.

*
— Он очень скучает по нашему отцу. Отец пал в бою вСеверной Африке.
Я сказал, что мне очень жаль это слышать.
Эсме кивнула.
— Отец его обожал. — Она задумчиво стала покусывать заусеницу. — Он очень похож на маму, я хочу сказать — Чарлз. А я — вылитый отец. — Она снова стала покусывать заусеницу. — Мама была весьма страстная натура. Она была экстраверт. А отец интроверт. Впрочем, подбор был удачный — если судить поверхностно. Но, говоря вполне откровенно, отцу, конечно, нужна была еще более интеллектуально выдающаяся спутница, чем мама. Он был чрезвычайно одаренный гений.
Весь обратившись в слух, я ждал дальнейшей информации, но ее не последовало. Я взглянул вниз, на Чарлза, — теперь он положил щеку на сиденье стула. Заметив, что я смотрю на него, он закрыл глаза с самым сонным ангельским видом, потом высунул язык — поразительно длинный — и издал громкий неприличный звук, который у меня на родине послужил бы славной наградой ротозею судье на бейсбольном матче. В кафе просто стены затряслись.
— Прекрати, — сказала Эсме, на которую это явно не произвело впечатления. — При нем один американец проделал такое в очереди за жареной рыбой с картошкой, и теперь он тоже это устраивает, как только ему станет скучно. Прекрати сейчас же, а то отправишься прямо к мисс Мегли.
Чарлз открыл глазищи в знак того, что угроза сестры дошла до него, но в остальном не проявил беспокойства. Он снова закрыл глаза, продолжая прижиматься щекой к сиденью стула. Я заметил, что ему, пожалуй, следует приберечь этот трюк — я имел в виду способ выражения чувств, принятый в Бронксе, — до той поры, когда он станет носить титул. Если, конечно, у него тоже есть титул. Эсме посмотрела на меня долгим изучающим взглядом, словно на объект исследования.
— Такой юмор, как у вас, называется сдержанным, да? — сказала она, и это прозвучало грустно. — Отец говорил, что у меня совсем нет чувства юмора. Он говорил, я не приспособлена к жизни из-за того, что у меня нет чувства юмора.
Продолжая наблюдать за ней, я закурил сигарету и сказал, что, когда попадаешь в настоящую переделку, от чувства юмора, на мой взгляд, нет никакого прока.
— А отец говорил, что есть.
Это было не возражение, а символ веры, и я поспешил перестроиться. Кивнув в знак согласия, Я сказал, что отец ее, по-видимому, говорил это в широком смысле слова, а я в узком (как это следовало понимать — неизвестно).

"He misses our father very much. He was s-l-a-i-n in North Africa."
I expressed regret to hear it.
Esme nodded. "Father adored him." She bit reflectively at the cuticle of her thumb. "He looks very much like my mother—Charles, I mean. I look exactly like my father." She went on biting at her cuticle. "My mother was quite a passionate woman. She was an extrovert. Father was an introvert. They were quite well mated, though, in a superficial way. To be quite candid, Father really needed more of an intellectual companion than Mother was. He was an extremely gifted genius."
I waited, receptively, for further information, but none came. I looked down at Charles, who was now resting the side of his face on his chair seat. When he saw that I was looking at him, he closed his eyes, sleepily, angelically, then stuck out his tongue—an appendage of startling length—and gave out what in my country would have been a glorious tribute to a myopic baseball umpire. It fairly shook the tearoom.
"Stop that," Esme said, clearly unshaken. "He saw an American do it in a fish-and-chips queue, and now he does it whenever he's bored. Just stop it, now, or I shall send you directly to Miss Megley."
Charles opened his enormous eyes, as sign that he'd heard his sister's threat, but otherwise didn't look especially alerted. He closed his eyes again, and continued to rest the side of his face on the chair seat.
I mentioned that maybe he ought to save it—meaning the Bronx cheer—till he started using his title regularly. That is, if he had a title, too.
Esme gave me a long, faintly clinical look. "You have a dry sense of humor, haven't you?" she said—wistfully. "Father said I have no sense of humor at all. He said I was unequipped to meet life because I have no sense of humor."
Watching her, I lit a cigarette and said I didn't think a sense of humor was of any use in a real pinch.
"Father said it was."
This was a statement of faith, not a contradiction, and I quickly switched horses. I nodded and said her father had probably taken the long view, while I was taking the short (whatever that meant).

*
— А что говорит одна стенка другой стенке? — нетерпеливо спросил он. — Это такая загадка.
Я задумчиво поднял глаза к потолку и повторил вопрос вслух. Потом с растерянным видом взглянул на Чарлза и сказал, что сдаюсь.
— Встретимся на углу! — выпалил он торжествующе.
Больше всех ответ развеселил самого Чарлза. Он чуть не задохнулся от смеха. Эсме даже пришлось подойти к нему и похлопать его по спине, как во время приступа кашля.
— Ну-ка, прекрати, — сказала она. Потом вернулась на свое место. — Он всем задает одну и ту же загадку и каждый раз вот так закатывается. А когда хохочет, у него течет слюна. Ну, довольно! Прекрати, пожалуйста.
— А кстати, это одна из лучших загадок, какие я слышал, — сказал я, поглядывая на Чарлза, который очень медленно приходил в нормальное состояние.
В ответ на мой комплимент он опять сполз со стула и до самых глаз закрыл лицо углом скатерти. Потом взглянул на меня поверх скатерти — в глазах его светились медленно угасавшее веселье и гордость человека, знающего парочку стоящих загадок.

"What did one wall say to the other wall?" he asked shrilly. "It's a riddle!"
I rolled my eyes reflectively ceilingward and repeated the question aloud. Then I looked at Charles with a stumped expression and said I gave up.
"Meet you at the corner!" came the punch line, at top volume.
It went over biggest with Charles himself. It struck him as unbearably funny. In fact, Esme had to come around and pound him on the back, as if treating him for a coughing spell. "Now, stop that," she said. She went back to her own seat. "He tells that same riddle to everyone he meets and has a fit every single time. Usually he drools when he laughs. Now, just stop, please."
"It's one of the best riddles I've heard, though," I said, watching Charles, who was very gradually coming out of it. In response to this compliment, he sank considerably lower in his chair and again masked his face up to the eyes with a corner of the tablecloth. He then looked at me with his exposed eyes, which were full of slowly subsiding mirth and the pride of someone who knows a really good riddle or two.

*
Перестав наконец сжимать виски, Икс долго смотрел на письменный стол, где горкой лежало десятка два нераспечатанных писем и штук шесть нераскрытых посылок — все на его имя. Протянув руку над этой свалкой, он достал прислоненный к стене томик. То была книга Геббельса. Принадлежала она тридцативосьмилетней незамужней дочери хозяев дома, живших
здесь всего несколько недель тому назад. Эта женщина занимала какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту. Икс сам ее арестовал. И вот сегодня, вернувшись из госпиталя, он уже третий раз открывал эту книгу и перечитывал краткую надпись на форзаце. Мелким, безнадежно искренним почерком, чернилами было написано по-немецки пять слов: «Боже милостивый, жизнь — это ад». Больше там ничего не было — никаких пояснений. На пустой странице, в болезненной тишине комнаты слова эти обретали весомость неоспоримого обвинения, некой классической его формулы. Икс вглядывался в них несколько минут, стараясь не поддаваться, а это было очень трудно. Затем взял огрызок карандаша и с жаром, какого за все эти месяцы не вкладывал ни в одно дело, приписал внизу по-английски: «Отцы и учителя, мыслю: "Что есть ад? " Рассуждаю так: "Страдание о том, что нельзя уже более любить"». Он начал выводить под этими словами имя автора — Достоевского, — но вдруг увидел — и страх волной пробежал по всему его телу, — что разобрать то, что он написал, почти невозможно. Тогда он захлопнул книгу.

When he let go of his head, X began to stare at the surface of the writing table, which was a catchall for at least two dozen unopened letters and at least five or six unopened packages, all addressed to him. He reached behind the debris and picked out a book that stood against the wall. It was a book by Goebbels, entitled "Die Zeit Ohne Beispiel." It belonged to the thirty-eight-year-old, unmarried daughter of the family that, up to a few weeks earlier, had been living in the house. She had been a low official in the Nazi Party, but high enough, by Army Regulations standards, to fall into an automatic-arrest category. X himself had arrested her. Now, for the third time since he had returned from the hospital that day, he opened the woman's book and read the brief inscription on the flyleaf. Written in ink, in German, in a small, hopelessly sincere handwriting, were the words "Dear God, life is hell." Nothing led up to or away from it. Alone on the page, and in the sickly stillness of the room, the words appeared to have the stature of an uncontestable, even classic indictment. X stared at the page for several minutes, trying, against heavy odds, not to be taken in. Then, with far more zeal than he had done anything in weeks, he picked up a pencil stub and wrote down under the inscription, in English, "Fathers and teachers, I ponder `What is hell?' I maintain that it is the suffering of being unable to love." He started to write Dostoevski's name under the inscription, but saw—with fright that ran through his whole body—that what he had written was almost entirely illegible. He shut the book.

*
Лоретта была девушка Клея. Они собирались пожениться при первой возможности. Она довольно часто писала ему из безмятежного своего мирка тройных восклицательных знаков и скороспелых суждений.

Loretta was Clay's girl. They intended to get married at their earliest convenience. She wrote to him fairly regularly, from a paradise of triple exclamation points and inaccurate observations.

*
Высадка союзников сильнейшим образом всех нас волновала и повергала в самый благоговейный трепет. Мы возлагаем все надежды на то, что она приведет к скорейшей ликвидации войны и того способа существования который мягко выражаясь можно назвать нелепым.

We are all tremendously excited and overawed about D Day and only hope that it will bring about the swift termination of the war and a method of existence that is ridiculous to say the least.

Дорогой Эсме с любовью —— и всякой мерзостью (Перевод - Суламифь Оскаровна Митина)/
For Esmé with Love and Squalor © J.D.Salinger, 1950
Source: The New Yorker, April 8, 1950, pages 28-36

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...