Saturday, November 01, 2014

А люди вам нравятся — ваши собратья? Да нет, пожалуй/ Ape & Essence, Huxley

Однако от Парфенона* и «Тимея» [Тимей — философ-пифагореец, современник Платона, назвавшего его именем один из своих «Диалогов»], формальная логика приводит к тирании, которая в «Государстве» [один из «Диалогов» Платона] провозглашена идеальной формой правления. В политике эквивалент теоремы — это армия с безукоризненной дисциплиной, а эквивалент сонета или картины — полицейское государство, находящееся под властью диктатуры. Марксист называет себя «научным», а фашист к этому определению добавляет еще одно: он поэт — научный поэт — новой мифологии. Претензии того и другого вполне оправданны: и тот, и другой в реальной жизни прибегают к приемам, доказавшим свою эффективность в лаборатории или башне из слоновой кости. Они упрощают, отделяют и исключают все, что неприменимо для их целей, и готовы пренебречь чем угодно как несущественным; они навязывают свои способы и подтасовывают факты, чтобы доказывать свои излюбленные гипотезы; они отправляют в мусорную корзину все, чему, по их мнению, недостает совершенства. А поскольку они действуют как подлинные мастера своего дела, как серьезные мыслители и опытные экспериментаторы, тюрьмы переполнены, политические еретики гибнут на каторге, права и желания простых людей попираются, Ганди погибают насильственной смертью [Ганди убит 30 января 1948 года], а миллионы школьных учителей и радиодикторов от восхода до заката твердят о непогрешимости сильных мира сего, которые в данную минуту оказались у власти.

[*Парфенон здесь — символ красоты и гармонии; «Тимей» — диалог Платона, его единственный систематический очерк космологии. Тимей — философ-пифагореец, современник Платона, назвавшего его именем один из своих «Диалогов». А.Ф. Лосев считает, что этот диалог необходимо рассматривать в сопоставлении с диалогами «Государство» и «Критий». Тогда в этой трилогии человек предстает "не только сопричастным материальной природе, но... выступает как общественная личность, мыслящая полисными категориями»].

Новый фильм Гедды Бодди. Два года назад я сделал сценарий. Потом его передали Стрейгеру. А после его переписала команда О'Тула — Менендеса — Богуславского. Мерзость!

Вдоль канавы росли посаженные человеческой рукой ивы и тополя, пытавшиеся среди этой суровой пустынной растительности жить другой, более легкой и приятной жизнью. Сейчас они были безлисты — скелеты деревьев, белеющие на фоне неба, но мне ясно виделось, какой сочной будет через три месяца зелень их молодых листьев в лучах палящего солнца.
Тем временем пустыня бесшумно, но необычайно стремительно преобразилась. Тучи разогнало, и солнце освещало теперь ближайшие к нам обрывистые и иззубренные холмы, которые неизвестно почему вздымались среди бескрайней равнины, словно острова. Еще минуту назад они были черны и мертвы. Теперь — внезапно ожили; перед ними еще лежала тень, за ними клубилась тьма. Они словно светились сами по себе.
Я тронул Боба за руку и указал на холмы:
— Теперь понимаешь, почему Тэллис поселился в конце этой дороги?
Боб быстро посмотрел в сторону, объехал упавшую юкку, еще раз на долю секунды задержал взгляд на пустыне и снова перевел глаза на дорогу.
— Это напоминает мне одну гравюру Гойи — ты знаешь, о чем я говорю. Женщина едет верхом на жеребце, а тот, повернув голову и захватив зубами край ее платья, старается стащить всадницу с седла или разорвать ее одежду. Она смеется, радуется как сумасшедшая. А на заднем плане — равнина с такими же, как здесь, торчащими холмами. Но если к холмам Гойи присмотреться, то видишь, что это вовсе не холмы, а припавшие к земле животные — наполовину крысы, наполовину ящерицы величиною с гору.
...Глянув в окно, я увидел, что холмы снова в тени. Крысы — ящерицы закрыли глаза и притворились мертвыми — но только чтобы усыпить бдительность жертвы.

Goya, Woman Carried off by a Horse (1815-19)

К столбу ворот была прибита белая доска. На ней красовалась выведенная неумелой рукой ярко-красная надпись:
«Пиявки лобзанья, и спрута объятья,
И ласки гориллы, от похоти шалой...
А люди вам нравятся — ваши собратья?
Да нет, пожалуй.
Это про тебя, ступай отсюда».

— Он долго болел? — поинтересовался я.
— Совсем не болел, — отозвалась она. — Хотя постоянно твердил про больное сердце.
Из-за него-то мистер Тэллис и оставил этот мир. В ванной. Она нашла его там однажды утром, принеся ему из лавки кварту молока и дюжину яиц. Он был уже холодный как камень. Наверное, пролежал всю ночь. В жизни она не испытывала подобного потрясения. А сколько хлопот потом — никто ведь не знал, есть ли у него где-нибудь родня. Вызвали врача, затем шерифа и, только получив разрешение суда, похоронили беднягу, который к тому времени уже отнюдь не благоухал. А потом его книги, бумаги и одежду сложили в коробки и запечатали, и теперь все это хранится где-то в Лос-Анджелесе — на случай, если объявится наследник. Теперь они с мужем снова перебрались в дом, и она чувствует себя неловко, потому что бедный мистер Тэллис заплатил вперед и мог бы жить здесь еще четыре месяца. Но, с другой стороны, конечно, она рада, потому что пошли дожди, иногда и снег, и уборная в доме, а не во дворе, как когда они жили в лачуге, — большое дело.

Мистер Коултон поднял взгляд от газеты.
— Шестьдесят шесть, — сказал он. — Ему было всего шестьдесят шесть. А мне — семьдесят два. В октябре исполнилось.
Он торжествующе хихикнул, словно одержал победу, и вернулся к своему Смерчу Гордону — неуязвимому, бессмертному Смерчу, вечно странствующему рыцарю дев, но, увы, не таких, каковы они на самом деле, а таких, какими видятся идеалистам от бюстгальтерного производства.

Бесхитростная сводница м-с Коултон радостно улыбнулась.
— Мне нравится ваш приятель, — сказала она. — Умеет обращаться с детьми. Никакого дешевого форса.
Я молча проглотил скрытый укор и опять спросил, знает ли она, что мистер Тэллис интересовался кино.

Он был женат на немецкой девушке — давно, еще перед Первой мировой войной. Потом они развелись, и она с ребенком осталась в Германии. А теперь в живых осталась одна внучка. Мистер Тэллис хотел, чтобы она приехала сюда, но в Вашингтоне не разрешили. Поэтому ему оставалось лишь послать ей побольше денег, чтобы она могла нормально питаться и закончить учение. Вот он и написал для кино эту штуку.
Ее слова вдруг напомнили мне эпизод из сценария Тэллиса — что-то о детях послевоенной Европы, продававших себя за плитку шоколада. Не была ли его внучка одной из таких девочек? «Ich давать тебе Schokolade, du давать мне Liebe [Я... шоколад, ты... любовь (нем.)]. Поняла?» Они понимали прекрасно. Плитка до и две после.

Олдос Хаксли, «Обезьяна и сущность» (1948)
Перевод Ивана Русецкого

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...