Tuesday, October 27, 2015

спасибо, что я вообще дожил до такого древнего возраста/ Chukovsky, diary, 1925

Правлю Лидин перевод Smoke Bellew. Она плохо знает и русский и английский. Пишет, напр., его «ходильные способности» (= он хороший ходок). Я проправил 75 страниц — и больше не могу. Колин перевод куда бойчее. Хотя и он пишет: «это дело имеет придел».

Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сейчас пишу, и т. д.

Воскресение. Был я вчера у себя на даче снова с Маней Сухановой. Она стала поднимать с полу какие-то бумажки и вскоре разыскала ценнейший документ, письмо Урсина о том, что моя дача принадлежит мне. Как странно поднимать с полу свою молодость, свое давнее прошлое, которое умерло, погребено и забыто. Вдруг мое письмо из Лондона к М. Б., написанное в 1904 году — 21 год тому назад!!! Вдруг счет от «Меркурия» — заплатить за гвозди. Вдруг конверт письма от Валерия Брюсова — с забытым орнаментом «общества свободной эстетики» — все это куски меня самого, все это мои пальцы, мои глаза, мое мясо. Страшно встретиться лицом к лицу с самим собою после такого большого антракта. Делаешь себе как бы смотр: ну что? ну как? К чему была вся эта кутерьма, все эти боли, обиды, работа и радости — которые теперь лежат на полу в виде рваных и грязных бумажек? И странно: я вспомнил былое не умом только, но и ногами и руками — всем организмом своим. Ноги мои, пробежав по лестнице, вдруг вспомнили забытый ритм этого бега, усвоенный десяток лет назад; выдвигая ящик своего старого письменного стола — я сделал забытое, но такое знакомое, знакомое движение, которого не делал много лет. Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах.

Отопление паровое — душно. В моей комнате ванна, умывальник, чистота изумительная и цена за все — 2 рубля. День полупраздничный: именины президента Стольберга. Впечатление прежнее: маленький город притворяется европейской столицей, и это ему удается. Автомобили! Радиотелефоны! Рекламы! «На чай» не берут нигде. Бреют в парикмахерских на америк. креслах — валят на спину — очень эффектно. Словом, Европа, Европа.

28 января. Сейчас сижу в Hotel Hospiz № 40. У меня на столе телефон — puhelin и две библии, одна на финском языке, другая на шведском.

Вчера видел трамваи, на к-рые нельзя вскочить на ходу. Во время движения подножка опускается.

...похожий на Киплинга проф. фон Шульц, читающий теперь в унив-те лекции о Достоевском. Черные брови, седые усы, лысина. Он жалуется на невозможность достать в Гельсингфорсе самых насущно нужных книг: «Дневник Анны Григорьевны Достоевской», «Сборники Долинина», Леонида Гроссмана «Путь Достоевского» и проч.

Шульц пошел ко мне в гостиницу и стал рассказывать свою историю. В молодости он служил в рус. армии прапорщиком — в Чугуеве и в Киеве. Но потом занялся науками в финл. университете. Началась война; его призвали. По своим убеждениям он враг милитаризма, поэтому он отказался идти на войну. Власти, не желая поднимать шума, предложили ему: пусть остается в тылу и учит военному делу новобранцев. Но Шульц ответил: «Что же это такое? Чтобы я посылал на войну других людей, а сам сидел бы в безопасности? Нет! Ни за что. Нет, нет!» Тогда его перевели на испытание в госпиталь, а потом стали судить. Судили, судили и присудили к тюрьме, посадили в «Кресты», где он много читал и излечился от головных болей. Очень милый человек: с нежностью вспоминает свою тюрьму и судей, посадивших его туда... Сейчас, дня два назад, он ходил к президенту Стольбергу хлопотать за другого такого же антимилитариста, сидящего в финской тюрьме. Хлопоты увенчались успехом. Обо всем этом он рассказывал уже на улице — на каком-то мосту — где мы блуждали по русской привычке — и портфель у него был очень тяжелый: весь набит стихами Блока.

Вторник 3 февраля. Гельсингфорс. Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги — свою переписку за время от 1898—1917 гг. Наткнулся на ужасные, забытые вещи. Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма — уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность. <...>

(На фото: Коля Корнейчуков, 1897)
Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) — был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я «незаконный». У нас это называлось ужасным словом «байструк» (bastard). Признать себя «байструком» — значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный — незаконный, что все остальные на свете — законные, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:
— Какое же ваше звание? — Я крестьянин. — Ваши документы? А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. [Примечания: Этот документ разыскал и опубликовал ленинградский исследователь В. Ф. Шубин. В метрической книге петербургской Владимирской церкви, где крестили новорожденного, записано: Николай, сын «Херсонской губернии Ананьевского уезда Кондратьевской волости украинской девицы деревни Гамбуровой Екатерины Осиповны Корнейчуковой, незаконнорожденный» (сб. «...Одним дыханьем с Ленинградом». Л., 1989, с. 250)]. Страшно было увидеть глазами эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова — оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других,— и это пронзило меня стыдом.
«Мы — не как все люди, мы хуже, мы самые низкие» — и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некот. писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребежжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16-17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь. А что же Гельсинки?

В Гельсингфорсе я только и заметил, что ученицы носят фуражки, как у нас комсомолки, да что трамваи чудесно устроены: чуть двинутся, в них двери замыкаются сами, подножки опускаются, и никак не вскочить, что витрины здесь устраиваются с изумительным вкусом, простая лавочка так распределяет бутылки какие-нибудь, бублики, папиросы, что лучшему художнику впору. Очень остроумно в пассаже — папироса огромная, упала на стекло и якобы разбила его: трещина сделана при помощи серебряной бумаги весьма натурально. Или чайник, к которому на экране пририсован пар. А как работают в «Элланто» фрекены — как под музыку, энергично, изящно, без лишних движений, эластично, весело, дружно. Стоит специально ходить туда, чтобы наслаждаться их ритмической музыкальной работой.

Замечательно, что по-фински «счет» называется lasku. Я только что получил от своего отеля такую ласку: 168 марок от 28—31 января. <...>

21 февраля. Были у меня вчера Женя Шварц и Ю. Тынянов.
— Шварц читал начало своих «Шариков». Есть чудесные места — по языку, по выражению. Остроумен он по-прежнему. У двух дегенератов братьев Полетика он повесил плакат: «Просят не вырождаться» (пародия на просят не выражаться ), его стихи на серапионов бесконечно смешны [«Серапионовы братья — / Непорочного зачатья. / Родил их «Дом искусств» / От эстетических чувств...» и т. д.]. Сам же он красноносый и скромный.

Я просил у него для этой несчастной женщины [Анна Ив. Ходасевич] какой-нибудь работы. Работы нет, и негде достать. Это очень меня опечалило.

Бедная Анна Ивановна Ходасевич с голоду пустилась писать рецензии о кино. Была на интереснейшей американской фильме, но рецензию пишет так: «Опять никчемная америк. фильма, где гнусная буржуазная мораль и пр.» — Иначе не напечатают, — говорит она,— и не дадут трех рублей!

У меня много обновок. М. Б. купила мне календарь (перекидной), чернильницу, промокашку (мраморную) и проч. Я всегда страшно радуюсь новым вещам — еще детская во мне черта. Новый перочинный нож для меня и поныне источник блаженства.

23 февраля. Завтра Муркино рождение. Сейчас она войдет устанавливать этот факт при помощи календаря.

Вчера был у меня самый говорливый человек в мире: поэт Николай Тихонов. […] стал читать свою новую поэму «Дорога», и оказалось, что весь его рассказ был комментарием к этой поэме. Читает он с явным удовольствием и даже удивлением: «Эка здорово у меня это вышло!» — и после каждой прочтенной строки взглядывает на того, кому читает: понравилось ли и ему, оценил ли?

У него есть та связь с соврем. эпохой, что он тоже весь в вещах, в фактах, никак не связан с психологией, с духовною жизнью. Он бездушен, бездуховен, но любит жизнь — как тысяча греков. Оттого он так хорошо принят в современной словесности. Того любопытства к чужой человеческой личности, которая так отличала Толстого, Чехова, Брюсова, Блока, Гумилева,— у Тих. нет и следа. Каждый человек ему интересен лишь постольку, поскольку он интересен, то есть поскольку он испытал и видал интересные вещи, побывал в интересных местах. А остальное для него не существует. Таких я видал в Англии, но Тихонов выше их.

...Вообще она [Мура] уже очень тонко улавливает психические отношения, и это даже пугает меня. У меня тоже была эта дегенеративная тонкость, но только вредила мне.

Замятин счастлив: его роман «We» имеет в Америке большой успех, его пьеса «Блоха» имеет успех в Москве. Он долго блуждал со мною по городу — и в разговоре чаще, чем всегда, переходил на англ. язык.

На днях на Литейном наткнулся на такую рекламу сапожника — неподалеку от меня за углом:
Стой! Читай! Запоминай!
Дождь кропил, тоскливо было,
Лужи, грязь, туман притом.
А по улице уныло
Кто-то плелся под зонтом.
И по лужам вдаль шагая,
По галошам хлоп да хлоп,
Непогоду проклиная
И с досады морща лоб.
Ноги мокли, ноги ныли,
Заливала их вода,
В тех ГАЛОШАХ дырки были,
Попадала грязь туда.
Эй, граждане, не сердитесь,
Воду нечего винить,
Лучше вы ко мне явитесь,
Чтоб галоши починить.
Быстро сделаю заплату,
Каблуки, подошвы, зад,
Дешево возьму зарплату,
Будет каждый очень рад!

[Житков Борис Степанович (1882–1938), писатель] Стал писать о морской жизни, — я свел его с Маршаком, — и дело двинулось. Он человек бывалый, видал множество всяких вещей, очень чуток к интонациям простонародной речи, ненавидит всякую фальшь и банальщину, работоспособен, все это хорошие качества. Но характера — не создает, п. ч. к людям у него меньше любопытства, чем к вещам. Все же (покуда) он, как человек, гораздо выше, чем его произведения. Он молчаливый, не хвастун, гордый, сильная воля. Такие люди очень импонируют. Женщины влюбляются в него и посейчас, хотя — он лыс, низкоросл, похож на капитана Копейкина. Теперь его женою состоит благоговеющая перед ним караимка, женщина-врач, очень милая и простодушная. Она угостила меня сытнейшим обедом. Он прочитал мне все свои произведения — и «Слонов», и о подводном колоколе, и о «Кенгуре». Это свежо, хорошо, но не гениально. Служанки у них еще нет, мебель сборная, чужая: «начинающий литератор 43-х лет». Характер у Житкова исправился: нет этих залежей хандры, насупленной обидчивости — котор. были у него в юности.

1 апреля 1925 г. Спасибо, что прожил еще год. Прежде говорилось: «Неужели мне уже 18 лет!» А теперь говорится спасибо, что теперь мне 43, а не 80, и спасибо, что я вообще дожил до такого древнего возраста. Вчера принял ванну с экстрактом и спал бы как убитый, но разбудила ночью громко плачущая собака, котор., словно по заказу, отчаянно плакала и выла у меня под окнами. Плач продолжался часа полтора. И еще дурной знак: натягивая на себя одеяло, я разорвал простыню сверху донизу.

Этот год — год новых вещей. Я новую ручку макаю в новую чернильницу. Предо мною тикают новые часики. В шкафу у меня новый костюм, а на вешалке новое пальто, а в углу комнаты новый диван: омоложение чрез посредство вещей. Не так заметно старику умирание. Наденешь новую рубаху, и кажется, что сам обновился. От Репина письмо: любовное. Мне почему-то неловко читать.

...пришел Маршак навеселе. Очень похожий на Пиквика.

...я высчитал, что свое «Федорино Горе» я писал по три строки в день, причем иной рабочий день отнимал у меня не меньше 7 часов. В 7 часов — три строки. И за то спасибо. В сущности дело обстоит иначе. Вдруг раз в месяц выдается блаженный день, когда я легко и почти без помарки пишу пятьдесят строк — звонких, ловких, лаконичных стихов — вполне выражающих мое «жизнечувство», «жизнебиение» — и потом опять становлюсь бездарностью. Сижу, маракаю, пишу дребедень и снова жду «наития». Жду терпеливо день за днем, презирая себя и томясь, но не покидая пера. Исписываю чепухой страницу за страницей. И снова через недели две — вдруг на основе этой чепухи, из этой чепухи — легко и шутя «выкомариваю» всё.

Не хочется называть «Федориным Горем», но как?

Я спросил его [И. Бабеля]: — У вас имя-отчество осталось то же? — Да, но я ими не пользуюсь.

19 aпр. Ночь трезвонили по случаю пасхи и не дали мне заснуть. Пасху провел за Некрасовым, был у Сапира по делу с портфелем. Много пьяных; женщины устали от предпасхальной уборки, зеленые лица, еле на ногах, волокут за собой детей, а мужчины пьяны, клюют носом, рыгают. Большое удовольствие — пасха. На Невском толпа, не пройти. Сыро, мокро, но тепло. Хотя и мокроты меньше, чем обычно на пасху. <...>

О Муре: мы с нею в одно из воскресений пошли гулять, и она сказала, что ей все кругом надоело и она хочет «в неизвестную страну».

Был вчера на панихиде — душно и странно. Прежде на панихидах интеллигенция не крестилась — из протеста. Теперь она крестится — тоже из протеста. Когда же вы жить-то будете для себя — а не для протестов? <...>

Была у нас сестра Некрасова с дочкой — Лизавета Александровна. — А не дарил ли Вам Некрасов книг с автографом? — Ох, дарил, три томика подарил, а я — известно, глупая — продала их и на конфетах проелась.
Все же это тупосердие: даже не прочитать стихов своего брата, а сразу снести их на рынок.

Мура принесла крота в ведре — хорошенького — бархатистого — но, очевидно, его пригрело солнце, он издох, Мура страшно рыдала над ним. Мы его похоронили. <...>

11 августа. Никакой стареющий человек других поколений никогда не видел так явно, как я, что жизнь идет мимо него и что он уже не нужен никому. Для меня это особенно очевидно — п. ч. произошла не только смена поколений, но и смена социального слоя. На лодке мимо окна проезжают совсем чужие, на пляже лежат чужие, и смеются, и танцуют, и целуются чужие. Не только более молодые, но чужие. Я стараюсь их любить — но могу ли?

Муре очень нравится Пушкин. «Он умер? Я выкопаю его из могилы и попрошу, чтобы он писал еще».

4 ноября 1925 г. В Питер приехал Есенин, окончательно раздребежженный. Я говорю Тынянову, что в Есенине есть бальмонтовское словотечение, графоманская талантливость, которая не сегодня завтра начнет иссякать. Он: — Да, это Бальмонт перед Мексикой.

Я все еще лежу (малокровие), но как будто все эти невзгоды накануне конца.

Болит правое ухо, правая часть головы, ни читать, ни писать, умираю. Был Тынянов, сидел у меня полдня — как всегда светлый, искрящийся.

Если мое здоровье пойдет так, я не доживу до 1927 года.

Корней Чуковский, дневники (1901-1929)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...