Monday, December 28, 2015

одиночество — в раме Говорящего правду стекла/ Vladislav Khodasevich (1886-1939)

Владислав Ходасевич - Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita.

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

1924

Saturday, December 26, 2015

пишу не для печати, не для близких, не для потомства/ Evgeny Shvarts, diaries, 1950-51

1950
Черкасов рассказывает об Эйзенштейне: «Он боялся умереть – мексиканская гадалка предсказала ему смерть в пятьдесят лет. Когда в Доме кино хотели отпраздновать его пятидесятилетний юбилей, он сказал: „Тсс, тсс, отложим на месяц“, – и умер через две недели. Он всегда был в маске. ... »

Это был первый пасхальный стол, устраивавшийся у нас дома, – значит, отец уже служил твердо. В Ахтырях? Не спросил в свое время. Я утром, радостный, в новой рубахе и сапогах, вбежал в столовую. И вдруг родители услыхали отчаянный плач и крики: «Хвостик, хвостик». Мать поспешила ко мне и увидела, что я показываю на поросенка, лежащего на блюде, и все повторяю, обливаясь слезами: «Хвостик». Этим я пытался (как я смутно припоминаю) объяснить ужас поразившего меня явления. Поросенок совсем как живой, с хвостиком, лежит в страшной неподвижности, разрезанный на куски...

(На фото - Шварц в 1899 году)

...я испытывал в присутствии отца, которого понял и оценил через десятки лет, – только ужас и растерянность, особенно когда он был хоть сколько-нибудь раздражен.

2 сентября
Отец спит после обеда. Мы с мамой рассматриваем книжку, присланную в подарок бабушкой Бальбиной Григорьевной, екатеринодарской бабушкой. Это большого формата книжка с цветными картинками, в картонном переплете... Текста в книжке не было. Были изображения зверей с подписями. «А вот зебра, – говорит мама. – Или нет, это ослик». – «А какая бывает зебра?» – спрашиваю я. «Полосатая». – «А что значит полосатая?» – «Помнишь кофточку, что была на Беатрисе Яковлевне? [Островская Беатриса Яковлевна – приятельница матери Шварца]. Вот она и была полосатая. А вот лев, царь зверей».
Пока мы беседовали, стол накрыли к вечернему чаю, подали самовар, и отец вышел из своего кабинета. Он был мрачен. Я сказал: «Вышел Лев, царь зверей». Отца звали Лев Борисович, что и было причиной злосчастного моего замечания. Я не успел после этих слов и глазом мигнуть, как взлетел в воздух. Отец схватил меня и отшлепал. С тех пор прошло примерно сорок девять лет, но я помню ужас от несоответствия мирных, даже ласковых, даже почтительных моих слов с последующим наказанием. Прощай, мирный вечер! Я рыдал, родители ссорились, самовар остывал. Неуютно, неблагополучно!
У отца был особый прием наказывать меня. Он брал меня к себе под левую руку, а правой шлепал по заду. Это было не очень больно, но страшно и оскорбительно. Называлось это – взять под мышку. Мама так и говорила: «Смотри, попадешь к папе под мышку!» Однажды, проснувшись ночью, я услышал, что мама плачет, а папа кричит, сердится. Я заплакал. Мама сказала отцу: «Перестань, ты напугаешь ребенка». На что отец безжалостно ударил кулаком по голове самого себя и еще раз, и еще раз и сказал что-то вроде того, что, мол, гляди, до чего довели твоего отца. Если он бил самого себя, – значит, доходил до последнего градуса ярости. И это случалось много чаще, чем он шлепал меня.

...это его, папина, музыка, и она враждебна мне, как все, что исходит от него.

Помню, как мама не раз рассказывала о том, что дедушка однажды сидел и грустно смотрел на своих детей. И маме показалось, что он думает: «Вот сколько сил потрачено на то, чтобы вырастить детей, дать им высшее образование, а из них ничего не вышло». Это следовало понимать так: никто из них не прославился. И я стал, не помню с каких пор, считать славу высшим, недосягаемым счастьем человеческим. Лет с пяти.

...возраст между шестью и семью годами критический, причем у меня этот кризис совпал с рождением брата и отдалением мамы. Сильно развились чувства страха одиночества, мистического страха, ревности, любви; вспыхнуло воображение, а разум отстал, несмотря на чтение запойное и беспорядочное.

Я обожал играть в куклы, но всячески скрывал эту постыдную для мальчика страсть.

Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Ее побаивались, но и подсмеивались над ней. Ее знал весь город и как библиотекаршу, но еще более как «тую дамочку, чи баришню, что купается зимой». Одна из Валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекарша «сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как та гадюка». Как я теперь понимаю, у Маргариты Ефимовны был выработан строгий порядок жизни, из которого обыватели только и знали что неприветливость да зимние купанья. Она была одинока.

...Вчера ночью читал рассказы Сергея Антонова, и они понравились мне, очень, до боли. Я приревновал его к литературе, не мог уснуть. Он говорит, что болячки у девочки на колене были похожи на изюм. Точность и легкость эта меня поразила. И пейзажи отличные, и люди. И все это написано легко. И твердо. Напрасно я утешал себя тем, что пьесы я умею писать. Но зачем я в прозе глухонемой?

В фургонах развозили искусственный лед – таскали его куда-то белыми длинными брусками. Лошади в Одессе носили шляпы с прорезами для ушей. Для собак были устроены под деревьями железные корытца с водой. Веселые, оживленные одесские улицы, деревья, коричневая мостовая на Дерибасовской, которую я с маминых слов считал шоколадной и все боялся спросить – не пошутила ли она, и свет, свет, солнце, жара, которая только веселила меня. И фруктовые лавочки, то в подвалах, то в ларьках, сначала с черешнями, которые мама, к моему удивлению, считала безвкусными, а потом с вишнями, которые я, к маминому удивлению, считал кислыми, и, наконец, с яблоками, грушами, дынями, арбузами. Обожал я киоски с газированной водой, но, увы, она оказалась подозрительной, и я любовался издали струей, бьющей в высокий стакан. Мама подозревала, что газированная вода приготовляется из сырой. Иногда над толпой показывались синие и красные воздушные шары, двигалась, покачиваясь и сияя на солнце, их великолепная, огромная, но легкая гроздь. С ними я просто не знал, что делать. Мне мало было держать шарики в руках, мало было глядеть на них, они вызывали жажду – чего? Я не знаю до сих пор. И эта жажда радовала меня. Шары, плывущие над толпой, вызывают до сих пор ясное, всегда одинаковое, сильное душевное движение, имени которому я не в силах найти.

Перед самым нашим отъездом из Одессы произошло следующее событие. Доктор, владелец курсов, вызвал маму, одну из всех учащихся, и сказал, что считает ее достаточно подготовленной массажисткой, и выдал ей свидетельство об окончании курсов. И на другой день умер! Мы с мамой долго обсуждали это удивительное совпадение. Мама думала, что доктор, зная, как ей трудно с двумя детьми, видя, как серьезно она работает, и предчувствуя, что умрет, – решил поторопиться со свидетельством. Мне это казалось таким интересным, и страшным, и таинственным, что я всячески поддерживал эти мамины предположения.

1951
Я знал и уж примирился с тем, что лишен музыкального слуха. А попытка вырезать и клеить картонажи доказала с несомненностью, что я неловкий мальчик. У меня ничего не клеилось в буквальном смысле этого слова. Я обижался неведомо на кого, сердился, плакал – но, увы, это не помогало мне. Я очень любил рисовать – но все утверждали, что я плохо рисую. Почерк у меня, несмотря на старания мои и Константина Карповича, был из рук вон плох. Задачи решал я средне. Скорее плоховато. Когда писал диктовку, то делал одни и те же ошибки: вечно пропускал буквы. Я был неловок, рассеян, но, должен признаться, вспоминая пристально и тщательно то время, в течение дня весел. Дневные обиды я легко забывал, а в сумерки начинал тревожиться.

Я слишком много читал. Я любил «отбросить непокорные локоны со лба», «сверкнуть глазами», научился перед зеркалом раздувать ноздри. Отец, которого я раздражал все больше и больше, обвинял меня в том, что я неестественно смеюсь. Боюсь, что так оно и было. Я в те времена старался смеяться звонко, что ни к чему хорошему не приводило.

Я пришел к Маршаку в 1924 году с первой своей большой рукописью в стихах – «Рассказ старой балалайки».

Вспоминая меня тех лет, Маршак сказал однажды: «А какой он был, когда появился, – сговорчивый, легкий, веселый, как пена от шампанского».

[Примечания: *С 1922 г. до весны 1923 г. Шварц был секретарем у К. И. Чуковского.

**В 1931 г. вышла книга О. Д. Форш «Сумасшедший корабль», посвященная жизни Дома искусств в Петрограде. В своем письме к С. Л. Цимбалу от 8 октября 1959 г. она писала: «...Шварц изумлял нас талантом импровизации, он был неистощимый выдумщик. Живое и тонкое остроумие, насмешливый ум сочетались в нем с добротой, мягкостью, человечностью и завоевывали всеобщую симпатию... Мы любили Женю не просто так, как обычно любят веселых, легких людей. Он хотел „поднять на художественную высоту культуру шутки“, как говорил он сам, делая при этом важное, значительное лицо. Женя Шварц был задумчивый художник, с сердцем поэта, он слышал и видел больше, добрее, чем многие из нас. Он в те годы еще не был волшебником, он еще только „учился“, но уже тогда мы видели и понимали, как красиво раскроется его талант»
(Цит. по кн.: Цимбал С. Евгений Шварц. Л., 1961).]

Все немногое, что я сделал, – следствие встречи с Маршаком в 1924 году.
Я приходил к Маршаку чаще всего к вечеру. Обычно он лежал. Со здоровьем было худо. Он не мог уснуть. У него мертвели пальцы. Но тем не менее он читал то, что я принес, и ругал мой почерк, утверждая, что буквы похожи на помирающих комаров.

Однажды мы ходили взад и вперед по большому залу санделевского дома, мама с Валей [братом Е.Л.] на руках и я. Очевидно, мы разговаривали менее отчужденно, чем обычно, потому что я вдруг признался, что не хочу идти в инженеры. «А кем же ты будешь?» Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем я забыл, что существует более простое слово: «писатель».

Однажды меня послали на почту. На обратном пути, думая о своей будущей профессии, встретил я ничем не примечательного парня в картузе. «Захочу и его опишу», – подумал я, и чувство восторга перед собственным могуществом вспыхнуло в моей душе.

Только отсутствие музыкального слуха все больше и больше огорчало меня. Я любил музыку все безнадежнее и сильнее и глядел на людей, поющих правильно, как на волшебников.

Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Мареева», чтобы передо мной появлялись соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства – и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого с меня не требует.

...мама все чаще и чаще говорила в моем присутствии, что все матери, пока дети малы, считают их какими-то особенными, а когда дети вырастают, то матери разочаровываются.

Завтрак был чистым мучением. Мама в стакан какао выпускала мне сырой желток, растерев его не слишком старательно с сахаром. Непременно туда же попадали частицы белка, плавали сверху стекловидные, отвратительные. Запах сырого яйца сразу угадывался от одного взгляда на это пойло.

Бюллетени стали рассказывать о еврейских погромах. Пришло страшное известие со станции Кавказской. Параня, молоденькая девушка с длинной косой, племянница библиотекарши Маргариты Ефимовны Грум-Гржимайло, умерла страшной смертью. Ее разорвала толпа черносотенцев, к которым она обратилась с речью. Меня потрясли это известие и слова, что толпа «разорвала». Живого человека! Маргарита Ефимовна вскоре после этого исчезла из Майкопа.

Осенью 1910 года всех поразило сообщение – Толстой ушел из Ясной Поляны. Куда?
...Как бы то ни было, уход Толстого всколыхнул наш круг особенно. За столом непрерывно вспыхивали споры, наши тяжелые, бестолковые майкопские споры, из-за которых я возненавидел, вероятно, споры на всю жизнь. Разумеется, я был в полном смысле этого слова подросток в те времена. Это значит, что я не был умнее взрослых. Но чувствовал я, как все подростки, временами остро, тяжесть и бессмысленность, когда никто друг друга не слушает, а голоса повышаются, безысходность споров, которые вели старшие. Я это угадывал. Вспоминая студенческие годы, мама с умилением рассказывала о «спорах до рассвета». А я ужасался. Но вот Толстой заболел. Он лежал в домике начальника станции Астапово, и врачи у нас обсуждали бюллетени о его здоровье и пожимали плечами: дело плохо. Все бранили сыновей, лысых и бородатых, которые громко разговаривали и пили водку в буфете на станции. Так рассказывали в газетах. Осуждали Софью Андреевну. Но я прочел в одной из газет, как она в шапочке, сбившейся набок, подходит к форточке комнаты, где лежит муж (внутрь ее не пускали), и старается понять, что делается внутри. И мне стало жалко Софью Андреевну. Вести из Астапова шли все печальнее.

В «Войне и мире» в те времена я пропускал все военные рассуждения и многое из того, что относилось к Пьеру. Выслушав сцену дуэли, я спросил: поправился ли Долохов после дуэли с Пьером? Папа укоризненно покачал головой. Мама насмешливо засмеялась. Считалось, что я прочел «Войну и мир».

...мама в азарте выговоров – точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое ее замечание, – несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством».

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотографии по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Wednesday, December 23, 2015

Каждую новую вещь начинаю, как первую/ Evgeny Shvarts, diaries (1943-47)

1943
Боюсь, что я тут совсем потеряю умение держаться. Мелкие тыловые неприятности вреднее артобстрела. Они бьют без промаха и без отдыха. Когда спишь – полегче, правда. От этого я теперь всегда сплю днем*.

Сталинабад поразил меня. Юг, масса зелени, верблюды, ослы, горы. Жара. Кажется, что солнце давит. Кажется, что если подставить под солнечные лучи чашку весов, то она опустится. Я еще как в тумане.

[*Шварц поехал в Сталинабад (теперь – Душанбе) по приглашению Н. П. Акимова, главного режиссера Ленинградского театра комедии, работавшего там в период эвакуации с сентября 1942 по май 1944 г., на должность заведующего литературной частью.]

1944
31 января
Все эти два месяца, после того как я дописал «Дракона», я совершенно ничего не делал. Если бы у меня было утешение, что я утомлен, то мне было бы легче. Но прямых доказательств у меня нет. Меня мучают угрызения совести и преследует ощущение запущенных дел. Не пишу никому, не отвечаю на важные деловые письма. Невероятно нелепо веду себя.

Я не умею работать так, как полагается настоящему профессиональному писателю. Так можно стихи писать – от особого случая к особому случаю. И никак я не чувствую [себя] опытнее с годами. Каждую новую вещь начинаю, как первую.

Когда мы приехали в Ташкент, выяснилось, что вагоны, вышедшие раньше, еще стоят там. Первый вагон выезжал через несколько часов. Мы пересели туда и попали в Москву неожиданно скоро – на восьмой день. К нашему удивлению в гостинице уже был приготовлен для нас номер.

1945
У Германа [Юрий Павлович Герман (1910 — 1967) — писатель, драматург, киносценарист] нет приемника, и только поздно вечером мы узнали, что началась война с Японией [Во 2-й мировой войне Япония выступила как союзник фашистской Германии и Италии. 8 августа 1945 г. СССР, в соответствии с принятыми на себя ранее союзническими обязательствами и стремясь скорее закончить 2-ю мировую войну, объявил 9 августа войну Японии.].
Мы сидели в большой комнате Германа, окнами она выходит на Мойку. Напротив – квартира Пушкина. Все окна в ней без стекол. Вместо них – не то серая фанера, не то кровельное железо. И у Германа из четырех комнат полупригодны для жилья только две. В окнах фанера, только в одном есть почти полностью стекла. Мы сидели и вспоминали о том, как в этой же комнате услышали о начале финской кампании [В 1939 г. была спровоцирована советско-финляндская война, окончившаяся поражением Финляндии. Мирный договор был заключен 12 марта 1940 г.], как сидели тут у окон в июне сорок первого, и все думали-гадали, что с нами будет. И вот сидим и говорим о новой войне... И я опять, когда шел домой, радостно удивился тому, как поразила меня красота Мойки у Дворцовой площади.

Шапиро – полуеврей, полугрузин [Михаил Григорьевич Шапиро (1908—1971) — кинорежиссёр, сценарист]. Приятный, веселый, беспечный, сильный человек. Странно видеть, как дрожит у него одна рука иногда, и как он вдруг иногда начинает заикаться. Это следствие сильной контузии. В начале войны он был в ополчении. Блэк [?] – длинный, черный, в профиль чем-то похож на Андерсена. В этом – иногда – вдруг ощущается нечто женственное и капризное. Он – самый активный из всех обсуждающих рабочий сценарий. Но предложения его меня часто приводили в отчаянье. То ему хочется, чтобы король любил птиц, то – чтобы часы на башне били раньше, чем они бьют в литературном сценарии. Все это, может быть, и ничего, но, увы, совершенно ни к чему. Я возражал – и часто яростно, но старался не обижать Блэка, ибо он человек, очевидно, неясный и, боюсь, вследствие этого недобрый. А согласие в группе – первое дело.

1946
18 января
Вот и пришел новый год. Сорок шестой. В этом году, в октябре, мне будет пятьдесят лет. Живу смутно. Пьеса не идет*. А когда работа не идет, то у меня такое чувство, что я совершенно беззащитен и всякий может меня обидеть.
[*«Дракон» - Чтение и обсуждение пьесы состоялось на совещании у заместителя председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР А. В. Солодовникова 30 ноября 1944 г. Кроме участников обсуждения, перечисленных Шварцем, выступали: С. И. Юткевич, Н. П. Акимов и др.]

Михалкова я встречал раньше мало и ненадолго. На этот раз я его рассмотрел. В первый момент встречи поразил он меня сходством с генералом Игнатьевым [Игнатьев Алексей Алексеевич (1877–1954) – дипломат, генерал-лейтенант Советской Армии, писатель]. Кавалергардский рост и выражение глаз – и отчаянное, и хитроватое, и хмельное, и сонное. Основное впечатление – приятное. Талантливости.

10 апреля
Пишу второй акт. Застрял на сцене встречи переодетой принцессы с медведем. Переписываю чуть ли не в шестой раз. Я получил медаль за оборону Ленинграда.

17 июня
14-го мая поехал я в Москву... Увидел в Москве после восьмилетней разлуки Заболоцкого. Много говорил с ним. Обедал с ним у Андроникова. Ехал домой как бы набитый целым рядом самых разных ощущений и впечатлений и вот до сих пор не могу приняться за работу. Странное, давно не испытанное с такой силой ощущение счастья. Пробую написать стихотворение «Бессмысленная радость бытия»*...

*один из его вариантов:

Бессмысленная радость бытия.
Иду по улице с поднятой головою
И, щурясь, вижу и не вижу я
Толпу, дома и сквер с кустами и травою.
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю.
Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу.
Меня тревожит солнце в три обхвата
И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то.
И через мир чужой врываюсь
В знакомый лес с березами, дубами
И, отдохнув, я пью ожившими губами
Божественную радость бытия.

1947
А чем был окрашен для меня этот год? Не знаю. Несколько раз испытывал просто бессмысленное ощущение счастья. Не знаю отчего. Думать, что это предчувствие, перестал. Бессмысленная радость бытия... Что же все-таки принес мне этот год? В литературе стало очень напряженно. Решение ЦК резко изменило обстановку. В театре и в кино не легче. Особенно в кино [Шварц имеет в виду серию постановлений ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства: «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“ от 14 августа 1946 г., „О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению“ от 26 августа 1946 г. и „О кинофильме „Большая жизнь“ от 4 сентября 1946 г., в которых необоснованной, грубой критике подвергались писатели и деятели искусств. Политбюро ЦК КПСС на заседании, состоявшемся 20 октября 1988 г., отменило постановление „О журналах «Звезда“ и «Ленинград“ как ошибочное]. 
Что я сделал? Что сделано к пятидесяти годам? Не знаю, не знаю. Каждую новую работу начинаю, как первую. Я мало работаю. Что будет? Не знаю. Если сохраню бессмысленную радость бытия, умение бессмысленно радоваться и восхищаться – жить можно. Сегодня проснулся с ощущением счастья.

8 января
Сегодня утром открыл нечаянно Пушкина. «В начале жизни школу помню я». И вдруг мне все показалось изменившимся и посвежевшим. «И праздномыслить было мне отрада» – показалось мне утешительным. Все стихотворение вдруг ожило.

16 января
Года с двадцать шестого были у меня толстые переплетенные тетради, в которые я записывал беспорядочно, что придется и когда придется. Уезжая в декабре 41-го из Ленинграда в эвакуацию на самолете, куда нам разрешили взять всего по 20 кило груза, я тетради эти сжег, о чем очень жалею теперь. Но тогда казалось, что старая жизнь кончилась, жалеть нечего. В Кирове в апреле 42-го завел я по привычке новую тетрадь, которую и кончил вчера...
По бессмысленной детской скрытности, которая завелась у меня лет в тринадцать и держится упорно до пятидесяти, не могу я говорить и писать о себе. Рассказывать не умею. Странно сказать – но до сих пор мне надо сделать усилие, чтобы признаться, что пишу стихи. А человек солидный, ясный должен о себе говорить ясно, с уважением. Вот и я пробую пересилить себя. Пишу о себе как ни в чем не бывало. Сейчас первый час. Вдруг мороз пропал. За окном постукивают капли – дождь идет как будто. На душе смутно. Я мастер ничего не видеть, ничего не обсуждать и верить, даже веровать, что все обойдется. Но через этот туман начинает проступать ощущение вещей, на которые глаз-то не закроешь. Лет много. Написано мало. Навыков профессиональных нет. Каждую новую вещь я начинаю писать, как первую, со страхом.

Идиотское неумение встать и уйти, несмотря на то, что все время чувствуешь, что время уходит напрасно, дома ждет работа.

Я, наконец, пришел в то приятнейшее состояние, когда удивляет одно: почему я не пишу все время, почему я все откладываю да пишу понемножку, когда это такое счастье.

23–26 апреля
В среду произошло неожиданное событие. Я получил из Берлина письмо о том, что «Тень» прошла в Театре имени Рейнгардта, точнее, в филиале этого театра, Kammerspiele*, с успехом, «самым большим за много лет», – как сказано в рецензии. «Актеров вызывали к рампе сорок четыре раза». Я, несколько ошеломленный этими новостями, не знал, как на это реагировать. Пьеса написана давно. В 39-м году. Я не очень, как и все, впрочем, люблю, когда хвалят за старые работы. Но потом я несколько оживился. Все-таки успех, да еще у публики, настроенной враждебно, вещь скорее приятная...

[*3 апреля 1947 г. состоялась премьера спектакля «Тень» в филиале Немецкого театра им. Рейнгардта – Камерном театре («Kammerspiele»). Режиссер Густав Грюндгенс. Письмо написал А. Л. Дымшиц, бывший в то время начальником отдела культуры Управления пропаганды Советской военной администрации в Германии: «Рад сообщить Вам, что „Тень“ прошла в Берлине с успехом, поистине великолепным... Даже реакционная пресса и то не сумела развернуть в этом случае все свои клеветнические возможности: прошипела вполголоса». К письму были приложены вырезки из немецких газет].

Я принимал все поздравления с тем самым ошеломленным, растерянным ощущением, с каким встречаю успех. Брань зато воспринимаю свежо, остро и отчетливо.

Я люблю нормальный успех. В этом буме, мне показалось, что-то угрожающее есть. Я вспомнил успех «Дракона», который кончился так уныло. Словом, я притаился внутренне и жду. И я устал, устал – сам не знаю отчего. Впрочем, все эти сенсации меня ободрили. Моментами кажется, что все будет хорошо.

Строгий пес, конь-людоед, кошка с характером обычно имеют невеселое и нелегкое прошлое. Суханов [Суханов Павел Михайлович (1911–1973) – артист, режиссер] ближе всего к кошке с характером. Не предсказать – когда укусит, когда приласкается. Очень талантлив. Как многие талантливые люди – ненавидит хвалить, когда все хвалят, и любит заступаться, когда все ругают. Это последнее, впрочем, случается с ним

...человек сложный: цветочек, выращенный на ядовитой почве. Что-то в детстве у него было неладное. Он не рассказывает, но как-то прорвалось это у него, когда он жаловался, что новой квартиры после реэвакуации ему не дали, и придется жить в старой, которую он ненавидит, так как с ней связаны детские воспоминания.

Я в детстве любил «Туннель» и ощущал эту книгу как некое жизненное явление, без автора, без начала, – как чудо; словом, так, как ощущается книга в детстве.

Не видишь человека дня два, потом увидишь, и он спросит: «Что нового?» Столько за эти два дня передумано, столько перечувствовано. «Что нового? – отвечаешь. – Да ничего...»

На душе моей темно,
Братцы, что ж это такое?
Я писать люблю одно,
А читать люблю другое!
И в самом деле. Я люблю Чехова. Мало сказать люблю – я не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди. Когда при мне восхищаются Чеховым, я испытываю такое удовольствие, будто речь идет о близком, лично мне близком человеке. И в этой любви не последнюю роль играет сознание, что писать так, как Чехов, его манерой, для меня немыслимо. Его дар органичен, естественно, только ему. А у меня он вызывает ощущение чуда. Как он мог так писать? А романтики, сказочники и прочие им подобные не вызывают у меня ощущения чуда. Мне кажется, что так писать легко. Я сам так пишу. Пишу с наслаждением, совсем не похожим на то, с которым читаю сочинения, подобные моим. Точнее, родственные моим.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотографии по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Tuesday, December 22, 2015

не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым/ Leo Tolstoy - letters to A. Fet

Лев Толстой, письма к А. Фету*

30 августа 1869 года:
«Знаешь ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал... Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей... Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным. Объяснение только одно — то самое, которое он так часто повторял, что кроме идиотов на свете почти никого нет»...

От 21 октября 1869 года:
«Покупка мною пензенского имения разладилась. Шестой том (Полного собрания) я окончательно отдал и к 1-му ноября, верно, выйдет.
Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым».

От 4 февраля 1870 года:
«Я очень много читаю Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера — обо всем этом многое хочется сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно»...

От 17 февраля 1870 года:
«Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю и играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше все лежу в постели больной, и лица драмы или комедии (только что прочитанных) начинают действовать и очень хорошо представляют».

От 11 мая 1870 года:
«Я получил ваше письмо, возвращаясь потный с работ топором и заступом, значит за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Я только что отслужил неделю присяжным, и это было для меня очень интересно и поучительно».

От 2 октября 1870 года:
«Я с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. Я прочел Ксенофонта и теперь a livre ouvert [свободно; с листа] читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения.
Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и, ей-Богу, никогда не буду».

От 10 июня 1871 года:
«Я был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец».

24 марта 1874 года:
«Вы хвалите Каренину. Мне очень приятно, да и, как я слышу, ее хвалят, но, наверно, никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я. С одной стороны, школьные дела, с другой — страшное дело — сюжет нового писания, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка, и самая эта болезнь, и смерть!»

24 июня 1874 года:
«Смерть тетушки, как и всегда смерть близкого дорогого человека, была совершенно новым, единственным и неожиданным поразительным событием.
Чудесная жара, купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности и только настолько и остается духовной жизни, чтобы помнить друзей и думать о них».

26 августа 1875 года:
«Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями. Теперь берусь за скучную и пошлую “А.Каренину” с одним желанием: поскорей опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые я люблю, но хочу бросить. Они слишком много времени берут.
К чему занесла меня судьба в Самару — не знаю, но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно было и ничтожно было. А здесь вот мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным вниманием, страхом вслушиваюсь (в их речи) и чувствую, что все это очень важно».

1 марта 1876 года:
«У нас все не совсем хорошо. Жена не оправляется с последней болезни и нет у нас в доме благополучия и во мне душевного спокойствия, которое мне особенно нужно теперь для работы. Конец зимы и начало весны всегда мое самое рабочее время, да и надо кончить надоевший мне роман».

29 апреля 1876 года: 
«У нас началась весенняя и летняя жизнь и полон дом гостей и суеты. Эта летняя жизнь для меня точно как сон; кое-что остается из моей реальной зимней жизни, но больше какие-то видения, то приятные, то неприятные из какого-то бестолкового, не руководимого здравым рассудком мира».

18 мая 1876 года:
«То чувствуешь себя Богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади, и теперь я такой».

13 ноября 1876 года:
«Я ездил в Москву узнавать про войну. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно, но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история, — как дама какая-нибудь А-ва со своим тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному оказывается нужным винтиком во всей машине».

«Сплю и не могу писать; презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело».

7 декабря 1876 года:
«Я понемногу начал писать и очень доволен собой».

23 марта 1877 года:
«Голова моя лучше теперь и насколько она лучше, настолько я больше работаю. Март и начало апреля самые мои рабочие месяцы, а я все продолжаю быть в заблуждении, что то, что я пишу, очень важно, хотя и знаю, что через месяц мне будет совестно это вспоминать».

14 апреля 1877 года:
«Вы в первый раз говорите мне о божестве — о Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать, — не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть настоящие, люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как».

6 апреля 1878 года:
«У Вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, Вам будет плохо; а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни, и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так — не в духе».

26 октября 1878 года:
«Вот уже с месяц, коли не больше, я живу в чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею. Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. Обычная земная жизнь, со все усложняющимся воспоминанием и учением детей, идет как и прежде. Мы опять заняты самыми ясными, определенными делами, а я самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни».

16 февраля 1879 года:
«Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая мне нужна, — нет».

25 мая 1879 года:
«Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего».

13 июля 1879 года:
«Все мотаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, не доведется ли мне заполнить пробелы, да и умереть, а все не могу не разворачивать самого себя».

28 июня 1879 года:
«Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни; но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспоминанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, — праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них; но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой, то я не надеюсь увериться в безобидности для других расчета со мной одним усилением своего труда и избранием тяжелейшего (я непременно уверю себя, что любимый мною труд есть самый нужный и трудный); я желал бы как можно меньше брать от других и как можно меньше трудиться для удовлетворения своих потребностей, — и думаю, так легче не ошибиться».

источник: Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность

*Лев Николаевич Толстой (1828-1910) и Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин, 1820-1892) были знакомы без малого сорок лет; более двадцати лет продолжалась между ними переписка (известны 139 писем Фета и 171 письмо Толстого).

Tuesday, December 15, 2015

Бездарность стремится поучать/ Dmitri S. Likhachev, quotes

У Белинского где-то в письмах, помнится, есть такая мысль: мерзавцы всегда одерживают верх над порядочными людьми потому, что они обращаются с порядочными людьми как с мерзавцами, а порядочные люди обращаются с мерзавцами как с порядочными людьми.
Глупый не любит умного, необразованный образованного, невоспитанный воспитанного и т. д. И все это прикрываясь какой-нибудь фразой: «Я человек простой...», «я не люблю мудрствований», «я прожил свою жизнь и без этого», «все это от лукавого» и т. д. А в душе ненависть, зависть, чувство собственной неполноценности.

**
Между патриотизмом и национализмом глубокое различие. В первом — любовь к своей стране, во втором — ненависть ко всем другим.

**
На земле нет неинтересных мест: есть только неинтересующиеся люди, люди, не умеющие находить интересное, внутренне скучные.

**
Бездарность стремится поучать, талант – подавать пример.

**
Зависть развивается прежде всего там, где вы сам себе чужой. Там, где вы не отличаете себя от других. Завидуете - значит, не нашли себя.

**
Приветливость и доброта делают человека не только физически здоровым, но и красивым. Да, именно красивым.

**
Мудрость – это ум, соединенный с добротой. Ум без доброты – хитрость.

Академик Д. С. Лихачев

Wednesday, December 09, 2015

дом посреди дикой природы/ Knut Hamsun - The Growth of the Soil

...связь с природой и т.н. «зеленые ценности», которые находят выражение в романе, сегодня воспринимаются более положительно, если принять во внимание новые идеи об использовании местных рынков, об экологичном ведении сельского хозяйства и критику глобализации экономики.
В разделе критики, которая называется экокритика (по-английски ecocriticism, или экологический критицизм) в центре внимания — отношения между человеком и природой.

В лесу человеку не нужно покупать продукты. Живущие там всё необходимое берут у самой природы. Но однажды в тех местах появляются предприниматели из Швеции, планируя добывать в этих краях медь. Темпы жизни растут – и в кратчайшие сроки ненаселенная доселе местность превращается в оживленный городской район. Люди начинают обращать внимание на время: «Его жена теперь ходит с карманными часами. Что это за важное дело она должна успеть сделать?»

«Вот подходит осень, леса смолкают, стоят горы, стоит солнце, вечером зажгутся луна и звезды, все прочно и надежно, полно ласки, словно нежное объятие. Здесь людям есть, когда прилечь и отдохнуть на вереске, подложив под голову руку вместо подушки».

Интересно привести строки американского поэта и защитника окружающей среды Гэри Снайдера, который считает важным прислушиваться к возможностям и ограничениям, присущим каждой местности. Чтобы научиться это чувствовать, нужно воспринимать природу не как временное пристанище, но как дом. Он цитирует даосистов: «Мудрость приходит из дикой природы». И добавляет: «Здесь каждый находится в постоянном контакте с бесчисленными растениями и животными, … с не принадлежащими к человеческому роду членами местного экологического общества».

Генри Дэвид Торо, которого многие считают основателем экокритического движения, пишет в своей книге «Леса Мэйна» (1864):
«Вы говорите о чудесах! Подумайте о нашей жизни на природе: каждый день мы видим первопричину, вступаем с ней в контакт – камни, деревья, ветер на наших щеках. Подлинная Земля! Настоящий мир! Здравый смысл! Связь! Контакт!»

«В глуши каждое время года богато своими чудесами, однако постоянно и неизменно: тяжелый, неизмеримый звук от небес и от земли, закрытость со всех сторон… каждую осень и весну видели диких гусей, тянувшихся караванами над пустошью, и слышали их говор в небесном пространстве, звучавший словно человеческая речь. И казалось тогда, будто мир замирал на минуту, пока вереница не скрывалась».

«Животные ходили по полям и паслись, где вздумается. Исааку было приятно работать поблизости и слушать звук их колокольчиков».

«Были коровы, которых на каждого из детей приходилось по две, большие, медлительные животные, такие добродушные и ласковые, что маленькие человечки в любую минуту могли подойти к ним и погладить. Была свинья, белая и очень представительная при хорошем уходе, прислушивающаяся ко всем звукам, чудачка, помешанная на еде, щекотливая и пугливая, как девчонка. И был козел… Поискать еще такого козлиного выражения, какое бывает у козла! Как раз нынче у него под присмотром очень много коз, но когда ему надоедала и прискучивала вся эта компания, он ложился, задумчивый и долгобородый, настоящий праотец Авраам».

«Вплоть до синих гор тянется большой и ласковый лес».

«Сиверт стоит и смотрит на птиц, смотрит мимо них и куда-то далеко, в мечтательную грезу. Какой-то звук пронизал его. В нем проснулось слабое и легкое воспоминание о чем-то буйном и чудесном, пережитом когда-то, но изгладившемся».

«Звездное небо, шелест в лесу, одиночество, глубокий снег, тайные силы на земле и над землей возбуждали в нем глубокие и набожные мысли по многу раз в сутки…»

Хеннинг Вэрп. Зеленый Гамсун! // О романе «Плоды земли» (1917)
источник

Monday, December 07, 2015

книжка о пионер-движении превращена сознательно мною в простую считалку/Kharms, Vvedensky - arrest, 1931

Арест Даниила Хармса и Александра Введенского по делу детского сектора Госиздата
В декабре 1931 года по обвинению в создании антисоветской нелегальной группировки литераторов в детском отделе Госиздата были арестованы поэты-обэриуты Даниил Хармс, Александр Введенский и Игорь Бахтерев, а также художник Николай Воронич, преподаватель Петр Калашников, поэт Александр Туфанов и литературовед Ираклий Андроников. Дело детского сектора Госиздата в сравнении с чуть более поздними процессами и выглядит немного «детским». Обещания следователей проявить снисхождение в обмен на признательные показания были выполнены. Обвинения, которые через пять лет безоговорочно тянули бы на расстрел, привели к «вегетарианским» приговорам. Так, для Хармса и Введенского наказание ограничилось тюремным заключением и непродолжительной высылкой из Ленинграда.
Как известно, в 1941 году Даниил Хармс и Александр Введенский были арестованы и вскоре погибли (Хармс — в психиатрическом отделении больницы ленинградских «Крестов», Введенский — на этапе из Харькова в Казань), но обвинения в этом случае не имели прямого отношения к их литературной деятельности.

Из протокола допроса Даниила Хармса, 1 января 1932 года
Мое произведение «Миллион» является антисоветским потому, что эта книжка на тему о пионер-движении превращена сознательно мною в простую считалку. В этой книжке я сознательно обошел тему, заданную мне, не упомянув ни разу на протяжении всей книжки слово «пионер» или какое-либо другое слово, свидетельствующее о том, что речь идет о советской современности. Если бы не рисунки, кстати, также сделанные худ. Конашевичем в антисоветском плане, то нельзя было понять, о чем идет речь в книжке: об отряде пионеров или об отряде белогвардейских бойскаутов, тем более что я отделил в содержании книжки девочек от мальчиков, что, как известно, имеет место в буржуазных детских организациях и, напротив, глубоко противоречит принципам пионер-движения.

Из протокола допроса Александра Введенского, январь 1932 года
Стихи же мои, и мои ощущения, и мои взгляды уткнулись в смерть. С этого момента началась у меня критическая переоценка самого себя и своего творчества. Проходила она очень нелегко <…>. С другой стороны, надо сказать, что, сколько бы я ни прятался от окружающей меня сов. действительности, из этого ничего не выходило. Я помню свои жалобы Хармсу на то, что у нас воздух советский, что я отравляюсь этим воздухом. И к счастью для меня, я наконец этим «воздухом» отравился. <…>

Из воспоминаний Якова Друскина
Когда Введенский вышел из тюрьмы, он сказал мне: сейчас даже предательство и донос неинтересны и бессмысленны. Предположим, я донес бы на тебя, что ты читаешь Платона. И после этого мне все равно бы не разрешили читать Платона.

Из статьи Ольги Берггольц «Книга, которую разоблачили», газета «Наступление», март 1932 года
<…> основное в Хармсе и Введенском — это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обостренно-классовой борьбы — это классово-враждебная, контрреволюционная пропаганда.

Из воспоминаний Алисы Порет
Некоторое время Хармс находился в Курске. Жилось ему там неважно, мы не переписывались. Оказалось потом, что я очень облегчила и украсила Даниилу Ивановичу пребывание в Курске: он писал мне стихи и вспоминал все наши встречи. И так как он меня наяву не видел, и я не разрушала идеального его обо мне представления, то произошла кристаллизация, что и является крупнейшей удачей для поэта.
*
В Курск Хармс прибыл 13 июля 1932 года и сразу же поселился в комнате, которую нашел ему Введенский. Осенью друзья поменялись комнатами, причем Хармс в записной книжке отметил: «О, сколько клопов было в А.И. кровати! Целый день воевал с ними, обдирал обои и мыл все керосином».

*
Из письма Даниила Хармса Алексею Пантелееву, 23 июля 1932 года
Курск — очень неприятный город. Я предпочитаю ДПЗ. Тут у всех местных жителей я слыву за идиота.

*
Хармс написал два рассказа, посвященных курскому периоду, составляющих как бы единое целое, — «Я один...» и «Мы жили в двух комнатах...». Оба рассказа предельно автобиографичны. Первый рассказ написан в Курске, примерно между 20 и 22 сентября 1932 года. Второй — либо в самом конце ссылки, либо сразу по возвращении в Ленинград.
Рассказ «Я один...» целиком посвящен страху — тому, как сначала возникают отдаленные предпосылки этого ощущения, затем герой концентрируется на своем теле, прислушивается к растущим неведомо откуда первым его росткам.
«От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют, и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу и кажется: еще немного — и сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдешь с ума. Во всем теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится еще страшнее».
Второй рассказ «Мы жили в двух комнатах...» дает читателю возможность ощутить степень авторского одиночества в Курске.
«Мы жили в двух комнатах. Мой приятель занимал комнату поменьше, я же занимал довольно большую комнату, в три окна. Целые дни моего приятеля не было дома, и он возвращался в свою комнату, только чтобы переночевать. Я же почти всё время сидел в своей комнате, и если выходил, то либо на почту, либо купить себе что-нибудь к обеду. Вдобавок я заполучил сухой плеврит, и это ещё больше удерживало меня на месте.
Я люблю быть один. Но вот прошёл месяц, и мне моё одиночество надоело. Книга не развлекала меня, а садясь за стол, я часто просиживал по долгу, не написав ни строчки. Я опять брался за книгу, а бумага оставалась чистой. Да ещё это болезненное состояние! Одним словом, я начал скучать.
Город, в котором я жил это время, мне совершенно не нравился. Он стоял на горе, и всюду открывались открыточные виды. Эти виды мне так опротивели, что я даже рад был сидеть дома. Да собственно кроме почты, рынка и магазина, мне и ходить то было некуда...»

Из дневника Даниила Хармса, декабрь 1936 года
Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу.

источник; источник

Monday, November 30, 2015

Николай Заболоцкий/ Nikolai Zabolotsky, quotes

О том, что больше всего интересует
«Архитектура; правила для больших сооружений. Символика; изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления — драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Уничтожение французиков. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта-Красота-Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры. Кимвалы. Корабли».

«Чудеса Евангелия не интересны, но само оно кажется чудом. И как странна судьба его, на что обычно не обращают внимания: в нем всего одно предсказание, и оно, уже скоро выяснилось, не сбылось; последние слова действующего лица — слова отчаяния. Несмотря на это, оно распространилось».

«Его [опьянение] можно сравнить с курением или чесанием; раздражение кожи, легких, стенок желудка. В этом удовольствие».

«Когда-то у поэзии было все. Потом одно за другим отнималось наукой, религией, прозой, чем угодно. Последний, уже ограниченный расцвет в поэзии, был при романтиках. В России поэзия жила один век — от Ломоносова до Пушкина. Быть может, сейчас, после большого перерыва, пришел новый поэтический век. Если и так, то сейчас только самое его начало. И от этого так трудно найти законы строения больших вещей».

Н. А. (входя): «Я меняю фамилию на Попов-Попов. Фамилия двойная, несомненно аристократическая».

«Я заключил договор на переделку „Гаргантюа и Пантагрюэля“. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе».

Н. А. (возмущенно): «Немцы! У них вообще сплошное безобразие. Там, например, Тельман сидит уже который месяц в тюрьме. Можно ли это представить у нас?.. А деревья живут очень долго. Баобаб — шесть тысяч лет. Говорят, есть даже такие деревья, которые помнят времена, когда на Земле не было еще деревьев».

Н. А. (взглянув себе на ноги и заметив на коленях заплаты): «Когда буду богатым, заменю эти заплаты бархатными; а посередке еще карбункулы нашью».

«Знаете, мне кажется, что все люди, неудачники и даже удачники, в глубине души чувствуют себя все-таки несчастными. Все знают, жизнь — что-то особенное, один раз и больше не повторится; и потому она должна бы быть изумительной. А на самом деле этого нет».

«Мне кажется, я видел даже больше, момент, когда будто уже умер и растекаешься в воздухе. И это тоже легко и приятно... Вообще во сне удивительная чистота и свежесть чувств. Самая острая грусть и самая сильная влюбленность переживаются во сне».

«Когда среди ночи проснешься под впечатлением сна, кажется, его невозможно забыть. А утром невозможно вспомнить. Но сам тон сна настолько отличается от жизни, что те вещи, которые во сне гениальны, кажутся увядшими и ненужными потом, как морские животные, вытащенные из воды. Поэтому я не верю, что можно во сне писать стихи, музыку и т. п., чтобы потом пригодилось».

«Верно, и зубная боль чем-то ценна. Ваши йоги самодовольны; это противное занятие — прислушиваться к своим кишкам».

«Были бы лишь подходящие условия для писания. Д. X., например, нужен театр; Н. М. свой журнал; мне две комнаты, а я живу в одной».

источник

UPD
Евгений Шварц, дневники:

1953
26 октября
Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване [С 21 по 23 октября 1953 г. в Москве проходил XIV пленум Правления ССП, в работе которого принял участие Шварц. 24 октября он выехал в Ленинград. Видимо, в один из этих дней и состоялась его встреча с Н. А. Заболоцким.].
Глаза его, маленькие и светлые, глядели тускло, и один он все закрывал. Проверял зрение. У него подозревали туберкулез глаза. Процесс как будто бы удалось прекратить. Но Николай Алексеевич все прикрывал один глаз, проверял, не возобновился ли процесс. Он не то чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными – общее впечатление переполнения. На стене против дивана в овальной раме портрет нарумяненной дамы с напудренными волосами. Над книжным шкафом – морской пейзаж. Далее крестьянка в итальянском костюме, положив на траву младенца, молится у статуи мадонны. Над диваном большая гравюра с портрета Толстого – кажется, репинского. Под углом к нему рисунок: амазонка скачет на коне. Николай Алексеевич полюбил живопись, полюбил упрямо, методично, не позволяя шутить над этим. Особенно гордится он дамой в овальной раме. «Это Рокотов!»

Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти. Если бы не вечный мой страх одиночества, не Катерина Васильевна [урожд. Клыкова (1906—1997), жена Заболоцкого], не Наташа, которая росла, в сущности, и у нас, – я бы мог и уйти, не познакомившись снова с Николаем Алексеевичем. Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать. Он может и чудачествовать, и проповедовать, и даже методично, упорно своевольничать: жизнь его и гениальность его снимают с него вину. Страдания его снимают с него вину.

Заболоцкого увидел я в первый раз в 1927 году. Был он тогда румян (теперь щеки у него кирпичного цвета), важен, как теперь, и строг в полной мере. Свои детские стихи подписывал он псевдонимом «Яков Миллер». И когда начинал он говорить особенно методично и степенно, то друзья, посмеиваясь, называли его «Яша Миллер». Он говорил о Гете почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки. Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным. Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. Писал ему:
Скажи, зачем ты, дьявол,
Живешь, как готтентот.
Ужель не знаешь правил,
Как жить наоборот.
А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твердо поступил: прекратил с ним знакомство.
Писал он методично. Взявшись за переделку для детей Рабле, он прекрасным своим почерком заполнял страницу за страницей ежедневно [Роман Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» в обработке Н. А. Заболоцкого для детей был издан впервые в 1935 г.]. Думаю, что так же писал он и свои стихи. И он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепки. Скажет: «Женщины не могут любить цветы».

Заболоцкий – сын агронома или землемера из Уржума, вырос в огромной и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гете чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил: «Яша Миллер», – делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах.

1955
[...] Катерина Васильевна [жена Заболоцкого] никогда не отводила душу, как это вечно бывает, на самых беззащитных в семье...
Попрощавшись с Катериной Васильевной весной 42 года, встретился я с ней и с детьми через пять лет. В Москве. Летом. В Переделкине, где снимали они комнату.
И Николай Алексеевич глядел на нас по-другому. И тот и не тот. И дома не снисходил к жене, а говорил с ней так, будто и она гений. Просто. Вскоре написал он стихотворение «Жена», в котором все было сказано. Все, со свойственной ему силой.

...когда, полный не то жреческой, не то чудаческой надменности, вещал он нечто, подобное тому, что «женщины не могут любить цветы», испытывал я чувство неловкости. А Катерина Васильевна только улыбалась спокойно. Придавала этому ровно столько значения, сколько следовало. И все шло хорошо, но вот в один несчастный день потерял сознание Николай Алексеевич. Дома, без всякого видимого повода. Пил много с тех пор, как жить стало полегче. Приехала «неотложная помощь». Вспрыснули камфору. А через полчаса или час – новый припадок. Сердечный. Приехал профессор, который уже много дней спустя признался, что у Николая Алексеевича начиналась агония и не надеялся он беднягу отходить. Кардиограмма установила инфаркт. Попал я к Заболоцким через несколько месяцев после этого несчастья.
...Потом поговорили мы о новостях литературных. И вдруг сказал Николай Алексеевич: «Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена». И я не испугался и не огорчился, а как будто услышал удар колокола. Напоминание, что кроме жизни с ее литературными новостями есть еще нечто, хоть печальное, но торжественное. Катерина Васильевна накрыла на стол. И я увидел знакомый финский сервиз, тонкий, синий, с китайчатами, джонками и пагодами. Его купили пополам обе наши Катерины уже после войны, в Ленинграде. Мы взяли себе его чайный раздел, а Заболоцкие – столовый.
И тут произошло нечто, тронувшее меня куда живее, чем напоминание о смерти. Катерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа. Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения. Ну вот и все. Рассказываю все это не для того, чтобы защитить Катерину Васильевну от мужа. Он любит ее больше, чем кто-нибудь из нас, ее друзей и защитников. Он написал стихотворение «Жена», а сила Николая Алексеевича в том, что он пишет, а не в том, что вещает, подвыпивши. И уважает он жену достаточно. Ей первой читает он свои стихи – шутка ли. Не сужу я его. Прожили они столько лет рядом, вырастили детей. Нет ему ближе человека, чем она, нет и ей ближе человека, чем он.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)

Sunday, November 29, 2015

Что-нибудь одно: или быть писателем, или служить/ Alexander Blok as official

Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
- Корней Чуковский

Нет, клянусь, довольно Роза* 
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он — не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок.
- Александр Блок

[*Роза — имя известной в писательском кругу Петрограда спекулянтки. «Роза была одной из привлекательных достопримечательностей „Всемирной Литературы“. Она, с разрешения Горького и Тихонова, устроила в зале около лестницы... подобие продовольственной лавочки и отпускала писателям за наличные, а чаще в кредит, сахар, масло, патоку, сало и прочие советские лакомства. Толстая, старая, похожая на усатую жабу, она безбожно обвешивала и обсчитывала, но зато никого не торопила с уплатой долга», — вспоминает о ней Ирина Одоевцева в своих мемуарах «На берегах Невы».]

Такой обмен шуточными экспромтами на злободневную тему состоялся между Чуковским и Блоком в декабре 1919 года, в пору их сотрудничества в издательстве «Всемирная литература». Адресатом посланий был Давид Левин — заведующий хозяйственно-техническим отделом издательства «Всемирная литература» (в прошлом — ведущий критик либеральной кадетской газеты «Речь»). За ироничным «свыше» в стихотворении Блока скрывается горькая истина первых послереволюционных лет: получить паек можно было, только устроившись на государственную службу.

Блок так же, как и остальные его коллеги по литературному цеху, был поставлен революцией перед необходимостью служить, чтобы кормить себя и семью. Однако его отношение к службе в первые дни после Октября было иным: он искренне верил в возможность «музыкального соглашения» между интеллигенцией и большевиками.

В начале января 1918 года газета «Петроградское эхо» задала ряду видных литературных и общественных деятелей вопрос: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?» Блок ответил на него однозначно: «Может и обязана». Однако служба, начавшись по идейным мотивам, вскоре стала для него необходимостью, зачастую почти невыносимой. Мало того, прокормиться можно было, только работая сразу в нескольких местах. В записных книжках Блока регулярные сетования на бедственность положения («Ни пищи, ни денег») соседствуют с не менее отчаянными жалобами на бесконечность и утомительность заседаний: «Как я устаю от бессмысленности заседаний!» И было от чего устать: зачастую заседания в разных секциях, редколлегиях и союзах сменяли друг друга почти без перерыва — благо, некоторые из них находились в соседних помещениях, да и их сотрудники во многом пересекались. К тому же мемуаристы отмечают крайнюю добросовестность Блока по отношению к выполнению своих служебных обязанностей. «Он не пропускал ни одного заседания… ему приходилось входить в разные мелочи и заботиться о дровах для Союза и хотя бы единовременных пайках в помощь нуждающимся членам и посещать собрания», — вспоминала Н. Павлович.

Вот полный перечень организаций, в деятельности которых принимал участие Блок:

— Комиссия Наркомпроса по изданию русских классиков;
— ТЕО (Театральный отдел) Наркомпроса;
— издательство «Алконост» — с весны 1919 года Блок избран членом редколлегии журнала «Записки мечтателей», издаваемого «Алконостом»;
— Большой драматический театр — председатель режиссерского управления;
— Вольфила — член-учредитель;
— издательство «Всемирная литература»;
— Профсоюз деятелей художественной литературы;
— Петроградское отделение Всероссийского союза поэтов — председатель и один из организаторов;
— «Издательство З. И. Гржебина» (там Блок подготовил к изданию том стихотворений Лермонтова, написал к нему предисловие и участвовал в разработке серии «Сто лучших русских книг» — аналога «Всемирной литературы» на русском материале).
Несмотря на неизменную добросовестность в исполнении своих обязанностей и даже периоды энтузиазма в отношении той или иной деятельности на службе новой власти (а таковые, по мнению биографов поэта, безусловно, были — особенно близка была Блоку его театральная деятельность и в репертуарном отделе ТЕО, и на посту председателя директории БДТ), гнетущее ощущение от безрезультатности этой деятель­ности, отнимающей все силы и не оставляющей времени для творчества, сопутствовало всем годам службы Блока. «Что-нибудь одно: или быть писателем, или служить», — вспоминала слова поэта его тетка, Мария Бекетова.

источник

* * *

Saturday, November 28, 2015

Огромное круглое кладбище от полюса до полюса... /Chukovsky, diary, final years

1 апреля. <...> Подлая речь Шолохова — в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть.
[Примечания: Открытое письмо Лидии Чуковской “Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона»” — в защиту А. Синявского и Ю. Даниэля — широко распространилось в Самиздате, его читали зарубежные русские радиостанции и опубликовали иностранные газеты. Оберегая покой своего отца, Лидия Корнеевна не рассказала ему о своем общественном поступке, могущем иметь нежелательные последствия. Теперь «Письмо Шолохову...» опубликовано в России. См. журнал «Горизонт», 1989, № 3, и сборники Лидии Чуковской «Процесс исключения».]

А. И. [Солженицын] говорит: богатство не в том, чтобы много зарабатывать, а в том, чтобы мало тратить. «Говорю ему: тебе нужны ботинки. А он: еще не прошло 10 лет, как я купил эти».

С Солженицыным снова беда. Твардовский, который до запоя принял для «Нового мира» его «Раковый корпус»,— после запоя отверг его самым решительным образом. <...>

Сейчас няня «тетя Дуся» увещевала меня:
— И зачем вам работать? Надо и отдохнуть. Много ли вам жить осталось? Ну год, ну два,— не больше.
И все это — от доброго сердца.

Прочитал I часть автобиографии Bertrand'a Russel'a. При всем своем демократизме он остается британским аристократом. Пишет прекрасным, классически прозрачным языком. Юмор — чудесна свобода суждений — и полная откровенность насчет своих сексуальных причуд. Ни математика, ни философия не убили в нем человека.

Какая мутная, претенциозная чушь набоковское «Приглашение на казнь». Я прочитал 40 страничек и бросил. <...>

Бунин в своей беллетристике мастер деталей, для которых у него порой нет никакого стержня.

[1965] 16 понед. Был чудесный Митя. Рассказал об Олеше. Тот пьяный вышел в вестибюль «Астории» и говорит человеку с золотыми галунами: — Швейцар! Позовите такси! — Я не швейцар. Я адмирал! — Ну так подайте катер. <...>

...последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи — были пагубны — и привели [не дописано.— Е. Ч.]

Шагинян рассказывает, как она нашла, что мать Ленина была дочерью еврея-выкреста Бланка, местечкового богача. Мариетта выследила этот род. Настоящее имя этого выкреста было Израиль. При крещении он получил имя Александр. Со своим открытием Шагинян поспешила к Поспелову. Тот пришел в ужас. «Я не смею доложить это в ЦК». Шагинянше запретили печатать об этом.
[Примечания: Мариэтта Шагинян — автор книги «Семья Ульяновых» (Роман-хроника. М., 1958, 1959). В роман входит глава «Предки Ленина с отцовской стороны». Глава неоднократно печаталась также под названием «Предки Ленина». В середине 60-х годов в архиве были выявлены документы о том, что дед Ленина по материнской линии был крещеным евреем, а в роду у отца Ленина были калмыки. Подробное исследование генеалогии семьи Ульяновых, включающее главы «Астраханские предки» и «Шведская ветвь», теперь опубликовано. См.: Г. М. Дейч. Еврейские предки Ленина. Нью-Йорк: Телекс, 1991. Среди других документов в книге приведены письма М. Шагинян о ее находке и о запретах, которым подверглась ее работа «Семья Ульяновых». Г. Дейч рассказывает о том, как были уволены сотрудники архива, позволившие исследователям ознакомиться с документами о семье Ульяновых.]

29 января. В гостях у меня был гений: Костя Райкин. [...] создает этюды своим телом: «Я, ветер и зонтик», «Индеец и ягуар», «На Арбате», «В автобусе». Удивительная наблюдательность... При нем невозможны никакие пошлости, он поднимает в доме духовную атмосферу — и глядя на его движения, я впервые (пора!) понял, насколько красивее, ладнее, умнее тело юноши, чем тело девицы. Верно сказал Ал. Н. Толстой:
Девка голая страшна:
Живородная мошна.

В кабинете у него [Розанова] висел барельеф — гипсовый портрет Ник. Ник. Страхова. На столе был портрет Николая Яковлевича Данилевского.
«Данилевский правильно доказал, что дарвинизм — чушь. Вот я порезал палец, и какая-то премудрая сила скрепила порез, наложила сверху струп, произвела тонкую работу под струпом, струп отпал — и от пореза ни следа — вся фактура кожи ровная, словно и не было пореза. Природа совершила ряд целесообразных поступков, клонящихся к благу индивидуума, но при чем же здесь борьба за существование? Легче верить в бога, чем в эту борьбу».
Страшно хотел, чтобы Репин написал его портрет. Репин наотрез отказался: «лицо у него красное. Он весь похож на...» Узнав, что Репин не напишет его портрета, Розанов в «Новом времени» и в «Опавших листьях» стал нападать на него, на Наталию Борисовну и выругал мой портрет работы Репина. Но все это простодушно; при первой же встрече он сказал: «Вот какую я выкинул подлую штуку».

***
Пишу, что вспомнилось:
о Константине Набокове, полюбившем меня после моих переводов Уитмена. Тощая фигура, изможденное измятое лицо, отличный костюм от парижского портного — приехал ко мне в Куоккалу из-за границы, даже не заехав к своей матушке на Сиверскую (вся Сиверская принадлежала Набоковым). Денег у меня не было. Семья большая. Весь наш обед состоял из горохового супа. Я отправлялся в лекционное турне, читать лекцию, кажется, об Оскаре Уайльде. Он сопровождал меня и в Москву, и в Вильну, и в Витебск и снова и снова слушал мою лекцию — одну и ту же. Причем останавливался в дорогих гостиницах, водил меня по дорогим ресторанам — из-за чего мои заработки сильно уменьшились. Когда мы вернулись в Москву — я по некоторым поступкам Кости понял, что он гомосексуалист, и любовь его ко мне — любовь урнинга. Он любил искусство, был очень учтив, увлекался стихами — потом я встретил его в Лондоне, он был 1-ым секретарем посольства — и нашей дружбе наступил конец.

Как Ахматова презирала Шкловского! Это перешло к ней по наследству от Блока, который относился к нему с брезгливостью, как к прокаженному.
«Шкловский, — говорил он,— принадлежит к тому бесчисленному разряду критиков, которые, ничего не понимая в произведениях искусства, не умея отличить хорошее от плохого, предпочитают создавать об искусстве теории, схемы — ценят то или иное произведение не за его художественные качества, а за то, что оно подходит (или не подходит) к заранее придуманной ими схеме».

Читаю 5-ое издание Хрестоматии по детской литературе. Сколько принудительного ассортимента: например, родоначальником детской литературы считается по распоряжению начальства Маяковский. Я прочитал его вирши «Кем быть». Все это написано левой ногой, и как неутомима была его левая нога! Какое глубокое неуважение к ребенку. Дело дошло до такого неряшества — о самолете —
В небеса, мотор, лети,
Чтоб взамен низин
Рядом птички пели.
Почему птички поют взамен низин? Разве низины поют? И потом, разве самолеты для того поднимаются ввысь, чтобы слушать пение птиц? И если бы даже нашелся такой летчик, что захотел бы взлететь в небеса, чтобы послушать птиц, их голос будет заглушен пропеллером. Между тем именно в низинах огромное большинство певчих птиц. И какая безграмотная фразеология. И как устарело! Этот фимиам рабочему, этот рассказ о постройке многоэтажного дома при помощи строительных лесов. Так как я люблю Маяковского, мне больно, что по распоряжению начальства навязывают детям самое плохое из всего, что он написал.
Издательство «Просвещение» лучше бы назвать «Затемнение». В «Хрестоматии» есть много Баруздина и нет ни Майкова, ни Полонского, ни Хармса, ни Вознесенского, ни Пантелеева.

Встретил акад. Скрябина, которому сейчас 93 года. Остались одни усы. А ведь был дюжий и бравый. Лет 30 (или 40) назад мы оба отдыхали в Кисловодске, в санатории Академии Наук (или КСУ), меня прельстила его поэтическая походка, его музыкальная фамилия. Я спросил у него, чем он занимается. Он ответил: гельминтологией. Что это такое, я не знал. Думал, что-нибудь поэтическое, вроде ботаники. И попросил его выступить вечером для отдыхающих с маленьким докладом по гельминтологии (я был устроителем вечерних бесед). Собрались дамы в вечерних туалетах, вышел он походкой артиста или капельмейстера и начал поэтическим голосом:
— Рано утром, покуда детки еще спят, войдите в любую спальню детского дома и поднимите им рубашечки. Вы увидите, что у них из заднего прохода, высунув головки, выглядывают глисты...
И около часу продолжал в этом роде. А закончил весело: «В каждом из вас сидят черви. Мы все зачервлены, все до одного».
Заведующий вечерними развлечениями назывался почему-то диктатор. После того, как я на следующий вечер устроил чтение проф. Н. Н Петрова «О раке», и он убежденно сообщил, что по крайней мере одна треть слушающих его умрет от рака, — мне пришлось передать свой диктаторский жезл другому.

[1968] 6 апреля. Читаю Бунина «Освобождение Толстого». Один злой человек, догадавшийся, что доброта высшее благо, пишет о другом злом человеке, безумно жаждавшем источать из себя доброту. Толстой был до помрачения вспыльчив, честолюбив, самолюбив, заносчив, Бунин — завистлив, обидчив, злопамятен.

Бунин казался гораздо трезвее Андреева, который, как и все очень добрые люди, был во хмелю говорлив, наклонен к слезам и лиричен. Он обнимал Бунина и признавался ему в нежнейшей любви. И тут же засыпал — на минуту.

Когда в позднейших его [Бунина] мемуарах читаешь желчные отзывы о тех писателях, с которыми он водился в дореволюционное время, понимаешь, как мучительно было ему, считавшему себя великаном, жить среди тех, кого он считал чуть не карликами. Читая воспоминания Бунина, представляешь себе, что он был резкий, колючий, насмешливый, строго принципиальный человек, бесстрашно вступивший в борьбу с бездарностью, пошлостью, лживостью литературных направлений и школ, процветавших в его эпоху. На самом деле он держался по-приятельски и с Чириковым, и с Найденовым, и с Максом Волошиным, и (в первое время) с Валерием Брюсовым.

Очень удивили меня его мемуарные заметки о Репине. В них он сообщает, что Репин жаждал написать его портрет и что, уступая настоятельным просьбам художника, он приехал к нему в Куоккалу в назначенный день. Но в мастерской, где работал Репин, стоял лютый холод, все окна были распахнуты в зимнюю стужу, и Бунину пришлось поспешно убежать из Пенатов к немалому огорчению Репина.
[Примечания: Чуковский полемизирует с воспоминаниями Бунина о Репине (см. т. 9, с. 379—380). В своей краткой мемуарной заметке Бунин цитирует адресованное ему письмо И. Е. Репина: «Слышу от товарищей по кисти, слышу милую весть, что приехал Нилус, наш художник прекрасный,— ах, если бы мне его краски! — а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу».]
Когда это произошло, неизвестно. Бунин не указывает даты. Может быть, в самом начале двадцатого века, когда я еще не жил в Куоккале и не был знаком с Ильей Ефимовичем. А в более поздние времена дело было как раз наоборот. Бунин очень добивался того, чтобы Репин написал его портрет, но, к сожалению, потерпел неудачу. Все это происходило у меня на глазах, и мне хочется поделиться своим недоумением с читателем.

Конечно, я не сомневаюсь в правдивости Бунина, но должен сказать, что, бывая в мастерской Репина почти ежедневно с 1909 года по 1917, я ни разу не страдал там от холода, о котором повествует Бунин. У Репина были ученики Фюк и Комашко, которые отапливали мастерскую до 15—20 градусов по Цельсию. Репин любил свежий воздух, спал в меховом мешке под открытым небом на балконе, но (по крайней мере в мое время) писал он всегда в тепле.

я встретил Сологуба у Замятиных. Он по обыкновению игриво подрыгивал ножкой (в туфельке с бантиком).

Кажется, это было в 1920 или 1921 г. Каждое воскресенье за мною заходил Гумилев и мы пешком отправлялись на Петроградскую сторону к Варваре Васильевне.
...Мы шли по великолепному мертвому городу. Воздух был чист, как в деревне: не было верениц автомобилей, отравляющих воздух, не было дымов из труб — все жили в лютом холоде, горячей пищи никогда не готовили. Только у Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь — другой ванны не было на десять километров в окружности.

Среда 25. Сентябрь. В гости приехала Елена Сергеевна Булгакова. Очень моложава. Помнит о Булгакове много интереснейших вещей. Мы сошлись с ней в оценке Влад. Ив. Немировича-Данченко и вообще всего Худож. Театра. Рассказывала, как ненавидел этот театр Булгаков. Даже когда он был смертельно болен и будил ее — заводил с ней разговор о ненавистном театре, и он забывал свои боли, высмеивая Нем.-Данченко. Он готовился высмеять его во второй части романа. <...>

...вместе с Люшей провожала на самолет Виктора Некрасова. Тот напился. И, увидев портрет Ленина, сказал громко: — Ненавижу этого человека. <...>

Март 6-ое. Вчера попал в больницу Кассирского.
24 марта. <...> Здесь мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, и теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни — дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. И массажистки, и сестры в разговоре цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Боратынского, Жуковского, Фета — никто. В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь, и те, кто знают и любят поэзию — это крошечный пруд. <...>

Процесс писания причиняет мне столько страдания, я начинаю так зверски ненавидеть себя — что обрушиваюсь на ни в чем неповинных людей. <...>

25 июля. <...> В США сейчас очень плохая духовная атмосфера. Там побывал Елизар Мальцев, отец которого, темный крестьянин, работал там лесником и был сброшен браконьерами в воду, где и утонул. У Елизара там две сестры, одна — официантка в кафе, другая музыкантша. Он провел там месяц, собирая материалы, чтобы написать повесть об отце (но ведь подобная повесть написана Короленко «Без языка»). Елизар тоже «без языка». Он видал там только русских. Говорит, что нравы там бандитские, что негры творят там бесчинства и т. д. Обо всем этом поведала жена Елизара — милая Александра Ивановна, которая после чтения «Анти-Дюринга» стала православной (бывшая комсомолка). Это массовое явление. Хорошие люди из протеста против той кровавой брехни, которой насыщена наша жизнь, уходят в религию.

...Весь поглощен полетом американцев на Луну.
[16 июля 1969 г. США запустили пилотируемый корабль «Аполлон-II» с тремя космонавтами на борту. 20 и 21 июля космонавты Н. Армстронг и Э. Олдрин высадились на Луне и пробыли на ее поверхности в районе Моря Спокойствия 21 час 36 мин.] Наши интернационалисты, так много говорившие о мировом масштабе космических полетов, полны зависти и ненависти к великим амер. героям — и внушили те же чувства народу.
В то время когда у меня «грудь от нежности болит» — нежности к этим людям, домработница Лиды Маруся сказала: «Эх, подохли бы они по дороге».
Школьникам внушают, что американцы послали на Луну людей из-за черствости и бесчеловечия; мы, мол, посылаем аппараты, механизмы, а подлые американцы — живых людей! Словом, бедные сектанты даже не желают чувствовать себя частью человечества.
Причем забыли, что сами же похвалялись быть первыми людьми на луне. «Только при коммунизме возможны полеты человека в космос» — такова была пластинка нашей пропаганды. Благодаря способности русского народа забывать свое вчерашнее прошлое, нынешняя пропаганда может свободно брехать, будто «только при бездушном капитализме могут посылать живых людей на Луну». Завравшиеся шулера! <...>

...космонавты благополучно вернулись на Землю! На Землю, которая одновременно рождает и подлецов и героев, и феноменальных мудрецов и феноменальных невежд — и потом служит могилой для тех и других. Огромное круглое кладбище от полюса до полюса издали (с Луны) кажется хорошенькой звездочкой. <...>

Читаю стихи Слуцкого. Такой хороший человек, очень начитанный, неглупый, и столько плоховатых стихов.

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Friday, November 27, 2015

я изучил методику умирания/ Chukovsky, diary, 1960s

[1961 год, в больнице.— Е. Ч.]
9 марта. <...> Сестер насильно заставляют быть гуманными. Многие из них сопротивляются этому. В голове у них гуляет ветер молодости и самой страшной мещанской пошлости.

Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. «сестра» это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт — все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева — словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, тёмным. Был у меня «медбрат» — такой же обокраденный. И у меня такое чувство, что в сущности не для кого писать. <...>

15 августа, суббота. Вернулся из Америки В. Катаев. Привез книгу «The Holy Barbarians», о «битниках», которую я прочитал в течение ночи, не отрываясь. Капитализм должен был создать своих битников — протестантов против удушливого американизма — но как уродлив и скучен их протест. <...>

Опять здесь в санатории мне попался Walt Whitman и очаровал как в дни юности — особенно Crossing Brooklyn Ferry, где он говорит о себе из могилы. И нельзя себе представить того ужаса и того восторга — с которым я прочитал книгу J. D. Salinger'a «The Catcher in the Rye» о мальчишке 16 лет, ненавидящем пошлость и утопающем в пошлости — его автобиография. «Неприятие здешнего мира», сказали бы полвека назад. И как написано!! Вся сложность его души, все противоборствующие желания — раздирающие его душу — нежность и грубость сразу. <...>

Был сегодня на могиле Марии Борисовны — собственно на своей могиле. Там рядом с нею оставлено свободное место для моей ямы. Сегодня сидел у своей могилы — вместе с Лидой — и думал, что я в сущности прожил отличную жизнь, даже могила у меня превосходная.

Теперь читаю книгу Vladimir'a Nabokov'a «Pnin», великую книгу, во славу русского праведника, брошенного в американскую университетскую жизнь. Книга поэтичная, умная — о рассеянности, невзрослости и забавности и душевном величии русского полупрофессора Тимофея Пнина. Книга насыщена сарказмом — и любовью.

Со слов своего отца Влад. Дмитриевича Набокова романист рассказывает в своих мемуарах, будто в то время, когда я предстал в Букингемском дворце перед очами Георга V, я будто бы обратился к нему с вопросом об Оскаре Уайльде. Вздор! Король прочитал нам по бумажке свой текст и Вл. Д. Набоков — свой. Разговаривать с королем не полагалось. Всё это анекдот. Он клевещет на отца...

Февраль 1916 года. Делегация русских журналистов на пути в Англию. Среди членов делегации В.И.Немирович-Данченко, А.Н.Толстой, В.Д.Набоков и К.И.Чуковский.

[Примечания: Очевидно, Чуковский имеет в виду следующий абзац из книги В. Набокова «Другие берега» (цит. по изданию: Владимир Набоков. Собр. соч. в четырех томах, т. 4. М., 1990, с. 271): «Отец и раньше бывал в Англии, а в феврале 1916-го года приезжал туда с пятью другими видными деятелями печати (среди них были Алексей Толстой, Немирович-Данченко, Чуковский) по приглашению британского правительства, желавшего показать им свою военную деятельность, которая недостаточно оценивалась русским общественным мнением. Были обеды и речи. Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские, преувеличивающий литературное значение автора «Дориана Грея», внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения — «дзи воркс» — Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, ненамного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман — «бруар»? Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества, — замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни».]

...бросился к Достоевскому и стал читать любимейшего своего «Игрока» — где гениальность Достоевского дана без всяких посторонних примесей — чистая гениальность — в сюжетосложении, в характерах, в создании образа бабуленьки, в диалогах, в нервном подъеме вдохновения. <...>

4 мая. Снег. Лютый ветер.

[1961] 1 апреля. День рождения: 79 лет. Встретил этот предсмертный год без всякого ужаса, что удивляет меня самого. <...> Очень интересно отношение старика к вещам; они уже не его собственность. Всех карандашей мне не истратить, туфлей не доносить, носков не истрепать. Все это чужое.

Что за чудак Маршак. Он требует, чтобы его переводы печатались так: раньше крупными буквами — Маршак, потом перевод, а потом внизу мелким шрифтиком — «Шекспир».

(на фото: Маршак, Хренников, Чуковский)

8 января. Свои дневники я всегда писал для себя: «вот прочту через год, через 2, через десять, через 20 лет». Теперь, когда будущего для меня почти нет, я потерял всякую охоту вести дневники, п. ч. писать о своей жизни каким-то посторонним читателям не хочется — да и времени нет. <...>

Марина Цветаева, уроженка Тарусы, выразила однажды желание быть похороненной там, — а если это не удастся, пусть хотя бы поставят в Тарусе камень на определенном месте над Окой и на этом камне начертают: Здесь хотела быть погребенной МАРИНА ЦВЕТАЕВА. Некий энергичный молодой человек пожелал выполнить волю Цветаевой. Он приехал в Тарусу, получил у властей разрешение, раздобыл глыбу мрамора, — там же в Тарусе есть залежи мрамора — и пригласил гравера, который и начертал на граните: Здесь хотела быть погребенной и т. д. Но в это время какой-то бездарный скульптор ставил в Тарусе памятник Ленину; он узнал о затее энергичного юноши и побежал в Горком. — Что вы делаете? Ставите монументы эмигрантке? врагу родины? и т. д. Там испугались, отменили решение, прислали подъемный кран — и увезли памятник эмигрантке Марине Цветаевой обратно, чтобы он не осквернял Тарусу.

Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья. Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, «у меня — скромно сказала она — он научился лирике. Я очень лиричная».

24/1. У меня такое впечатление, будто какая-то пьяная личность рыгнула мне прямо в лицо. Нет, это слишком мягко. Явился из Минска некий Сергей Сергеевич Цитович и заявил подмигивая, что у Первухина и Ворошилова жены — еврейки, что у Маршака (как еврея) нет чувства родины, что Энгельс оставил завещание, в к-ром будто писал, что социализм погибнет, если к нему примкнут евреи, что настоящая фамилия Аверченко — Лифшиц, что Маршак в юности был сионистом, что Кони (Анат. Фед.) был на самом-то деле Кон и т. д.
Я сидел оцепенелый от ужаса. Чувствовалось, что у него за спиной большая поддержка, что он опирается на какие-то очень реальные силы. <...>

8 июля. Все страшнее для меня мысль о Маршаке. Больной, весь в когтях смерти, он держался здесь на земле только силой духа, только творчеством. Возле его постели был целый стол, заставленный лекарствами. Он не мог ходить, оглох, ослеп, весь съежился, как воздушный шар, из которого выкачали воздух — но на письменном столе у него высился ворох бумаг, и покуда он был повелителем этих бумаг, покуда он мог создавать свои черновики, которые он бесконечным, неустанным трудом превращал в поэзию, в песню, в эпиграмму, в русского Бернса, русского Блэйка — он держался на поверхности земли. Вообще эта «поверхность земли». Она существует миллионы лет. И вдруг после миллионов лет небытия на ней возникает на минутку человек — и через минутку уходит в небытие прочь с поверхности.
С такими глазами, с такой биографией, Самуил Яковлевич написал о Габбе: Ты научила меня умирать. И в его устах это были не слова. Он после ее смерти стал мудрее, смиреннее, строже к себе. <...>

Утром 10 сент. Камфара. Все это пустяки. Умирать вовсе не так страшно, как думают. Из-за того, что я всю жизнь изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Тургенев, Щедрин, Вас. Боткин, Леонид Андреев, Фонвизин, Зощенко, Уолт Уитмен, Уайльд, Сологуб, Гейне, Мицкевич, Гете, Байрон и множество других, в том числе Куприн, Бунин, Кони, Лев Толстой, я изучил методику умирания, знаю, что говорят и делают умирающие и что делается после их похорон. В 1970 году Люша будет говорить: это было еще при деде, в квартиру к тому времени вторгнется куча вещей, но, скажем, лампа останется. «Эту дорожку в саду провели еще при Корнее Ивановиче». «Нет, через год». И проходя мимо дачи: «Вот на этом балконе сидел всегда Маршак... — Какой Маршак? Чуковский!» И появятся некрологи в «Литгазете» и в «Неделе». А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) — и меня поставят на полочку.

21 ноября. <...> Так как, свергнув Хрущева, правительство пребывает в молчании — и обыватели не знают, под каким гарниром их будут вести «по Ленинскому пути», — сочиняется множество эпиграмм, песен, анекдотов, стишков.

...в Новосибирске. Тамошние жители давно уже не выходят вечерами на улицу, так как недавно на улице появилась группа молодых вполне советских юнцов, которая в один вечер убила ни с того, ни с сего 12 человек. Просто эти веселые люди развлекались во время прогулки. Помахивая гирькой на веревке, они при встрече с возвращающимися из театра людьми говорили: вот этого и вот эту. Гирька взлетала в воздух, и на улице оставались два трупа, а молодые люди, взращенные советской действительностью, шли дальше и развлекались убийствами. Одна сотрудница местной газеты написала об этом очень неполный, урезанный цензурой отчет — ее вызвали в Горком: как вы смеете позорить наш город? ведь в других городах то же самое.

Надо писать о Пастернаке. Только что кончил о Библии. Оказывается, нельзя писать Библия с большой буквы и лучше бы не говорить, что это еврейская книга. «НьюЙоркер» уведомил меня, что Чивер подписался для меня на этот журнал. Но журнала нет, и вряд ли будет. <...> Мне очень противно признаваться в своей стариковской косности, но я с негодованием вчера читал любимую Лидой и Люшей Марину Цветаеву. Сплошной моветон, словоблудие, претенциозность, кокетливость [!!]: «Я люблю Брюсова и потому ненавижу его, и как он был туп, что не догадался, как я люблю его и только потому ненавижу». <...>

Сегодня приедет ко мне Ясиновская — очень дельный и смышленый редактор «Библии». Я жалею, что согласился составить эту книгу. Нападут на меня за нее и верующие и неверующие. Верующие — за то, что священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов. Неверующие — за то, что я пропагандирую Библию. <...>

Упрощенчество страшное. Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев — и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы, но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь.

Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Этого я не думаю. Он развязный. <...>

15 авг. <...> Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что «радио — опиум для народа». В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты — рабскими именуются все другие режимы за исключением нашего.

С таким же правом можно сказать: газета — опиум для народа. Футбол — опиум для народа. А какие песни — всё бодряцкие — прикрывающие собою общее уныние. И персонажи — всё бодрячкú — «вот, Ив. Пафнутьич, расскажи нам, как вы достигли в своем колхозе таких изумительных успехов...». Небо свинцовое.

Ужас — радио. Все передачи «Юности» сплошные мармеладно-сладкие сопли. Говорил Гагарин как поп: «Вам открыты все пути», а если Люша захочет поехать в Голландию, а если я захочу написать, что «Русский лес» Леонова плох — этот путь будет мне закрыт. <...>

Главное событие: «Театральная повесть» Булгакова — чудо. В 8-й книге «Нов. Мира». Ослепительный талант. Есть гоголевские страницы.

Оказывается, Коля, к-рый был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером,— вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий. Марина — в трансе — вошла, увидела мертвого Колю и пошла на кухню домывать посуду.

Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах.

6 января. Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой. <...>

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...