Wednesday, July 16, 2014

Отпускаю сестру Ирму на свободу/ Salinger - De Daumier-Smith's Blue Period (1952)

Мне было десять лет — возраст равнодушия, если не сказать — полного безразличия...

Being a cool, not to say an ice-cold, ten at the time...

*
Когда стало ясно, что никто мне места уступать не собирается, я принял более решительные меры. Я стал молиться, чтобы все люди исчезли из города, чтобы мне было подарено полное одиночество, да, одиночество. В Нью-Йорке это единственная мольба, которую не кладут под сукно и в небесных канцеляриях не задерживают: не успел я оглянуться, как все, что меня касалось, уже дышало беспросветным одиночеством.

When it became clear that nothing of the kind was forthcoming, I took more direct action. I prayed for the city to be cleared of people, for the gift of being alone—a-l-o-n-e: which is the one New York prayer that rarely gets lost or delayed in channels, and in no time at all everything I touched turned to solid loneliness.

*
По пути я остановился у клерка, раздававшего почту (он явно меня ненавидел)...

I stopped on the way to put the mail clerk (who unmistakably loathed me)...

*
Четыре дня подряд я тратил все свое свободное — да и не совсем свободное — время на рисование образцов, как мне казалось, типичных для американской рекламы. Работая по преимуществу акварелью, но иногда для вящего эффекта переходя на рисунок пером, я изображал сверхэлегантные пары в вечерних костюмах — они прибывали в лимузинах на театральные премьеры, сухопарые, стройные, никому в жизни не причинявшие страданий из-за небрежного отношения к гигиене подмышек, впрочем, у этих существ, наверно, и подмышек не было. Я рисовал загорелых юных великанов в белых смокингах — они сидели у белых столиков около лазоревых бассейнов и с преувеличенным энтузиазмом подымали за здоровье друг друга бокалы с коктейлями, куда входил дешевый, но явно сверхмодный сорт виски. Я рисовал краснощеких, очень «рекламогеничных» детей, пышущих здоровьем, — сияя от восторга, они протягивали пустые тарелки из-под каши и приветливо просили добавку. Я рисовал веселых высокогрудых девушек — они скользили на аквапланах, не зная забот, потому что были прочно защищены от таких всенародных бедствий, как кровоточащие десна, нечистый цвет лица, излишние волосики и незастрахованная жизнь. Я рисовал домашних хозяек, и если они не употребляли лучшую мыльную стружку, то им грозила страшная жизнь: нечесаные, сутулые, они будут маяться в своих запущенных, хотя и огромных кухнях, их тонкие руки огрубеют, и дети перестанут их слушаться, а мужья разлюбят навсегда.
[// Набоков; Ильф-Петров]

During the next four days, using all my spare time, plus some time that didn't quite belong to me, I drew a dozen or more samples of what I thought were typical examples of American commercial art. Working mostly in washes, but occasionally, to show off, in line, I drew people in evening clothes stepping out of limousines on opening nights—lean, erect, super-chic couples who had obviously never in their lives inflicted suffering as a result of underarm carelessness—couples, in fact, who perhaps didn't have any underarms. I drew suntanned young giants in white dinner jackets, seated at white tables alongside turquoise swimming pools, toasting each other, rather excitedly, with highballs made from a cheap but ostensibly ultrafashionable brand of rye whisky. I drew ruddy, billboard-genic children, beside themselves with delight and good health, holding up their empty bowls of breakfast food and pleading, good-naturedly, for more. I drew laughing, high-breasted girls aquaplaning without a care in the world, as a result of being amply protected against such national evils as bleeding gums, facial blemishes, unsightly hairs, and faulty or inadequate life insurance. I drew housewives who, until they reached for the right soap flakes, laid themselves wide open to straggly hair, poor posture, unruly children, disaffected husbands, rough (but slender) hands, untidy (but enormous) kitchens.

*
...а также каштановые, с рыжинкой усики трех недель от роду.

and a reddish-brown moustache, aged three weeks.

*
Он начал было извиняться, что в комнате сына нет стульев — только циновки на полу, но я сразу уверил его, что для меня это чуть ли не дар небес. (Кажется, я даже сказал, что ненавижу стулья. Я до того нервничал, что, скажи мне, будто в комнате его сына день и ночь стоит вода по колено, я завопил бы от восторга. Возможно, я даже сказал бы, что у меня редкая болезнь ног, требующая ежедневного и, по крайней мере, восьмичасового погружения их в воду.)

He started to apologize for the fact that there were no chairs in his son's room—only floor cushions—but I quickly gave him to believe that for me this was little short of a godsend. (In fact, I think I said I hated chairs. I was so nervous that if he had informed me that his son's room was flooded, night and day, with a foot of water, I probably would have let out a little cry of pleasure. I probably would have said I had a rare foot disease, one that required my keeping my feet wet eight hours daily.)

*
Там, на широком столе мосье Йошото, были грудой навалены штук десять огромных пухлых нераспечатанных конвертов из плотной бумаги. Мне они показались какими-то вымытыми, причесанными — совершенно, как школьники-новички.

There, in an untidy pile on M. Yoshoto's broad desk, lay some dozen or more unopened, enormous, bulging, Manilla envelopes. To me, they had an almost freshly brushed-and-combed look, like new pupils.

*
Все вновь поступающие на курсы «Любители великих мастеров» должны были заполнить анкету и приложить свою фотографию. Мисс Кремер приложила большую глянцевую фотокарточку, восемь на девять дюймов, где она была изображена с браслетом на щиколотке, в купальном костюме без бретелек и в белой морской бескозырке. В анкете она сообщила, что ее любимые художники Рембрант и Уолт Дисней. Она писала, что надеется когда-нибудь достичь их славы. Образцы рисунков были несколько пренебрежительно подколоты снизу к ее портрету. Все они вызывали удивление.
Но один был незабываемым. Это незабываемое произведение было выполнено яркими акварельными красками, с подписью, гласившей: «И прости им прегрешения их». Оно изображало трех мальчуганов, ловивших рыбу в каком-то странном водоеме, причем чья-то курточка висела на доске с объявлением: «Ловля рыбы воспрещается». У самого высокого мальчишки на переднем плане одна нога была поражена рахитом, другая — слоновой болезнью — очевидно, мисс Кремер таким способом старалась показать, что он стоит, слегка расставив ноги.
Вторым моим учеником оказался пятидесятишестилетний «светский Фотограф», по имени Р. Говард Риджфилд, из города Уиндзор, штат Онтарио. Он писал, что его жена годами не дает ему покоя, требуя, чтобы он тоже «втерся в это выгодное дельце» — стал художником. Его любимые художники — Рембрант, Сарджент и «Тицян», но он благоразумно добавлял, что сам он в их духе работать не собирается. Он писал, что интересуется скорее сатирической стороной живописи, чем художественной. В поддержку своего кредо он приложил изрядное количество оригинальных произведений — масло и карандаш. Одна из его картин — по-моему, главный его шедевр — навеки врезалась мне в память: так привязываются слова популярных песенок. Это была сатира на всем знакомую, будничную трагедию невинной девицы, с длинными белокурыми локонами и вымеобразной грудью, которую преступно соблазнял в церкви, так сказать, прямо под сенью алтаря, ее духовник. Художник графически подчеркнул живописный беспорядок в одежде своих персонажей. Но гораздо больше, чем обличительный сатирический сюжет, меня потрясли стиль работы и характер выполнения. Если бы я не знал, что Риджфилд и Бэмби Кремер живут на расстоянии сотен миль друг от друга, я поклялся бы, что именно Бемби Кремер помогала Риджфилду с чисто технической стороны.
Не считая исключительных случаев, у меня в девятнадцать лет чувство юмора было самым уязвимым местом и при первых же неприятностях отмирало иногда частично, а иногда полностью. Риджфилд и мисс Кремер вызвали во мне множество чувств, но не рассмешили ни на йоту. И когда я просматривал их работы, меня не раз так и подмывало вскочить и обратиться с официальным протестом к мосье Йошото. Но я не совсем представлял себе, в какой форме выразился бы этот протест. Должно быть, я боялся, что, подойдя к его столу, я закричу срывающимся голосом: «У меня мать умерла, приходится жить у ее милейшего мужа, и в Нью-Йорке никто не говорит по-французски, а в комнате вашего сына даже стульев нет! Как же вы хотите, чтобы я учил этих двух идиотов рисовать?» Но я так и не встал с места — настолько я приучил себя сдерживать приступы отчаяния и не метаться зря. И я открыл третий конверт.

All new students at Les Amis Des Vieux Maitres were requested to fill out questionnaire forms and to enclose photographs of themselves. Miss Kramer had enclosed a glossy, eight by ten print of herself wearing an anklet, a strapless bathing suit, and a white-duck sailor's cap. On her questionnaire form she stated that her favorite artists were Rembrandt and Walt Disney. She said she only hoped that she could some day emulate them. Her sample drawings were clipped, rather subordinately, to her photograph. All of them were arresting. One of them was unforgettable. The unforgettable one was done in florid wash colors, with a caption that read: "Forgive Them Their Trespasses." It showed three small boys fishing in an odd-looking body of water, one of their jackets draped over a "No Fishing!" sign. The tallest boy, in the foreground of the picture, appeared to have rickets in one leg and elephantiasis in the other—an effect, it was clear, that Miss Kramer had deliberately used to show that the boy was standing with his feet slightly apart.
My second student was a fifty-six-year-old "society photographer" from Windsor, Ontario, named R. Howard Ridgefield, who said that his wife had been after him for years to branch over into the painting racket. His favorite artists were Rembrandt, Sargent, and "Titan," but he added, advisedly, that he himself didn't care to draw along those lines. He said he was mostly interested in the satiric rather than the arty side of painting. To support this credo, he submitted a goodly number of original drawings and oil paintings. One of his pictures—the one I think of as his major picture—has been as recallable to me, over the years, as, say, the lyrics of "Sweet Sue" or "Let Me Call You Sweetheart." It satirized the familiar, everyday tragedy of a chaste young girl, with belowshoulder-length blond hair and udder-size breasts, being criminally assaulted in church, in the very shadow of the altar, by her minister. Both subjects' clothes were graphically in disarray. Actually, I was much less struck by the satiric implications of the picture than I was by the quality of workmanship that had gone into it. If I hadn't known they were living hundreds of miles apart, I might have sworn Ridgefield had had some purely technical help from Bambi Kramer.
Except under pretty rare circumstances, in any crisis, when I was nineteen, my funny bone invariably had the distinction of being the very first part of my body to assume partial or complete paralysis. Ridgefield and Miss Kramer did many things to me, but they didn't come at all close to amusing me. Three or four times while I was going through their envelopes, I was tempted to get up and make a formal protest to M. Yoshoto. But I had no clear idea just what sort of form my protest might take. I think I was afraid I might get over to his desk only to report, shrilly: "My mother's dead, and I have to live with her charming husband, and nobody in New York speaks French, and there aren't any chairs in your son's room. How do you expect me to teach these two crazy people how to draw?" In the end, being long self-trained in taking despair sitting down, I managed very easily to keep my seat. I opened my third student's envelope.

*
Но больше всех привлекла мое внимание женская фигура на переднем плане, слева, стоявшая лицом к зрителю. Вскинув правую руку, она отчаянно махала кому-то — может быть, ребенку или мужу, а может, и нам, зрителям, — бросай все и беги сюда. Сияние окружало головы двух женщин, идущих впереди толпы. Под рукой у меня не было Евангелия, поэтому я мог только догадываться, кто они. Но Марию Магдалину я узнал тотчас же. Во всяком случае, я был убежден, что это она. Она шла впереди, поодаль от толпы, уронив руки вдоль тела. Горе свое она, как говорится, напоказ не выставляла — по ней совсем не было видно, насколько близко ей был Усопший в последние дни. Как все лица, и ее лицо было написано дешевой краской телесного цвета. Но было до боли ясно, что сестра Ирма сама поняла, насколько не подходит эта готовая краска, и неумело, но от всей души попыталась как-то смягчить тон. Других серьезных недостатков в картине не было. Вернее сказать, всякая критика уже была бы придиркой. По моим понятиям, это было произведение истинного художника, с печатью высокого и в высшей степени самобытного таланта, хотя одному Богу известно, сколько упорного труда было вложено в эту картину.

For me, the major figure in the picture was a woman in the left foreground, facing the viewer. With her right hand raised overhead, she was frantically signalling to someone—her child, perhaps, or her husband, or possibly the viewer—to drop everything and hurry over. Two of the women, in the front rank of the crowd, wore halos. Without a Bible handy, I could only make a rough guess at their identity. But I immediately spotted Mary Magdalene. At any rate, I was positive I had spotted her. She was in the middle foreground, walking apparently self-detached from the crowd, her arms down at her sides. She wore no part of her grief, so to speak, on her sleeve—in fact, there were no outward signs at all of her late, enviable connections with the Deceased. Her face, like all the other faces in the picture, had been done in a cheap-priced, ready-made flesh-tint. It was painfully clear that Sister Irma herself had found the color unsatisfactory and had tried her unadvised, noble best to tone it down somehow. There were no other serious flaws in the picture. None, that is, worthy of anything but cavilling mention. It was, in any conclusive sense, an artist's picture, steeped in high, high, organized talent and God knows how many hours of hard work.

*
Всю жизнь я коплю всякий хлам, не хуже какой-нибудь сороки-неврастенички, и у меня до сих пор сохранился предпоследний черновик письма, написанного сестре Ирме в ту июньскую ночь 1939 года.

I've been as saving as an exceptionally neurotic magpie all my life, and I still have the next-to-the-last draft of the letter I wrote to Sister Irma that June night in 1939.

*
Обычно явные истины познаются слишком поздно, но я понял, что основная разница между счастьем и радостью — это то, что счастье — твердое тело, а радость — жидкое. Радость, переполнявшая меня, стала утекать уже с утра, когда мосье Йошото положил на мой стол два конверта от новых учеников.

The fact is always obvious much too late, but the most singular difference between happiness and joy is that happiness is a solid and joy a liquid. Mine started to seep through its container as early as the next morning, when M. Yoshoto dropped by at my desk with the envelopes of two new students.

*
Я приготовил для них буквально десятки оскорбительных для нормального человека, но вполне конструктивных упражнений по рисунку.
<…> Со всей возможной деликатностью я просил Бэмби, если можно, хотя бы временно воздержаться от посылки рисунков с заголовками вроде «И прости им прегрешения их». А в четверг утром, взвинченный до предела, я занялся одним из новых учеников, американцем из города Бангор, в штате Мэйн, который писал в анкете с многословием честного простака, что его любимый художник он сам.

I designed for both of them literally dozens of insulting, subnormal, but quite constructive, drawing exercises.
I asked Bambi, with maximum delicacy, to please hold off, temporarily, submitting any more drawings with titles kindred to "Forgive Them Their Trespasses." Then, Thursday mid-afternoon, feeling good and jumpy, I started in on one of the two new students, an American from Bangor, Maine, who said in his questionnaire, with wordy, Honest-John integrity, that he was his own favorite artist.

*
Возвращаясь домой после как-то проведенного вечера, — ясно помню, что стемнело, — я остановился на тротуаре перед курсами и взглянул на освещенную витрину ортопедической мастерской. И тут я испугался до слез. Меня пронзила мысль, что как бы спокойно, умно и благородно я ни научился жить, все равно до самой смерти я навек обречен бродить чужестранцем по саду, где растут одни эмалированные горшки и подкладные судна и где царит безглазый слепой деревянный идол — манекен, облаченный в дешевый грыжевой бландаж. Непереносимая мысль — хорошо, что она мелькнула лишь на секунду. Помню, что я взлетел по лестнице в свою комнату, сбросил с себя все и нырнул в постель, даже не открыв дневника. Но заснуть я не мог, меня била лихорадка.

As I was returning from wherever I'd spent the evening—and I do remember that it was after dark—I stopped on the sidewalk outside the school and looked into the lighted display window of the orthopedic appliances shop. Then something altogether hideous happened. The thought was forced on me that no matter how coolly or sensibly or gracefully I might one day learn to live my life, I would always at best be a visitor in a garden of enamel urinals and bedpans, with a sightless, wooden dummy-deity standing by in a marked-down rupture truss. The thought, certainly, couldn't have been endurable for more than a few seconds. I remember fleeing upstairs to my room and getting undressed and into bed without so much as opening my diary, much less making an entry.
I lay awake for hours, shivering.

*
[из второго письма сестре Ирме] Искусство никак не могло бы вам помешать вести монашескую жизнь. Я сам хоть и грешник, но живу как монах. Самое худшее, что бывает с художником, — это никогда не знать полного счастья. Но я убежден, что никакой трагедии в этом нет. Много лет назад, когда мне было семнадцать, я пережил самый счастливый день в жизни. Я должен был встретиться за завтраком со своей матерью — в этот день она впервые вышла на улицу после долгой болезни, — и я чувствовал себя абсолютно счастливым, как вдруг, проходя по авеню Виктора Гюго — это улица в Париже, — я столкнулся с человеком без всяких признаков носа. Покорно прошу, нет, умоляю вас — продумайте этот случай. В нем скрыт глубочайший смысл.

It would not interfere with your being a nun. I live like an evil-minded monk myself. The worst that being an artist could do to you would be that it would make you slightly unhappy constantly. However, this is not a tragic situation, in my opinion. The happiest day of my life was many years ago when I was seventeen. I was on my way for lunch to meet my mother, who was going out on the street for the first time after a long illness, and I was feeling ecstatically happy when suddenly, as I was coming in to the Avenue Victor Hugo, which is a street in Paris, I bumped into a chap without any nose. I ask you to please consider that factor, in fact I beg you. It is quite pregnant with meaning.

*
А через пятнадцать минут со мной случилась совершенно невероятная вещь. Знаю, что по всем признакам мой рассказ неприятно похож на чистейшую выдумку, но это чистая правда. И хотя речь идет о странном переживании, которое для меня так и осталось совершенно необъяснимым, однако хотелось бы, если удастся, изложить этот случай без всякого, даже самого малейшего оттенка мистицизма. Иначе, как мне кажется, это все равно, что думать или утверждать, будто между духовным откровением святого Франциска Ассизского и религиозными восторгами ханжи-истерички, припадающей лишь по воскресеньям к язвам прокаженного, разница чисто количественная.
Было девять часов, и уже стемнело, когда я, подходя к дому, заметил свет в окне ортопедической мастерской. Я испугался, увидев в витрине живого человека — плотную особу лет за тридцать, в зелено—желто—палевом шифоновом платье, которая меняла бандаж на деревянном манекене. Когда я подошел к витрине, она, как видно, только что сняла старый бандаж — он торчал у нее под мышкой. Повернувшись ко мне в профиль, она одной рукой зашнуровывала новый бандаж на манекене. Я стоял, не спуская с нее глаз, как вдруг она почувствовала, что на нее смотрят, и увидала меня. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что не враг стоит тут за стеклом в смокинге и смотрит на нее из темноты, но ничего хорошего не вышло. Девушка испугалась сверх всякой меры. Она залилась краской, уронила снятый бандаж, споткнулась о груду эмалированных кружек и упала во весь рост. Я протянул к ней руки, больно стукнувшись пальцами о стекло. Она тяжело рухнула на спину — как падают конькобежцы, но тут же вскочила, не глядя на меня. Вся раскрасневшаяся, она ладонью откинула волосы с лица и снова стала зашнуровывать бандаж на манекене. И вот тут-то оно и случилось. Внезапно (я стараюсь рассказать это без всякого преувеличения) вспыхнуло гигантское солнце и полетело прямо мне в переносицу со скоростью девяноста трех миллионов миль в секунду.
Ослепленный, страшно перепуганный, я уперся в стекло витрины, чтобы не упасть. Вспышка длилась несколько секунд. Когда ослепление прошло, девушки уже не было, и в витрине на благо человечеству расстилался только изысканный, сверкающий эмалью цветник санитарных принадлежностей.
Я попятился от витрины и два раза обошел квартал, пока не перестали подкашиваться колени. Потом, не осмелившись заглянуть в витрину, я поднялся к себе в комнату и бросился на кровать. Через какое-то время (не знаю, минуты прошли или часы) я записал в дневник следующие строки: «Отпускаю сестру Ирму на свободу — пусть идет своим путем. Все мы монахини».

Something extremely out of the way happened to me some fifteen minutes later. A statement, I'm aware, that has all the unpleasant earmarks of a build-up, but quite the contrary is true. I'm about to touch on an extraordinary experience, one that still strikes me as having been quite transcendent, and I'd like, if possible, to avoid seeming to pass it off as a case, or even a borderline case, of genuine mysticism. (To do otherwise, I feel, would be tantamount to implying or stating that the difference in spiritual sorties between St. Francis and the average, highstrung, Sunday leper-kisser is only a vertical one.)
In the nine o'clock twilight, as I approached the school building from across the street, there was a light on in the orthopedic appliances shop. I was startled to see a live person in the shopcase, a hefty girl of about thirty, in a green, yellow and lavender chiffon dress. She was changing the truss on the wooden dummy. As I came up to the show window, she had evidently just taken off the old truss; it was under her left arm (her right "profile" was toward me), and she was lacing up the new one on the dummy. I stood watching her, fascinated, till suddenly she sensed, then saw, that she was being watched. I quickly smiled—to show her that this was a nonhostile figure in the tuxedo in the twilight on the other side of the glass—but it did no good. The girl's confusion was out of all normal proportion. She blushed, she dropped the removed truss, she stepped back on a stack of irrigation basins—and her feet went out from under her. I reached out to her instantly, hitting the tips of my fingers on the glass. She landed heavily on her bottom, like a skater. She immediately got to her feet without looking at me. Her face still flushed, she pushed her hair back with one hand, and resumed lacing up the truss on the dummy. It was just then that I had my Experience. Suddenly (and I say this, I believe, with all due self-consciousness), the sun came up and sped toward the bridge of my nose at the rate of ninety-three million miles a second. Blinded and very frightened—I had to put my hand on the glass to keep my balance. The thing lasted for no more than a few seconds. When I got my sight back, the girl had gone from the window, leaving behind her a shimmering field of exquisite, twice-blessed, enamel flowers.
I backed away from the window and walked around the block twice, till my knees stopped buckling. Then, without daring to venture another look into the shop window, I went upstairs to my room and lay down on my bed. Some minutes, or hours later, I made, in French, the following brief entry in my diary: "I am giving Sister Irma her freedom to follow her own destiny. Everybody is a nun." (Tout le monde est une nonne.)

Голубой период Де Домье-Смита (перевод Р. Райт-Ковалевой)/
De Daumier-Smith's Blue Period © J.D.Salinger, 1952// Source: World Review XXXIX, May, 1952, pages 33-48

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...