Monday, November 30, 2015

Николай Заболоцкий/ Nikolai Zabolotsky, quotes

О том, что больше всего интересует
«Архитектура; правила для больших сооружений. Символика; изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления — драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Уничтожение французиков. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта-Красота-Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры. Кимвалы. Корабли».

«Чудеса Евангелия не интересны, но само оно кажется чудом. И как странна судьба его, на что обычно не обращают внимания: в нем всего одно предсказание, и оно, уже скоро выяснилось, не сбылось; последние слова действующего лица — слова отчаяния. Несмотря на это, оно распространилось».

«Его [опьянение] можно сравнить с курением или чесанием; раздражение кожи, легких, стенок желудка. В этом удовольствие».

«Когда-то у поэзии было все. Потом одно за другим отнималось наукой, религией, прозой, чем угодно. Последний, уже ограниченный расцвет в поэзии, был при романтиках. В России поэзия жила один век — от Ломоносова до Пушкина. Быть может, сейчас, после большого перерыва, пришел новый поэтический век. Если и так, то сейчас только самое его начало. И от этого так трудно найти законы строения больших вещей».

Н. А. (входя): «Я меняю фамилию на Попов-Попов. Фамилия двойная, несомненно аристократическая».

«Я заключил договор на переделку „Гаргантюа и Пантагрюэля“. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе».

Н. А. (возмущенно): «Немцы! У них вообще сплошное безобразие. Там, например, Тельман сидит уже который месяц в тюрьме. Можно ли это представить у нас?.. А деревья живут очень долго. Баобаб — шесть тысяч лет. Говорят, есть даже такие деревья, которые помнят времена, когда на Земле не было еще деревьев».

Н. А. (взглянув себе на ноги и заметив на коленях заплаты): «Когда буду богатым, заменю эти заплаты бархатными; а посередке еще карбункулы нашью».

«Знаете, мне кажется, что все люди, неудачники и даже удачники, в глубине души чувствуют себя все-таки несчастными. Все знают, жизнь — что-то особенное, один раз и больше не повторится; и потому она должна бы быть изумительной. А на самом деле этого нет».

«Мне кажется, я видел даже больше, момент, когда будто уже умер и растекаешься в воздухе. И это тоже легко и приятно... Вообще во сне удивительная чистота и свежесть чувств. Самая острая грусть и самая сильная влюбленность переживаются во сне».

«Когда среди ночи проснешься под впечатлением сна, кажется, его невозможно забыть. А утром невозможно вспомнить. Но сам тон сна настолько отличается от жизни, что те вещи, которые во сне гениальны, кажутся увядшими и ненужными потом, как морские животные, вытащенные из воды. Поэтому я не верю, что можно во сне писать стихи, музыку и т. п., чтобы потом пригодилось».

«Верно, и зубная боль чем-то ценна. Ваши йоги самодовольны; это противное занятие — прислушиваться к своим кишкам».

«Были бы лишь подходящие условия для писания. Д. X., например, нужен театр; Н. М. свой журнал; мне две комнаты, а я живу в одной».

источник

UPD
Евгений Шварц, дневники:

1953
26 октября
Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване [С 21 по 23 октября 1953 г. в Москве проходил XIV пленум Правления ССП, в работе которого принял участие Шварц. 24 октября он выехал в Ленинград. Видимо, в один из этих дней и состоялась его встреча с Н. А. Заболоцким.].
Глаза его, маленькие и светлые, глядели тускло, и один он все закрывал. Проверял зрение. У него подозревали туберкулез глаза. Процесс как будто бы удалось прекратить. Но Николай Алексеевич все прикрывал один глаз, проверял, не возобновился ли процесс. Он не то чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными – общее впечатление переполнения. На стене против дивана в овальной раме портрет нарумяненной дамы с напудренными волосами. Над книжным шкафом – морской пейзаж. Далее крестьянка в итальянском костюме, положив на траву младенца, молится у статуи мадонны. Над диваном большая гравюра с портрета Толстого – кажется, репинского. Под углом к нему рисунок: амазонка скачет на коне. Николай Алексеевич полюбил живопись, полюбил упрямо, методично, не позволяя шутить над этим. Особенно гордится он дамой в овальной раме. «Это Рокотов!»

Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти. Если бы не вечный мой страх одиночества, не Катерина Васильевна [урожд. Клыкова (1906—1997), жена Заболоцкого], не Наташа, которая росла, в сущности, и у нас, – я бы мог и уйти, не познакомившись снова с Николаем Алексеевичем. Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать. Он может и чудачествовать, и проповедовать, и даже методично, упорно своевольничать: жизнь его и гениальность его снимают с него вину. Страдания его снимают с него вину.

Заболоцкого увидел я в первый раз в 1927 году. Был он тогда румян (теперь щеки у него кирпичного цвета), важен, как теперь, и строг в полной мере. Свои детские стихи подписывал он псевдонимом «Яков Миллер». И когда начинал он говорить особенно методично и степенно, то друзья, посмеиваясь, называли его «Яша Миллер». Он говорил о Гете почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки. Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным. Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. Писал ему:
Скажи, зачем ты, дьявол,
Живешь, как готтентот.
Ужель не знаешь правил,
Как жить наоборот.
А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твердо поступил: прекратил с ним знакомство.
Писал он методично. Взявшись за переделку для детей Рабле, он прекрасным своим почерком заполнял страницу за страницей ежедневно [Роман Ф. Рабле «Гаргантюа и Пантагрюэль» в обработке Н. А. Заболоцкого для детей был издан впервые в 1935 г.]. Думаю, что так же писал он и свои стихи. И он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепки. Скажет: «Женщины не могут любить цветы».

Заболоцкий – сын агронома или землемера из Уржума, вырос в огромной и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гете чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил: «Яша Миллер», – делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах.

1955
[...] Катерина Васильевна [жена Заболоцкого] никогда не отводила душу, как это вечно бывает, на самых беззащитных в семье...
Попрощавшись с Катериной Васильевной весной 42 года, встретился я с ней и с детьми через пять лет. В Москве. Летом. В Переделкине, где снимали они комнату.
И Николай Алексеевич глядел на нас по-другому. И тот и не тот. И дома не снисходил к жене, а говорил с ней так, будто и она гений. Просто. Вскоре написал он стихотворение «Жена», в котором все было сказано. Все, со свойственной ему силой.

...когда, полный не то жреческой, не то чудаческой надменности, вещал он нечто, подобное тому, что «женщины не могут любить цветы», испытывал я чувство неловкости. А Катерина Васильевна только улыбалась спокойно. Придавала этому ровно столько значения, сколько следовало. И все шло хорошо, но вот в один несчастный день потерял сознание Николай Алексеевич. Дома, без всякого видимого повода. Пил много с тех пор, как жить стало полегче. Приехала «неотложная помощь». Вспрыснули камфору. А через полчаса или час – новый припадок. Сердечный. Приехал профессор, который уже много дней спустя признался, что у Николая Алексеевича начиналась агония и не надеялся он беднягу отходить. Кардиограмма установила инфаркт. Попал я к Заболоцким через несколько месяцев после этого несчастья.
...Потом поговорили мы о новостях литературных. И вдруг сказал Николай Алексеевич: «Так-то оно так, но наша жизнь уже кончена». И я не испугался и не огорчился, а как будто услышал удар колокола. Напоминание, что кроме жизни с ее литературными новостями есть еще нечто, хоть печальное, но торжественное. Катерина Васильевна накрыла на стол. И я увидел знакомый финский сервиз, тонкий, синий, с китайчатами, джонками и пагодами. Его купили пополам обе наши Катерины уже после войны, в Ленинграде. Мы взяли себе его чайный раздел, а Заболоцкие – столовый.
И тут произошло нечто, тронувшее меня куда живее, чем напоминание о смерти. Катерина Васильевна вдруг одним движением опустилась к ногам мужа. Опустилась на колени и обула его. И с какой легкостью, с какой готовностью помочь ему. Я был поражен красотой, мягкостью и женственностью движения. Ну вот и все. Рассказываю все это не для того, чтобы защитить Катерину Васильевну от мужа. Он любит ее больше, чем кто-нибудь из нас, ее друзей и защитников. Он написал стихотворение «Жена», а сила Николая Алексеевича в том, что он пишет, а не в том, что вещает, подвыпивши. И уважает он жену достаточно. Ей первой читает он свои стихи – шутка ли. Не сужу я его. Прожили они столько лет рядом, вырастили детей. Нет ему ближе человека, чем она, нет и ей ближе человека, чем он.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)

Sunday, November 29, 2015

Что-нибудь одно: или быть писателем, или служить/ Alexander Blok as official

Ты ль это, Блок? Стыдись! Уже не роза,
Не Соловьиный сад,
А скудные дары из Совнархоза
Тебя манят.
- Корней Чуковский

Нет, клянусь, довольно Роза* 
Истощала кошелек!
Верь, безумный, он — не проза,
Свыше данный нам паек!
Без него теперь и Поза
Прострелил бы свой висок.
- Александр Блок

[*Роза — имя известной в писательском кругу Петрограда спекулянтки. «Роза была одной из привлекательных достопримечательностей „Всемирной Литературы“. Она, с разрешения Горького и Тихонова, устроила в зале около лестницы... подобие продовольственной лавочки и отпускала писателям за наличные, а чаще в кредит, сахар, масло, патоку, сало и прочие советские лакомства. Толстая, старая, похожая на усатую жабу, она безбожно обвешивала и обсчитывала, но зато никого не торопила с уплатой долга», — вспоминает о ней Ирина Одоевцева в своих мемуарах «На берегах Невы».]

Такой обмен шуточными экспромтами на злободневную тему состоялся между Чуковским и Блоком в декабре 1919 года, в пору их сотрудничества в издательстве «Всемирная литература». Адресатом посланий был Давид Левин — заведующий хозяйственно-техническим отделом издательства «Всемирная литература» (в прошлом — ведущий критик либеральной кадетской газеты «Речь»). За ироничным «свыше» в стихотворении Блока скрывается горькая истина первых послереволюционных лет: получить паек можно было, только устроившись на государственную службу.

Блок так же, как и остальные его коллеги по литературному цеху, был поставлен революцией перед необходимостью служить, чтобы кормить себя и семью. Однако его отношение к службе в первые дни после Октября было иным: он искренне верил в возможность «музыкального соглашения» между интеллигенцией и большевиками.

В начале января 1918 года газета «Петроградское эхо» задала ряду видных литературных и общественных деятелей вопрос: «Может ли интеллигенция работать с большевиками?» Блок ответил на него однозначно: «Может и обязана». Однако служба, начавшись по идейным мотивам, вскоре стала для него необходимостью, зачастую почти невыносимой. Мало того, прокормиться можно было, только работая сразу в нескольких местах. В записных книжках Блока регулярные сетования на бедственность положения («Ни пищи, ни денег») соседствуют с не менее отчаянными жалобами на бесконечность и утомительность заседаний: «Как я устаю от бессмысленности заседаний!» И было от чего устать: зачастую заседания в разных секциях, редколлегиях и союзах сменяли друг друга почти без перерыва — благо, некоторые из них находились в соседних помещениях, да и их сотрудники во многом пересекались. К тому же мемуаристы отмечают крайнюю добросовестность Блока по отношению к выполнению своих служебных обязанностей. «Он не пропускал ни одного заседания… ему приходилось входить в разные мелочи и заботиться о дровах для Союза и хотя бы единовременных пайках в помощь нуждающимся членам и посещать собрания», — вспоминала Н. Павлович.

Вот полный перечень организаций, в деятельности которых принимал участие Блок:

— Комиссия Наркомпроса по изданию русских классиков;
— ТЕО (Театральный отдел) Наркомпроса;
— издательство «Алконост» — с весны 1919 года Блок избран членом редколлегии журнала «Записки мечтателей», издаваемого «Алконостом»;
— Большой драматический театр — председатель режиссерского управления;
— Вольфила — член-учредитель;
— издательство «Всемирная литература»;
— Профсоюз деятелей художественной литературы;
— Петроградское отделение Всероссийского союза поэтов — председатель и один из организаторов;
— «Издательство З. И. Гржебина» (там Блок подготовил к изданию том стихотворений Лермонтова, написал к нему предисловие и участвовал в разработке серии «Сто лучших русских книг» — аналога «Всемирной литературы» на русском материале).
Несмотря на неизменную добросовестность в исполнении своих обязанностей и даже периоды энтузиазма в отношении той или иной деятельности на службе новой власти (а таковые, по мнению биографов поэта, безусловно, были — особенно близка была Блоку его театральная деятельность и в репертуарном отделе ТЕО, и на посту председателя директории БДТ), гнетущее ощущение от безрезультатности этой деятель­ности, отнимающей все силы и не оставляющей времени для творчества, сопутствовало всем годам службы Блока. «Что-нибудь одно: или быть писателем, или служить», — вспоминала слова поэта его тетка, Мария Бекетова.

источник

* * *

Saturday, November 28, 2015

Огромное круглое кладбище от полюса до полюса... /Chukovsky, diary, final years

1 апреля. <...> Подлая речь Шолохова — в ответ на наше ходатайство взять на поруки Синявского так взволновала меня, что я, приняв утроенную порцию снотворного, не мог заснуть.
[Примечания: Открытое письмо Лидии Чуковской “Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона»” — в защиту А. Синявского и Ю. Даниэля — широко распространилось в Самиздате, его читали зарубежные русские радиостанции и опубликовали иностранные газеты. Оберегая покой своего отца, Лидия Корнеевна не рассказала ему о своем общественном поступке, могущем иметь нежелательные последствия. Теперь «Письмо Шолохову...» опубликовано в России. См. журнал «Горизонт», 1989, № 3, и сборники Лидии Чуковской «Процесс исключения».]

А. И. [Солженицын] говорит: богатство не в том, чтобы много зарабатывать, а в том, чтобы мало тратить. «Говорю ему: тебе нужны ботинки. А он: еще не прошло 10 лет, как я купил эти».

С Солженицыным снова беда. Твардовский, который до запоя принял для «Нового мира» его «Раковый корпус»,— после запоя отверг его самым решительным образом. <...>

Сейчас няня «тетя Дуся» увещевала меня:
— И зачем вам работать? Надо и отдохнуть. Много ли вам жить осталось? Ну год, ну два,— не больше.
И все это — от доброго сердца.

Прочитал I часть автобиографии Bertrand'a Russel'a. При всем своем демократизме он остается британским аристократом. Пишет прекрасным, классически прозрачным языком. Юмор — чудесна свобода суждений — и полная откровенность насчет своих сексуальных причуд. Ни математика, ни философия не убили в нем человека.

Какая мутная, претенциозная чушь набоковское «Приглашение на казнь». Я прочитал 40 страничек и бросил. <...>

Бунин в своей беллетристике мастер деталей, для которых у него порой нет никакого стержня.

[1965] 16 понед. Был чудесный Митя. Рассказал об Олеше. Тот пьяный вышел в вестибюль «Астории» и говорит человеку с золотыми галунами: — Швейцар! Позовите такси! — Я не швейцар. Я адмирал! — Ну так подайте катер. <...>

...последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи — были пагубны — и привели [не дописано.— Е. Ч.]

Шагинян рассказывает, как она нашла, что мать Ленина была дочерью еврея-выкреста Бланка, местечкового богача. Мариетта выследила этот род. Настоящее имя этого выкреста было Израиль. При крещении он получил имя Александр. Со своим открытием Шагинян поспешила к Поспелову. Тот пришел в ужас. «Я не смею доложить это в ЦК». Шагинянше запретили печатать об этом.
[Примечания: Мариэтта Шагинян — автор книги «Семья Ульяновых» (Роман-хроника. М., 1958, 1959). В роман входит глава «Предки Ленина с отцовской стороны». Глава неоднократно печаталась также под названием «Предки Ленина». В середине 60-х годов в архиве были выявлены документы о том, что дед Ленина по материнской линии был крещеным евреем, а в роду у отца Ленина были калмыки. Подробное исследование генеалогии семьи Ульяновых, включающее главы «Астраханские предки» и «Шведская ветвь», теперь опубликовано. См.: Г. М. Дейч. Еврейские предки Ленина. Нью-Йорк: Телекс, 1991. Среди других документов в книге приведены письма М. Шагинян о ее находке и о запретах, которым подверглась ее работа «Семья Ульяновых». Г. Дейч рассказывает о том, как были уволены сотрудники архива, позволившие исследователям ознакомиться с документами о семье Ульяновых.]

29 января. В гостях у меня был гений: Костя Райкин. [...] создает этюды своим телом: «Я, ветер и зонтик», «Индеец и ягуар», «На Арбате», «В автобусе». Удивительная наблюдательность... При нем невозможны никакие пошлости, он поднимает в доме духовную атмосферу — и глядя на его движения, я впервые (пора!) понял, насколько красивее, ладнее, умнее тело юноши, чем тело девицы. Верно сказал Ал. Н. Толстой:
Девка голая страшна:
Живородная мошна.

В кабинете у него [Розанова] висел барельеф — гипсовый портрет Ник. Ник. Страхова. На столе был портрет Николая Яковлевича Данилевского.
«Данилевский правильно доказал, что дарвинизм — чушь. Вот я порезал палец, и какая-то премудрая сила скрепила порез, наложила сверху струп, произвела тонкую работу под струпом, струп отпал — и от пореза ни следа — вся фактура кожи ровная, словно и не было пореза. Природа совершила ряд целесообразных поступков, клонящихся к благу индивидуума, но при чем же здесь борьба за существование? Легче верить в бога, чем в эту борьбу».
Страшно хотел, чтобы Репин написал его портрет. Репин наотрез отказался: «лицо у него красное. Он весь похож на...» Узнав, что Репин не напишет его портрета, Розанов в «Новом времени» и в «Опавших листьях» стал нападать на него, на Наталию Борисовну и выругал мой портрет работы Репина. Но все это простодушно; при первой же встрече он сказал: «Вот какую я выкинул подлую штуку».

***
Пишу, что вспомнилось:
о Константине Набокове, полюбившем меня после моих переводов Уитмена. Тощая фигура, изможденное измятое лицо, отличный костюм от парижского портного — приехал ко мне в Куоккалу из-за границы, даже не заехав к своей матушке на Сиверскую (вся Сиверская принадлежала Набоковым). Денег у меня не было. Семья большая. Весь наш обед состоял из горохового супа. Я отправлялся в лекционное турне, читать лекцию, кажется, об Оскаре Уайльде. Он сопровождал меня и в Москву, и в Вильну, и в Витебск и снова и снова слушал мою лекцию — одну и ту же. Причем останавливался в дорогих гостиницах, водил меня по дорогим ресторанам — из-за чего мои заработки сильно уменьшились. Когда мы вернулись в Москву — я по некоторым поступкам Кости понял, что он гомосексуалист, и любовь его ко мне — любовь урнинга. Он любил искусство, был очень учтив, увлекался стихами — потом я встретил его в Лондоне, он был 1-ым секретарем посольства — и нашей дружбе наступил конец.

Как Ахматова презирала Шкловского! Это перешло к ней по наследству от Блока, который относился к нему с брезгливостью, как к прокаженному.
«Шкловский, — говорил он,— принадлежит к тому бесчисленному разряду критиков, которые, ничего не понимая в произведениях искусства, не умея отличить хорошее от плохого, предпочитают создавать об искусстве теории, схемы — ценят то или иное произведение не за его художественные качества, а за то, что оно подходит (или не подходит) к заранее придуманной ими схеме».

Читаю 5-ое издание Хрестоматии по детской литературе. Сколько принудительного ассортимента: например, родоначальником детской литературы считается по распоряжению начальства Маяковский. Я прочитал его вирши «Кем быть». Все это написано левой ногой, и как неутомима была его левая нога! Какое глубокое неуважение к ребенку. Дело дошло до такого неряшества — о самолете —
В небеса, мотор, лети,
Чтоб взамен низин
Рядом птички пели.
Почему птички поют взамен низин? Разве низины поют? И потом, разве самолеты для того поднимаются ввысь, чтобы слушать пение птиц? И если бы даже нашелся такой летчик, что захотел бы взлететь в небеса, чтобы послушать птиц, их голос будет заглушен пропеллером. Между тем именно в низинах огромное большинство певчих птиц. И какая безграмотная фразеология. И как устарело! Этот фимиам рабочему, этот рассказ о постройке многоэтажного дома при помощи строительных лесов. Так как я люблю Маяковского, мне больно, что по распоряжению начальства навязывают детям самое плохое из всего, что он написал.
Издательство «Просвещение» лучше бы назвать «Затемнение». В «Хрестоматии» есть много Баруздина и нет ни Майкова, ни Полонского, ни Хармса, ни Вознесенского, ни Пантелеева.

Встретил акад. Скрябина, которому сейчас 93 года. Остались одни усы. А ведь был дюжий и бравый. Лет 30 (или 40) назад мы оба отдыхали в Кисловодске, в санатории Академии Наук (или КСУ), меня прельстила его поэтическая походка, его музыкальная фамилия. Я спросил у него, чем он занимается. Он ответил: гельминтологией. Что это такое, я не знал. Думал, что-нибудь поэтическое, вроде ботаники. И попросил его выступить вечером для отдыхающих с маленьким докладом по гельминтологии (я был устроителем вечерних бесед). Собрались дамы в вечерних туалетах, вышел он походкой артиста или капельмейстера и начал поэтическим голосом:
— Рано утром, покуда детки еще спят, войдите в любую спальню детского дома и поднимите им рубашечки. Вы увидите, что у них из заднего прохода, высунув головки, выглядывают глисты...
И около часу продолжал в этом роде. А закончил весело: «В каждом из вас сидят черви. Мы все зачервлены, все до одного».
Заведующий вечерними развлечениями назывался почему-то диктатор. После того, как я на следующий вечер устроил чтение проф. Н. Н Петрова «О раке», и он убежденно сообщил, что по крайней мере одна треть слушающих его умрет от рака, — мне пришлось передать свой диктаторский жезл другому.

[1968] 6 апреля. Читаю Бунина «Освобождение Толстого». Один злой человек, догадавшийся, что доброта высшее благо, пишет о другом злом человеке, безумно жаждавшем источать из себя доброту. Толстой был до помрачения вспыльчив, честолюбив, самолюбив, заносчив, Бунин — завистлив, обидчив, злопамятен.

Бунин казался гораздо трезвее Андреева, который, как и все очень добрые люди, был во хмелю говорлив, наклонен к слезам и лиричен. Он обнимал Бунина и признавался ему в нежнейшей любви. И тут же засыпал — на минуту.

Когда в позднейших его [Бунина] мемуарах читаешь желчные отзывы о тех писателях, с которыми он водился в дореволюционное время, понимаешь, как мучительно было ему, считавшему себя великаном, жить среди тех, кого он считал чуть не карликами. Читая воспоминания Бунина, представляешь себе, что он был резкий, колючий, насмешливый, строго принципиальный человек, бесстрашно вступивший в борьбу с бездарностью, пошлостью, лживостью литературных направлений и школ, процветавших в его эпоху. На самом деле он держался по-приятельски и с Чириковым, и с Найденовым, и с Максом Волошиным, и (в первое время) с Валерием Брюсовым.

Очень удивили меня его мемуарные заметки о Репине. В них он сообщает, что Репин жаждал написать его портрет и что, уступая настоятельным просьбам художника, он приехал к нему в Куоккалу в назначенный день. Но в мастерской, где работал Репин, стоял лютый холод, все окна были распахнуты в зимнюю стужу, и Бунину пришлось поспешно убежать из Пенатов к немалому огорчению Репина.
[Примечания: Чуковский полемизирует с воспоминаниями Бунина о Репине (см. т. 9, с. 379—380). В своей краткой мемуарной заметке Бунин цитирует адресованное ему письмо И. Е. Репина: «Слышу от товарищей по кисти, слышу милую весть, что приехал Нилус, наш художник прекрасный,— ах, если бы мне его краски! — а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу».]
Когда это произошло, неизвестно. Бунин не указывает даты. Может быть, в самом начале двадцатого века, когда я еще не жил в Куоккале и не был знаком с Ильей Ефимовичем. А в более поздние времена дело было как раз наоборот. Бунин очень добивался того, чтобы Репин написал его портрет, но, к сожалению, потерпел неудачу. Все это происходило у меня на глазах, и мне хочется поделиться своим недоумением с читателем.

Конечно, я не сомневаюсь в правдивости Бунина, но должен сказать, что, бывая в мастерской Репина почти ежедневно с 1909 года по 1917, я ни разу не страдал там от холода, о котором повествует Бунин. У Репина были ученики Фюк и Комашко, которые отапливали мастерскую до 15—20 градусов по Цельсию. Репин любил свежий воздух, спал в меховом мешке под открытым небом на балконе, но (по крайней мере в мое время) писал он всегда в тепле.

я встретил Сологуба у Замятиных. Он по обыкновению игриво подрыгивал ножкой (в туфельке с бантиком).

Кажется, это было в 1920 или 1921 г. Каждое воскресенье за мною заходил Гумилев и мы пешком отправлялись на Петроградскую сторону к Варваре Васильевне.
...Мы шли по великолепному мертвому городу. Воздух был чист, как в деревне: не было верениц автомобилей, отравляющих воздух, не было дымов из труб — все жили в лютом холоде, горячей пищи никогда не готовили. Только у Горького на Кронверкском топилась ванна — сказочная роскошь — другой ванны не было на десять километров в окружности.

Среда 25. Сентябрь. В гости приехала Елена Сергеевна Булгакова. Очень моложава. Помнит о Булгакове много интереснейших вещей. Мы сошлись с ней в оценке Влад. Ив. Немировича-Данченко и вообще всего Худож. Театра. Рассказывала, как ненавидел этот театр Булгаков. Даже когда он был смертельно болен и будил ее — заводил с ней разговор о ненавистном театре, и он забывал свои боли, высмеивая Нем.-Данченко. Он готовился высмеять его во второй части романа. <...>

...вместе с Люшей провожала на самолет Виктора Некрасова. Тот напился. И, увидев портрет Ленина, сказал громко: — Ненавижу этого человека. <...>

Март 6-ое. Вчера попал в больницу Кассирского.
24 марта. <...> Здесь мне особенно ясно стало, что начальство при помощи радио, и теле и газет распространяет среди миллионов разухабистые гнусные песни — дабы население не знало ни Ахматовой, ни Блока, ни Мандельштама. И массажистки, и сестры в разговоре цитируют самые вульгарные песни, и никто не знает Пушкина, Боратынского, Жуковского, Фета — никто. В этом океане пошлости купается вся полуинтеллигентная Русь, и те, кто знают и любят поэзию — это крошечный пруд. <...>

Процесс писания причиняет мне столько страдания, я начинаю так зверски ненавидеть себя — что обрушиваюсь на ни в чем неповинных людей. <...>

25 июля. <...> В США сейчас очень плохая духовная атмосфера. Там побывал Елизар Мальцев, отец которого, темный крестьянин, работал там лесником и был сброшен браконьерами в воду, где и утонул. У Елизара там две сестры, одна — официантка в кафе, другая музыкантша. Он провел там месяц, собирая материалы, чтобы написать повесть об отце (но ведь подобная повесть написана Короленко «Без языка»). Елизар тоже «без языка». Он видал там только русских. Говорит, что нравы там бандитские, что негры творят там бесчинства и т. д. Обо всем этом поведала жена Елизара — милая Александра Ивановна, которая после чтения «Анти-Дюринга» стала православной (бывшая комсомолка). Это массовое явление. Хорошие люди из протеста против той кровавой брехни, которой насыщена наша жизнь, уходят в религию.

...Весь поглощен полетом американцев на Луну.
[16 июля 1969 г. США запустили пилотируемый корабль «Аполлон-II» с тремя космонавтами на борту. 20 и 21 июля космонавты Н. Армстронг и Э. Олдрин высадились на Луне и пробыли на ее поверхности в районе Моря Спокойствия 21 час 36 мин.] Наши интернационалисты, так много говорившие о мировом масштабе космических полетов, полны зависти и ненависти к великим амер. героям — и внушили те же чувства народу.
В то время когда у меня «грудь от нежности болит» — нежности к этим людям, домработница Лиды Маруся сказала: «Эх, подохли бы они по дороге».
Школьникам внушают, что американцы послали на Луну людей из-за черствости и бесчеловечия; мы, мол, посылаем аппараты, механизмы, а подлые американцы — живых людей! Словом, бедные сектанты даже не желают чувствовать себя частью человечества.
Причем забыли, что сами же похвалялись быть первыми людьми на луне. «Только при коммунизме возможны полеты человека в космос» — такова была пластинка нашей пропаганды. Благодаря способности русского народа забывать свое вчерашнее прошлое, нынешняя пропаганда может свободно брехать, будто «только при бездушном капитализме могут посылать живых людей на Луну». Завравшиеся шулера! <...>

...космонавты благополучно вернулись на Землю! На Землю, которая одновременно рождает и подлецов и героев, и феноменальных мудрецов и феноменальных невежд — и потом служит могилой для тех и других. Огромное круглое кладбище от полюса до полюса издали (с Луны) кажется хорошенькой звездочкой. <...>

Читаю стихи Слуцкого. Такой хороший человек, очень начитанный, неглупый, и столько плоховатых стихов.

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Friday, November 27, 2015

я изучил методику умирания/ Chukovsky, diary, 1960s

[1961 год, в больнице.— Е. Ч.]
9 марта. <...> Сестер насильно заставляют быть гуманными. Многие из них сопротивляются этому. В голове у них гуляет ветер молодости и самой страшной мещанской пошлости.

Кино, телевизор и радио вытеснили всю гуманитарную культуру. Мед. «сестра» это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт — все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева — словом, не просто дикари, а недочеловеки. Сколько ни говори о будущем поколении, но это поколение будет оголтелым, обездушенным, тёмным. Был у меня «медбрат» — такой же обокраденный. И у меня такое чувство, что в сущности не для кого писать. <...>

15 августа, суббота. Вернулся из Америки В. Катаев. Привез книгу «The Holy Barbarians», о «битниках», которую я прочитал в течение ночи, не отрываясь. Капитализм должен был создать своих битников — протестантов против удушливого американизма — но как уродлив и скучен их протест. <...>

Опять здесь в санатории мне попался Walt Whitman и очаровал как в дни юности — особенно Crossing Brooklyn Ferry, где он говорит о себе из могилы. И нельзя себе представить того ужаса и того восторга — с которым я прочитал книгу J. D. Salinger'a «The Catcher in the Rye» о мальчишке 16 лет, ненавидящем пошлость и утопающем в пошлости — его автобиография. «Неприятие здешнего мира», сказали бы полвека назад. И как написано!! Вся сложность его души, все противоборствующие желания — раздирающие его душу — нежность и грубость сразу. <...>

Был сегодня на могиле Марии Борисовны — собственно на своей могиле. Там рядом с нею оставлено свободное место для моей ямы. Сегодня сидел у своей могилы — вместе с Лидой — и думал, что я в сущности прожил отличную жизнь, даже могила у меня превосходная.

Теперь читаю книгу Vladimir'a Nabokov'a «Pnin», великую книгу, во славу русского праведника, брошенного в американскую университетскую жизнь. Книга поэтичная, умная — о рассеянности, невзрослости и забавности и душевном величии русского полупрофессора Тимофея Пнина. Книга насыщена сарказмом — и любовью.

Со слов своего отца Влад. Дмитриевича Набокова романист рассказывает в своих мемуарах, будто в то время, когда я предстал в Букингемском дворце перед очами Георга V, я будто бы обратился к нему с вопросом об Оскаре Уайльде. Вздор! Король прочитал нам по бумажке свой текст и Вл. Д. Набоков — свой. Разговаривать с королем не полагалось. Всё это анекдот. Он клевещет на отца...

Февраль 1916 года. Делегация русских журналистов на пути в Англию. Среди членов делегации В.И.Немирович-Данченко, А.Н.Толстой, В.Д.Набоков и К.И.Чуковский.

[Примечания: Очевидно, Чуковский имеет в виду следующий абзац из книги В. Набокова «Другие берега» (цит. по изданию: Владимир Набоков. Собр. соч. в четырех томах, т. 4. М., 1990, с. 271): «Отец и раньше бывал в Англии, а в феврале 1916-го года приезжал туда с пятью другими видными деятелями печати (среди них были Алексей Толстой, Немирович-Данченко, Чуковский) по приглашению британского правительства, желавшего показать им свою военную деятельность, которая недостаточно оценивалась русским общественным мнением. Были обеды и речи. Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские, преувеличивающий литературное значение автора «Дориана Грея», внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения — «дзи воркс» — Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, ненамного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман — «бруар»? Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества, — замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни».]

...бросился к Достоевскому и стал читать любимейшего своего «Игрока» — где гениальность Достоевского дана без всяких посторонних примесей — чистая гениальность — в сюжетосложении, в характерах, в создании образа бабуленьки, в диалогах, в нервном подъеме вдохновения. <...>

4 мая. Снег. Лютый ветер.

[1961] 1 апреля. День рождения: 79 лет. Встретил этот предсмертный год без всякого ужаса, что удивляет меня самого. <...> Очень интересно отношение старика к вещам; они уже не его собственность. Всех карандашей мне не истратить, туфлей не доносить, носков не истрепать. Все это чужое.

Что за чудак Маршак. Он требует, чтобы его переводы печатались так: раньше крупными буквами — Маршак, потом перевод, а потом внизу мелким шрифтиком — «Шекспир».

(на фото: Маршак, Хренников, Чуковский)

8 января. Свои дневники я всегда писал для себя: «вот прочту через год, через 2, через десять, через 20 лет». Теперь, когда будущего для меня почти нет, я потерял всякую охоту вести дневники, п. ч. писать о своей жизни каким-то посторонним читателям не хочется — да и времени нет. <...>

Марина Цветаева, уроженка Тарусы, выразила однажды желание быть похороненной там, — а если это не удастся, пусть хотя бы поставят в Тарусе камень на определенном месте над Окой и на этом камне начертают: Здесь хотела быть погребенной МАРИНА ЦВЕТАЕВА. Некий энергичный молодой человек пожелал выполнить волю Цветаевой. Он приехал в Тарусу, получил у властей разрешение, раздобыл глыбу мрамора, — там же в Тарусе есть залежи мрамора — и пригласил гравера, который и начертал на граните: Здесь хотела быть погребенной и т. д. Но в это время какой-то бездарный скульптор ставил в Тарусе памятник Ленину; он узнал о затее энергичного юноши и побежал в Горком. — Что вы делаете? Ставите монументы эмигрантке? врагу родины? и т. д. Там испугались, отменили решение, прислали подъемный кран — и увезли памятник эмигрантке Марине Цветаевой обратно, чтобы он не осквернял Тарусу.

Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья. Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, «у меня — скромно сказала она — он научился лирике. Я очень лиричная».

24/1. У меня такое впечатление, будто какая-то пьяная личность рыгнула мне прямо в лицо. Нет, это слишком мягко. Явился из Минска некий Сергей Сергеевич Цитович и заявил подмигивая, что у Первухина и Ворошилова жены — еврейки, что у Маршака (как еврея) нет чувства родины, что Энгельс оставил завещание, в к-ром будто писал, что социализм погибнет, если к нему примкнут евреи, что настоящая фамилия Аверченко — Лифшиц, что Маршак в юности был сионистом, что Кони (Анат. Фед.) был на самом-то деле Кон и т. д.
Я сидел оцепенелый от ужаса. Чувствовалось, что у него за спиной большая поддержка, что он опирается на какие-то очень реальные силы. <...>

8 июля. Все страшнее для меня мысль о Маршаке. Больной, весь в когтях смерти, он держался здесь на земле только силой духа, только творчеством. Возле его постели был целый стол, заставленный лекарствами. Он не мог ходить, оглох, ослеп, весь съежился, как воздушный шар, из которого выкачали воздух — но на письменном столе у него высился ворох бумаг, и покуда он был повелителем этих бумаг, покуда он мог создавать свои черновики, которые он бесконечным, неустанным трудом превращал в поэзию, в песню, в эпиграмму, в русского Бернса, русского Блэйка — он держался на поверхности земли. Вообще эта «поверхность земли». Она существует миллионы лет. И вдруг после миллионов лет небытия на ней возникает на минутку человек — и через минутку уходит в небытие прочь с поверхности.
С такими глазами, с такой биографией, Самуил Яковлевич написал о Габбе: Ты научила меня умирать. И в его устах это были не слова. Он после ее смерти стал мудрее, смиреннее, строже к себе. <...>

Утром 10 сент. Камфара. Все это пустяки. Умирать вовсе не так страшно, как думают. Из-за того, что я всю жизнь изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Тургенев, Щедрин, Вас. Боткин, Леонид Андреев, Фонвизин, Зощенко, Уолт Уитмен, Уайльд, Сологуб, Гейне, Мицкевич, Гете, Байрон и множество других, в том числе Куприн, Бунин, Кони, Лев Толстой, я изучил методику умирания, знаю, что говорят и делают умирающие и что делается после их похорон. В 1970 году Люша будет говорить: это было еще при деде, в квартиру к тому времени вторгнется куча вещей, но, скажем, лампа останется. «Эту дорожку в саду провели еще при Корнее Ивановиче». «Нет, через год». И проходя мимо дачи: «Вот на этом балконе сидел всегда Маршак... — Какой Маршак? Чуковский!» И появятся некрологи в «Литгазете» и в «Неделе». А в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) — и меня поставят на полочку.

21 ноября. <...> Так как, свергнув Хрущева, правительство пребывает в молчании — и обыватели не знают, под каким гарниром их будут вести «по Ленинскому пути», — сочиняется множество эпиграмм, песен, анекдотов, стишков.

...в Новосибирске. Тамошние жители давно уже не выходят вечерами на улицу, так как недавно на улице появилась группа молодых вполне советских юнцов, которая в один вечер убила ни с того, ни с сего 12 человек. Просто эти веселые люди развлекались во время прогулки. Помахивая гирькой на веревке, они при встрече с возвращающимися из театра людьми говорили: вот этого и вот эту. Гирька взлетала в воздух, и на улице оставались два трупа, а молодые люди, взращенные советской действительностью, шли дальше и развлекались убийствами. Одна сотрудница местной газеты написала об этом очень неполный, урезанный цензурой отчет — ее вызвали в Горком: как вы смеете позорить наш город? ведь в других городах то же самое.

Надо писать о Пастернаке. Только что кончил о Библии. Оказывается, нельзя писать Библия с большой буквы и лучше бы не говорить, что это еврейская книга. «НьюЙоркер» уведомил меня, что Чивер подписался для меня на этот журнал. Но журнала нет, и вряд ли будет. <...> Мне очень противно признаваться в своей стариковской косности, но я с негодованием вчера читал любимую Лидой и Люшей Марину Цветаеву. Сплошной моветон, словоблудие, претенциозность, кокетливость [!!]: «Я люблю Брюсова и потому ненавижу его, и как он был туп, что не догадался, как я люблю его и только потому ненавижу». <...>

Сегодня приедет ко мне Ясиновская — очень дельный и смышленый редактор «Библии». Я жалею, что согласился составить эту книгу. Нападут на меня за нее и верующие и неверующие. Верующие — за то, что священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов. Неверующие — за то, что я пропагандирую Библию. <...>

Упрощенчество страшное. Подлинно культурные люди окажутся вскоре в такой изоляции, что, напр., Герцен или Тютчев — и все, что они несут с собой, будет задушено массовой полукультурой. Новые шестидесятые годы, но еще круче, еще осатанелее. Для них даже «Pop literature» слишком большая вершина. Две-три готовых мыслишки, и хватит на всю жизнь.

Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Этого я не думаю. Он развязный. <...>

15 авг. <...> Впервые в жизни слушаю радио и вижу, что «радио — опиум для народа». В стране с отчаянно плохой экономикой, с системой абсолютного рабства так вкусно подаются отдельные крошечные светлые явления, причем раритеты выдаются за общие факты — рабскими именуются все другие режимы за исключением нашего.

С таким же правом можно сказать: газета — опиум для народа. Футбол — опиум для народа. А какие песни — всё бодряцкие — прикрывающие собою общее уныние. И персонажи — всё бодрячкú — «вот, Ив. Пафнутьич, расскажи нам, как вы достигли в своем колхозе таких изумительных успехов...». Небо свинцовое.

Ужас — радио. Все передачи «Юности» сплошные мармеладно-сладкие сопли. Говорил Гагарин как поп: «Вам открыты все пути», а если Люша захочет поехать в Голландию, а если я захочу написать, что «Русский лес» Леонова плох — этот путь будет мне закрыт. <...>

Главное событие: «Театральная повесть» Булгакова — чудо. В 8-й книге «Нов. Мира». Ослепительный талант. Есть гоголевские страницы.

Оказывается, Коля, к-рый был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером,— вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий. Марина — в трансе — вошла, увидела мертвого Колю и пошла на кухню домывать посуду.

Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах.

6 января. Был Иосиф Бродский. Производит впечатление очень самоуверенного и даже самодовольного человека, пишущего сумбурные, но не бездарные стихи. Меня за мои хлопоты о нем он не поблагодарил. Его любовь к английской поэзии напускная, ибо язык он знает еле-еле. Но человек он в общем приятный. Говорит очень почтительно об Анне Ахматовой. <...>

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Thursday, November 26, 2015

Пастернак недостоин, чтобы его клали в Кремлевку/ Chukovsky, diary, about Pasternak

[ок. 1946] Третьего дня я был у Пастернака: он пишет роман. Полон творческих сил, но по-прежнему его речь изобилует прелестными невнятными туманностями.

[1957-58?] 1-ое февр. Заболел Пастернак. В пузыре скопилась моча, которую невозможно извлечь. Нужен катетр. Нет сегодня ни у кого шофера: ни у Каверина, ни у Вс. Иванова, ни у меня. Мне позвонила Тамара Влад., я позвонил в ВЦСПС, там по случаю субботы все разошлись. Одно спасение: Коля должен приехать — и я поеду на его машине в ВЦСПС — за врачами. Бедный Борис Леонидович — к нему вернулась прошлогодняя болезнь. Тамара Влад. позвонила в город Лидии Ник. Кавериной: та купит катетр, но где достать врача. Поеду наобум в ВЦСПС.
Был у Пастернака. Ему вспрыснули пантопон. Он спит. Зин. Ник. обезумела. Ниоткуда никакой помощи. Просит сосредоточить все свои заботы на том, чтобы написать письмо Правительству о необходимости немедленно отвезти Б. Л-ча в больницу. Лидия Ник. привезла катетр. Сестра медицинская (Лидия Тимоф.) берется сделать соответствующую операцию. Я вспомнил, что у меня есть знакомый Мих. Фед. Власов (секретарь Микояна), и позвонил ему. Он взялся позвонить в Здравотдел и к Склифосовскому. В это время позвонила жена Казакевича — она советует просто вызвать скорую помощь к Склифосовскому. Но скорая помощь от Склифос. за город не выезжает. И вот лежит знаменитый поэт, — и никакой помощи ниоткуда. В Союзе в прошлом году так и сказали: «Пастернак недостоин, чтобы его клали в Кремлевку». Зин. Ник. говорит: «П-к требует, чтобы мы не обращались в Союз».

3 февр. Был у Пастернака. Он лежит изможденный — но бодрый. Перед ним том Henry James. Встретил меня радушно — «читал и слушал вас по радио — о Чехове, ах — о Некрасове и вы так много для меня... так много...» — и вдруг схватил мою руку и поцеловал. А в глазах ужас... «Опять на меня надвигается боль — и я думаю, как бы хорошо умереть... (Он не сказал этого слова). Ведь я уже сделал в жизни все, что хотел. Так бы хорошо». Все свидание длилось три минуты.

Вчера у Пастернака. Лечат его бестолково. Приезжавшие два профессора (Раппопорт и еще какой-то [сверху вписано: «Ланда».— Е. Ч.]) сказали Зин. Ник., что, делая ему горчичные ванны, она только усилила его болезнь. («Он мог и умереть от такого лечения».) Клизмы ему тоже противопоказаны. До сих пор не сделаны ни анализы крови, ни анализы мочи. Не приглашена сиделка.
Ужасно, что какой-нибудь Еголин, презренный холуй, может в любую минуту обеспечить себе высший комфорт, а П-к лежит — без самой элементарной помощи.

Я побежал к П-ку предупредить его и все время твержу его стихи:
Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.

9 сентября [1958]. У меня с Пастернаком — отношения неловкие: я люблю некоторые его стихотворения, но не люблю иных его переводов и не люблю его романа «Доктор Живаго», который знаю лишь по первой части, читанной давно. Он же говорит со мной так, будто я безусловный поклонник всего его творчества, и я из какой-то глупой вежливости не говорю ему своего отношения. Мне любы (до слез) его «Рождественская звезда», его «Больница», «Август», «Женщинам» и еще несколько; мне мил он сам — поэт с головы до ног — мечущийся, искренний, сложный. <...>

27 октября. История с Пастернаком стóит мне трех лет жизни. Мне так хотелось ему помочь!!! Я предложил ему поехать со мною к Фурцевой — и пусть он расскажет ей все: спокойно, искренне. Пусть скажет, что он возмущен такими статейками, как те, которые печатают о нем антисоветские люди, но что он верит (а он действительно верит!!), что премия присуждена ему за всю его литературную деятельность. Пусть скажет, что он стал жертвой аферистов, издавших его роман против его воли, как он говорит.

Это написано для показа властям. 
[Дописано позже другими чернилами. — Е. Чуковская].


Дело было так. Пришла в 11 часов Клара Лозовская, моя секретарша, и, прыгая от восторга, сообщила мне, что Пастернаку присуждена премия и что, будто бы, министр Михайлов уже поздравил его. Уверенный, что советское правительство ничего не имеет против его премии, не догадываясь, что в «Докторе Живаго» есть выпады против советских порядков — я с Люшей бросился к нему и поздравил его. Он был счастлив, опьянен своей победой и рассказывал, что ночью у него был Всеволод Иванов, тоже поздравляя его. Я обнял Б. Л. и расцеловал его от души. Оказалось, что сегодня день рождения его жены. Я поднял бокал за ее здоровье. Тут только я заметил, что рядом с русским фотографом есть два иностранных. Русский фотограф Александр Васильевич Морозов был от Министерства Иностр. Дел. Он сделал множество снимков. Тут же находилась вдова Тициана Табидзе, к-рая приехала из Тбилиси, чтобы Б. Л. помог ей продвинуть русское издание стихов ее мужа. Она привезла неск. бутылок чудесного грузинского вина. Никто не предвидел, что нависла катастрофа. Зин. Ник. обсуждала с Табидзе, в каком платье она поедет с «Борей» в Стокгольм получать Нобелевскую премию. Меня сильно смущало то, что я не читал «Доктора Живаго» — то есть когда-то он сам прочитал у меня на балконе черновик 1-й части — и мне не слишком понравилось — есть отличные места, но в общем вяло, эгоцентрично, гораздо ниже его стихов. Когда Зин. Н. спросила меня (месяца два назад), читал ли я «Живаго», я сказал: «Нет, я не читаю сенсационных книг». Забыл сказать, что едва мы с Люшей пришли к П-ку, он увел нас в маленькую комнатку и сообщил, что вчера (или сегодня?) был у него Федин, сказавший: «Я не поздравляю тебя. Сейчас сидит у меня Поликарпов, он требует, чтобы ты отказался от премии». Я ответил: «ни в коем случае». Мы посмеялись, мне показалось это каким-то недоразумением. Ведь Пастернаку дали премию не только за «Живаго» — но за его стихи, за переводы Шекспира, Шиллера, Петефи, Гете, за огромный труд всей его жизни, за к-рый ему должен быть признателен каждый советский патриот. Я ушел. Б. Л.: «подождите, выйдем вместе, я только напишу две-три телеграммы». Мы с Люшей вышли на дорогу. Встретили Цилю Сельвинскую. Она несла горячие пирожки. — Иду поздравить. — Да, да, он будет очень рад. — Нет, я не его, а З. Н., она именинница. — Оказалось, Циля еще ничего не знала о премии. Выбежал П-к, мы встретили нашу Катю и вместе пошли по дороге. П-к пошел к Ольге Всеволодовне — дать ей для отправки свои телеграммы и м. б. посоветоваться. Мы расстались, а я пошел к Федину. Ф. был грустен и раздражен. «Сильно навредит П-к всем нам. Теперь-то уж начнется самый лютый поход против интеллигенции». И он рассказал мне, что Поликарпов уехал взбешенный. «Последний раз он был у меня, когда громили мою книжку «Горький среди нас». И тут же Ф. заговорил, как ему жалко Пастернака. «Ведь Поликарпов приезжал не от себя. Там ждут ответа. Его проведут сквозь строй. И что же мне делать? Я ведь не номинальный председатель, а на самом деле руководитель Союза. Я обязан выступить против него. Мы напечатаем письмо от редакции «Нового Мира» — то, которое мы послали П-ку, когда возвращали ему его рукопись» и т. д.

Взбудораженный всем этим я часа через два снова пошел к П-ку. У него сидел Морозов (из М-ва Ин. дел) вместе с женой. Они привезли Зин. Н-вне цветы и угнездились в доме, как друзья.
Была жена Н. Ф. Погодина. Был Леня, сын Б. Л-ча. Б. Л., видимо, устал. Я сказал ему, что готовится поход против него, и сообщил о письме из «Нового Мира». А главное — о повестке, полученной мною из Союза писателей, с приглашением завтра же явиться на экстренное заседание. Как раз в эту минуту приехал к нему тот же посыльный и принес такую же повестку. (Я видел посыльного также у дачи Всеволода Иванова.) Лицо у него потемнело, он схватился за сердце и с трудом поднялся на лестницу к себе в кабинет. Мне стало ясно, что пощады ему не будет, что ему готовится гражданская казнь, что его будут топтать ногами, пока не убьют, как убили Зощенку, Мандельштама, Заболоцкого, Мирского, Бенед. Лившица, и мне пришла безумная мысль, что надо спасти его от этих шпицрутенов. Спасение одно — поехать вместе с ним завтра спозаранку к Фурцевой, заявить ей, что его самого возмущает та свистопляска, которая поднята вокруг его имени, что «Живаго» попал за границу помимо его воли — и вообще не держаться в стороне от ЦК, а показать, что он нисколько не солидарен с бандитами, которые наживают сотни тысяч на его романе и подняли вокруг его романа политическую шумиху. Меня поддержали Анна Никандровна Погодина, Морозов и Леня.
Когда Б. Л. сошел вниз, он отверг мое предложение, но согласился написать Фурцевой письмо с объяснением своего поступка [Леня брался на другой день доставить это письмо в ЦК к 9 час. утра. — Примеч. автора]. Пошел наверх и через десять минут (не больше) принес письмо к Фурцевой — как будто нарочно рассчитанное, чтобы ухудшить положение. «Высшие силы повелевают мне поступить так, как поступаю я, я думаю, что Нобелевская премия, данная мне, не может не порадовать всех советских писателей», и «нельзя же решать такие вопросы топором» [Письмо не было отправлено адресату]. Выслушав это письмо, я пришел в отчаяние. Не то! и тут только заметил, что я болен. Нервы мои разгулялись, и я ушел чуть не плача. Морозов отвез меня домой на своей машине.

3 декабря. Весь ноябрь «я был болен Пастернаком». Меня принудили написать письмо с объяснениями [в архиве К. И. Чуковского не сохранилось] — как это я осмелился поздравить «преступника»! Колино выступление в Союзе [выступление Н. К. Чуковского с осуждением Пастернака]. Ни одной ночи я не спал без снотворного. ...Здесь в Доме творчества отдыхает проф. Асмус. Он передал мне привет от Пастернака (кот. я ни разу не видел с 25-го окт.) — Б. Л. просил сказать мне, что нисколько не сердится на Николая Корнеевича.

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Monday, November 23, 2015

На душе спокойно, как в могиле/ Chukovsky, diary, 1950-60s

[1950] 1 апреля. Мне 68 лет сегодня. Ощущение жертвы, которую тянут веревками на виселицу. Сегодня я оделся особенно тщательно, долго умывался, причесывался — туалет перед казнью. 68 лет! Помню тот день, когда Репину исполнилось 68 лет, — каким смертником казался он мне. <…>

Газетные известия о бактериологической войне мучают меня до исступления: вот во что переродилась та культура, которая началась Шиллером и кончилась Чеховым. <...>

Ровно 12 часов ночи на 1-ое апреля. Мне LXX лет. На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь, 50-летняя лямка, тысячи провалов, ошибок и промахов. Очень мало стяжал я любви: ни одного друга, ни одного близкого. Лида старается любить меня и даже думает, что любит, но не любит. Коля, поэтичная натура, думает обо мне со щемящею жалостью, но ему со мною скучно на третью же минуту разговора — и он, пожалуй, прав. Люша… но когда же 20-летние девушки особенно любили своих дедов? Только у Диккенса, только в мелодрамах. Дед — это что-то такое непонимающее, подлежащее исчезновению, что-то такое, что бывает лишь в начале твоей жизни, с чем и не для чего заводить отношения надолго.

Я как на другой планете — и мне даже странно, что я еще живу. Мария Борисовна — единственное близкое мне существо — я рад, что провожу этот день с нею, эти дни она больна, завтра выздоровеет, надеюсь. <...>

Федин утверждает, что Дора Сергеевна давно уже знала, что у нее рак, но скрывала от них свое знание и делала вид, что верит их утешительным выдумкам. Почему? Он говорит: из любви к ним, из нежелания сделать им больно. Но ведь она знала, что они знают. Я думаю: тут другое. Умирать стыдно. Другие живут, а ты умираешь. Если быть стариком совестно (это я знаю по себе), то насколько же стыднее умирать. А она знала, что умирает, и скрывала это от всех, как тщеславные люди скрывают свою бедность, свою неудачливость. <...> [Hiding terminal diagnoses is a way for patients to control their deaths. - source]

У Ираклия: Манана в больнице, Вивенька поехала к ней. [...] Об Ираклии [Андроников Ираклий (1908—1990), писатель, литературовед, мастер устного рассказа] думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости — и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь — и снова влюбляешься в него, как в гения.

23 марта. Встретил Федина на улице. Гулял с ним. Он рассказывает о Твардовском. Тот приезжал к нему с Сергеем Смирновым — стеклянно-пьяным, выпил еще графинчик — и совсем ослабел. Еле-еле заплетающимся языком прочитал новую вещь — «Теркин на небе»—прелестную, едкую. [Имеется в виду поэма А. Твардовского «Теркин на том свете». - прим. составителя]

Я почему-то испытываю давно не бывшее у меня чувство беспричинного счастья: должно быть, перед бедой. <...>

25 апреля. Пасха. Со вчерашнего вечера лежу в «боксе», феноменально чистом — стекло и кафель. <...>
Читаю О. Генри. Он теперь мне милее, чем прежде. Остроумный рассказ «The Hypothesis of Failure» об адвокате по бракоразводным делам, которого двое посетителей (которых он принял в разных комнатах) уговаривали: один — чтобы он дал развод с женой некоему Биллингу (так как Биллинг не понимает ее возвышенной и тонкой души), другой, чтобы он примирил мужа и жену (а жена сбежала к любовнику Джессону.) Только в последнюю минуту выясняется, что первый был Биллинг, а второй — Джессон. Второй рассказ «Girl», человек делает предложение девушке, она соглашается — и лишь в последних строках узнаем, что весь их диалог не признание в любви — а наем кухарки. Дело не в этих концовках, а в поразительной ткани повествования, где ни одна строка не пишется по инерции, всякая изобретена заново. В каждой строке О. Генри идет по линии наибольшего сопротивления. Эта небанальность его фразеологии особенно чувствительна для нас, иностранцев. <...>
О. Генри смертельно надоедает. В его разнообразии есть что-то монотонное. <...>

26 апреля. <...> Прочитал Hall Cain'a «Воспоминания о Россетти». Hall Cain'a я терпеть не могу, но его воспоминания кажутся мне интересными. Этот огромный дом в Cheyne Walk'e, где одиноко, отрешенный от всего мира жил несчастный Россетти, страдавший бессонницей, пивший каждую ночь хлорал, уверенный, что против него устроен заговор шайкой каких-то врагов. Оказывается, Россетти не любил той женщины, на которой женился, которую увековечил на картинах, в гробу которой похоронил свою рукопись. Умер он внезапно от брантовой болезни на 54 году жизни; умер весною 1882, чуть ли не в день моего рождения.

[после смерти жены] Никогда еще так ясно не представлялась мне хрупкость понятий «мое», «твое». К своим вещам М. Б. была по-детски ревнива, и мне даже странно, что я могу взять ее чемодан, или открыть ее столик и что в ее комнате сейчас ночует Катя и неизвестная М. Б-не Елена Бианки. Странно, что я могу переставлять в ее комнате вещи — странно и страшно.

Читаю Андрея Лескова. «Жизнь Николая Лескова» — мстительную книгу злопамятного сына о крутом и суровом отце.

1 апреля 55. Ну вот, Корней, тебе и 73 года! До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал его для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, — как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок.

2-го апреля. Ночь спал с нембуталом. Голова как пятка. Ни строки написать не могу.

Читаю Конан Дойла — его последние рассказы о Шерлоке — как плоско и тупо.

2 января. Провожу мои дни в оцепенении. Ничего не делаю, все валится из рук. Если мне 74 года, если завтра смерть, о чем же хлопотать, чего хотеть. Одиночество мое полное: вчера в день нового года не пришло ни одного человека. <...>

Едет в поезде человек. Сосед спрашивает, как его фамилия. Он говорит: первый слог моей фамилии то, что хотел дать нам Ленин. Второй то, что дал нам Сталин. Вдруг с верхней полки голос: «Гражданин Райхер, вы арестованы».

9 марта. Когда я сказал Казакевичу, что я, несмотря ни на что, очень любил Сталина, но писал о нем меньше, чем другие, Казакевич сказал: — А «Тараканище»?! Оно целиком посвящено Сталину. Напрасно я говорил, что писал «Тараканище» в 1921 году, что оно отпочковалось у меня от «Крокодила», — он блестяще иллюстрировал свою мысль цитатами из «Т-ща». И тут я вспомнил, что цитировал «Т-ще» он, И. В. Сталин, — кажется, на XIV съезде. «Зашуршал где-то таракан» — так начинался его плагиат. Потом он пересказал всю мою сказку и не сослался на автора. Все «простые люди» потрясены разоблачениями Сталина, как бездарного полководца, свирепого администратора, нарушившего все пункты своей же Конституции. «Значит, газета "Правда" была газетой "Ложь"»,— сказал мне сегодня школьник 7 класса. <...>

Послал Пожаровой 400 рублей для отравления кошек. У нее, она пишет — рак. И если не кончает жизнь самоубийством, то лишь потому, что ей жаль живущих у нее кошек. Их надо убить по-научному, а для этого нужны деньги — и я как идиот выслал ей — сам не знаю, почему.

Зачем-то два месяца истратил на редактирование Конан Дойла, месяц переводил «Тома Сойера» — зачем? зачем? — и для Блока, Слепцова, мемуаров не осталось времени. Идиот. Душегуб.

1 янв. Вышел в 5.30 утра на балкон. Звезды как апельсины. Морозно. Снег — как декорация.

И почему я ухожу от этой группы лучших писателей, наиболее честных и чистых — и связываю себя с чужаками, — неизвестно. Всякая подлость раньше всего непрактична.

Все еще читаю Фолкнера. Мне очень нравится его почерк. В его романе я нашел слова, прямо относящиеся к здешним отдыхающим: «they had a generally identical authoritative air, like policeman in disguise and not especially caring if the disguise hid the policeman or not...» [всем им была присуща одинаковая самоуверенность, и потому они напоминали переодетого полицейского, который не особенно беспокоится насчет того, хорошо ли маскирует одежда его службу в полиции...» (англ.)] Главное: все они в огромном большинстве страшно похожи друг на дружку, щекастые, с толстыми шеями, с бестактными голосами без всяких интонаций, крикливые, здоровые, способные смотреть одну и ту же кинокартину по пять раз, играть в козла по 8 часов в сутки и т. д.

Шолохов был в Карловых Варах с женою и всей семьей. У источника он стоял прямо не сгибаясь, а его жена черпала для него воду и почтительно подавала ему.

Был у меня Заболоцкий. Специально приехал, чтобы подарить мне два тома своих переводов с грузинского. Все тот же: молчаливый, милый, замкнутый. Говорит, что хочет купить дачу. А давно ли он приехал из Караганды, не имея где преклонить голову, и ночевал то у Андроникова, то у Степанова в их каморках.

Вообще без писания я не понимаю жизни. Глядя назад, думаю: какой я был счастливец. Сколько раз я знал вдохновение! Когда рука сама пишет, словно под чью-то диктовку, а ты только торопись — записывай. Пусть из этого выходит такая мизерня, как «Муха Цокотуха» или фельетон о Вербицкой, но те минуты — наивысшего счастья, какое доступно человеку.

14 декабря. Вчера с 8 до 9 вечера гулял с Поликарповым. Сочувственно расспрашивал о Заболоцком. «Я был в больнице и не заметил некролога. Вдруг в 12 кн. "Нов. Мира" его стихи в черной рамке. Неужели умер? Он вообще был честен: очень хорошо вел себя в Италии и отлично выступал как общественник».

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Saturday, November 21, 2015

Если бы я умел пить, то я бы запил/ Chukovsky, diary, 1930-40s

19 декабря. Был вчера у Тынянова. Странно видеть на двери такого знаменитого писателя табличку:
Тынянову звонить 1 раз
Ямпольскому — 2 раза
NN — 3 раза
NNN — 4 раза

Он живет в коммунальной квартире! Ход к нему через кухню.
[Тынянов] О Маршаке. «Ну что это за талмуд:
Что мы сажаем,
Сажая леса?
Так в хедерах объясняют детям: «Сажая леса, мы на самом деле сажаем...»
И как неграмотно:
Мачты и реи — держать паруса.
Почему держать? И откуда это неопределенное наклонение? Когда читаешь Маршака, кажется, что читаешь исключения в латинской грамматике...

[Тынянов] С радостью ухватился за мое предложение — уехать в Москву. Много говорил о Шкловском. «Мы опять помирились, и он прислал два замечательных письма… Я вам покажу… Это такая прелесть… ах, если бы издать Витины письма, все увидели бы, какой это писатель…»

Подошел к нам М. Ильин. Рассказывает анекдоты. Недавно к его знакомому советскому доктору привезли девочку Марию Антуанетту (!!?). — Почему вы назвали ее Марией Антуанеттой? — спросил он у ее матери. — А я увидела в календаре строчку: «Казнь Марии Антуанетты» и решила, что она революционерка была.

Ко мне подходит Демьян Бедный и говорит, что «Искусство перевода» замечательная книга. — «Бывают же книги — умнее авторов. Вы и сами не понимаете, какую умную книгу написали».

Если бы жизнь моя не сложилась так трудно (многодетность, безденежье, необходимость писать из-за хлеба), я непременно стал бы философом. Помню жаркое ощущение, что я один знаю истину о мире — что я должен открыть эту истину людям, погрязшим в заблуждениях, — и сознание своего бессилия из-за необразованности, незнания физики, психологии, вообще слабый научный багаж — о! как тяжко было мне фельетонничать!

Какие у чаек умные черные глаза, как они ежеминутно поворачивают голову. Верткая голова: вправо, влево. И вкось. Друг за дружкой следят.

...мой недостаток: я не умею быстро писать. Корреспонденции — не мой жанр. <…>

Какой трудный, неблагодарный и внутренне порочный жанр искусства — анекдоты. Т. к. из них исключена поэзия, лирика, нежность — вас насильно вовлекают в пошлые отношения к людям, вещам и событиям — после чего чувствуешь себя уменьшенным и гораздо худшим, чем ты есть на самом деле. <…>

[Примечания: 16 августа 1937 г. в Киеве, по дороге из Ленинграда в Кисловодск, на квартире у родителей был арестован муж Л. К. Чуковской, физик-теоретик М. П. Бронштейн.

...я написал Лиде о Матвее Петровиче. — За этой лаконичной записью скрывается известие о гибели М. П. Бронштейна. В результате длительных хлопот Чуковский пробился на прием к Председателю Военной коллегии Верховного Суда СССР В. В. Ульриху и узнал от него о смерти своего зятя. К. И. с оказией передал из Москвы в Ленинград такую записку дочери: «...Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем. У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу» (цит. по кн.: Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой. 1938—1941).

Шурочка Богданович — старшая дочь Т. А. Богданович. Имя писательницы Т. А. Богданович часто встречается на страницах дневника Чуковского. Она была крестной матерью дочери К. И.— Лидии, К. И. с детства знал ее четверых детей. Шурочка Богданович была арестована в Харькове в конце 30-х гг., вскоре после ареста ее мужа, инженера. Она погибла в тюрьме в ходе следствия, но в 1940-м году ни Чуковский, ни Тарле об этом еще не знали.]

1 апреля. Сегодня мне исполнилось 59 лет. Никогда не думал, что доживу до такого возраста.

Вчера шел снег. Хорошая зимняя погода.

Итак, с 18/Х 1941 г. бывшая Самара становится нашей столицей.

Я помещен в списке тех литераторов, которые должны эвакуироваться с правительством...
Эти дни для меня страшные. Не знаю, где Боба. 90 процентов вероятия, что он убит. Где Коля? Что будет с Лидой? Как спасется от голода и холода Марина? Это мои четыре раны.

24 октября. У парикмахера — веер. Попрыскает одеколоном — и веет. У чистильщика сапог — колокольчик. Почистил сапог и зазвенит, чтобы ты подставил ему другой. Тополя — необыкновенной высоты — придают городу особую поэтичность, музыкальность. Я брожу по улицам, словно слушаю музыку — так хороши эти аллеи тополей.

1/IV. День рождения. Ровно LX лет. Ташкент. Цветет урюк. Прохладно. Раннее утро. Чирикают птицы. Будет жаркий день. Подарки у меня ко дню рождения такие. Боба пропал без вести. Последнее письмо от него — от 4 октября прошлого года из-под Вязьмы. Коля — в Л-де. С поврежденной ногой, на самом опасном фронте. Коля — стал бездомным: его квартиру разбомбили. У меня, очевидно, сгорела в Переделкине вся моя дача — со всей библиотекой, к-рую я собирал всю жизнь. И с такими картами на руках я должен писать веселую победную сказку.

[Примечания:
Статья П. Юдина «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского» (см.: «Правда», 1 марта 1944 г.) посвящена разносу сказки «Одолеем Бармалея». Поводом для этого послужил донос в ЦК от художника П. В. Васильева. П. Васильев — автор серии рисунков, посвященных жизни и деятельности В. И. Ленина. Среди его работ — картина «Ленин и Сталин в Разливе». Картина постоянно воспроизводилась на первых страницах газет. Васильев жил в Москве в том же доме, что и Чуковский — в соседнем подъезде. Незадолго до своего доноса Васильев зашел к Чуковскому по-соседски, на столе лежала газета с репродукцией этой картины. К. И. сказал: «Что это вы рисуете рядом с Лениным Сталина, когда всем известно, что в Разливе Ленин скрывался у Зиновьева». Васильев пошел прямо в ЦК и сообщил об этом разговоре. Корнея Ивановича вызвал Щербаков, топал ногам и, матерился, через несколько дней и появился разнос в «Правде». В архиве Чуковского сохранилась открытка. На открытке воспроизведена другая картина Васильева «Ленин в детские годы». Под репродукцией рукой Чуковского написано: «Этот П. Васильев — стукач. Донес на меня Поскребышеву [описка К. И., на самом деле — Щербакову.— Е. Ч.], что говорил я о Сталине — и чуть не погубил меня. К. Ч.». В 1982 г. на доме, где жили П. В. Васильев и К. И. Чуковский, установлена мемориальная доска П. В. Васильеву.]

26/I.
Если бы я умел пить, то я бы запил. Т. к. пить я не умею, я читаю без разбора, что придется — «Eustace Necklace» by Trollope, «Black Tulip» by Al. Dumas, «Barchester Towers» by Trollope, «Passage to India» by Forster, даже Олдингтона, даже «Newcomes» Тэккерея — и меня возмущает, какие крошечные горести, микроскопические — по сравнению с моими, с нашими — изображал роман XIX в.,— и раз я даже хватил Троллопом о-земь, когда он хотел заставить меня взволноваться тем, что богатая вдова, дочь священника, получила письмо — вполне корректное — от холостого м-ра Slope'a — и обсуждение этого эпизода отняло у автора 20 страниц, — и сотни страниц посвящает он столь же важной проблеме останется ли некий поп во главе богадельни для престарелых до конца своих дней — или у него эту богадельню отнимут? Нам, русским людям, людям 1944 года, такие проблемы кажутся муравьиными, а порою клопиными. Взял я на днях и без всякого интереса прочел «International Episode» Генри Джемса и его же «Washington Square», кот. мне когда-то нравились — эта регистрация мельчайших чувствованьиц даже не муравьев, а микробов, — и почувствовал себя оскорбленным. Пожил бы этот Джемс хоть один день в моей шкуре — не писал бы он этих вибрионад.

День моего рождения 1 апреля 1946. Хотя я не спал ночь, хотя ничего радостного я не жду, хотя и впереди и позади горькие обиды и смерти, настроение благостное, вполне именинное.

Третьего дня был у меня Фадеев. Поправился, — розовый, толстый. Рассказывал о своей поездке в Одещину с Вандой Василевской, Корнейчуком и «Линой» [Ангелиной Степановой. — Е. Ч.]. Стреляли зайцев, ловили рыбу — водились с черноморскими рыбаками. <...>

Были вчера у Веры Инбер. Она рассказала о Маяковском. М. пришел в какое-то кабаре вскоре после того, как Есенин сошелся с Айседорой Дункан. Конферансье — кажется Гаркави — сказал: «Вот еще один знаменитый поэт. Пожелаем и ему найти себе какую-нибудь Айседору». М. ответил: «Может быть, и найдется Айседура, но Айседураков больше нет».

...взялся устроить меня в онкологический институт на операцию. И я вдруг почувствовал радость, что у меня рак, и что мне скоро уйти из этого милого мира, я почувствовал, что я и вправду — страдалец — банкрот — раздавленный сапогом неудачник. Абсолютно ни в чем невиновный. Я вспомнил свою жизнь — труженическую, вспомнил свою любовь — к детям, к книгам, к поэзии, к людям, вспомнил, как любили меня когда-то Тынянов, Леонид Андреев, Кони, как тянулись ко мне миллионы детей, — и увидел себя одинокого, жалкого, старого на эстраде безлюдного клуба оклеветанного неизвестно за что. <…>

Но главное: маски. Он [Меркуров, скульптор] снимал с умерших маски. Есть маска Макса Волошина, Андрея Белого, Маяковского, Дзержинского, Крупской и т. д., и т. д. не меньше полусотни — очень странно себя чувствуешь, когда со стен глядят на тебя покойники, только что бывшие живыми, еще не остывшие (Меркуров снимает маски тотчас же после конвульсий).

[1948] мне 66 лет, и я имею право отдохнуть. Боже, как опостылела мне эта скорбная, безысходная жизнь. <…>

Для меня нет никакого сомнения, что Андроников человек гениальный. А я — стал убого бездарным...

...вот уже несколько дней охвачен, как пожаром, книгой Филдинга «Tom Jones». У меня есть англ. собр. сочинений Fielding'a (1824) — и я никогда не читал ее. Вспоминаю, как упивался этими книгами покойный Лёва Лунц, но я почему-то не внял его призывам. И теперь случайно взял один томик — и очумел от восторга. Казалось бы, какое мне дело, будет ли обладать высокодевственной Софьей разгильдяй и повеса Джон,— но три дня я по воле автора только и хотел, чтобы это случилось. Всякая помеха, встречавшаяся Джонсом на пути к этому блаженству, встречалась мною с такой досадой, как личная неприятность, и порою я даже откладывал книгу — и весь слащавый конец книги, когда всем положительным героям стало хорошо, а всем отрицательным — плохо, доставил мне горячую радость. Может быть, мы, старые и очень несчастные люди, обманутые и ограбленные жизнью, так любим счастливые развязки в книгах, [потому] что развязки их собственной биографии так жестоки, так плачевны и трагичны. <…>

Люша получила золотую медаль. Все экзамены сдала на пять. К моей радости примешивается горькая грусть: вот поколение, которому я совершенно не нужен, которое знать не знает того, чему я всю жизнь служил, не знает меня, моих увлечений и поисков. И нужно сказать: поколение крепкое, богатое новыми силами. С Люшей мне даже не о чем говорить, до того она чужая. Еще чужее Тата, Гуля. «И наши внуки в добрый час из мира вытеснят и нас». И они правы, но каковы будут их внуки, не представит себе даже величайший мудрец.

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969

Thursday, November 19, 2015

Сбивают с нашей Спасской Церкви колокола. Ночью. / Chukovsky, diary, 1930s

Примечания составителя:
В августе 1937 г. был арестован зять К. Чуковского, муж его дочери Лидии — физик-теоретик М. П. Бронштейн, вскоре расстрелянный, и Корней Иванович присутствовал на квартире дочери в момент обыска, конфискации имущества, опечатывания дверей. Обо всем этом в «Дневнике» написаны два слова «Лидина трагедия». Умолчания, относящиеся к событиям середины 30-х годов, попытки убедить себя вопреки всему, что дела обстоят превосходно («Какое счастье, что детская литература наконец попала <…> в руки Комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра»...)

1933

28/I. Троцкисты для меня были всегда ненавистны не как политические деятели, а раньше всего как характеры. Я ненавижу их фразерство, их позерство, их жестикуляцию, их патетику. Самый их вождь был для меня всегда эстетически невыносим: шевелюра, узкая бородка, дешевый провинциальный демонизм. Смесь Мефистофеля и помощника присяжного поверенного.

[...] выходит, что я не столько писатель, сколько редактор — то есть окололитературный человек.

Я вчера прямо-таки обезживотел от смеха.

...но словарь [в романе Правдухина] чересчур заколдыкистый. Множество слов, которые все звучат для меня как «закуржавело», «закурдыкало», «подъярыжное семя» и все в этом роде.

...к Олеше. Этажом ниже. У него Стенич, Ильф и какой-то художник, и бонтон за столом, и шутливые разговоры. Олеша вообще любитель застольной беседы и весь исходит шутками, курьезами, злыми словечками. Ильф острит без конца. Глянул из окна. «Ах, какая у вас удобная квартира: чудесно будут видны похороны Станиславского». И тут же стали изображать, как Немир.-Данченко и Станиславский все время напряженно думают, кому из них умирать раньше.

Проходя мимо дома МОПРа, Ильф указал на архитектуру: тюремная. Этим архитектор и взял политкаторжан. «Я построю вам дом — совсем как настоящая тюрьма. С самыми настоящими решетками». И те соблазнились. А Корбюзье отвергли.

7/VIII. Евпатория <…> В Евпатории, как и в Ялте, пошлятина: берут честные, прекрасные морские ракушки, раскрашивают их и делают из них всевозможные неестественные узоры. В Евпатории есть мастерская этих изуродованных ракушек под жеманным названием «Дар морского дна». Продавцы кричат: молодая лечебная пшонка. Неподалеку от нас есть сапожник, который, уходя на обед, снимает вывеску и уносит с собою: воруют. Вообще воровство в Евпатории сказочное. Воры читают по афишам, какой актер когда выступает, и пробираются к нему именно в ту минуту, когда он, волнуясь, выходит на эстраду.

На «Аджаристане» — скука и бестолочь.<…> К сожалению «Аджаристан» имеет подлое обыкновение сообщать пассажирам, что он отойдет через 20, через 30 минут, в то время когда он стоит 2—3 часа, и поэтому бежишь со всех ног на пристань — и боишься шаг отойти от корабля, а он стоит и стоит и держит тебя кавказским пленником.

Лицом он [Табидзе] похож на Оскара Уайльда, оплывшего от абсента.

Дней пять назад я был на детском суде: видел мальчика, который закрыл крышку в помойной яме, где сидел его товарищ, и проломил тому нос, видел девчонку, которая в 14 лет стала форменной воровкой и профессиональной проституткой, видел 12-летнего мальчишку, покушавшегося на изнасилование 28-летней девицы,— и все это обнаружило, как ужасно заброшены совр. дети в семье: родители заняты до беспамятства, домой приходят только спать и детей своих почти не видят. Дети приходят в школу натощак, вечерами хулиганят на улице, а отец: «Я ему говорю: "Читай, развивайся!"» и больше ничего. <…>

21/XII. Сбивают с нашей Спасской Церкви колокола. Ночью. Звякают так, что вначале можно принять за благовест. <…>

У них новая столовая, шведская, новый радио...

19/I 34. Вчера приехал в Москву. Ночь, проведенная мною в вагоне, была ужасна — вторая бессонная ночь. В Москве не оказалось в гостиницах номеров. <…> Наконец меня привезли в ун-ет (МГУ), зеленого, старого, с налитыми кровью глазами. Оказалось, что Игорь Ильинский, которому я незадолго прислал свои стихи на предмет их изучения, — все же ничего не выучил («Нет никакой памяти!», «долго учу!») — и читал одного Маршака. Оказалось, что после Игоря Ильинского, такого блестящего чтеца,— когда аудитория уже устала — выпустили меня. Что я читал, не помню — был в полном беспамятстве — и вдруг оказалось, что сегодня же в 4 ч. предстоит 2-й утренник...

...Лизочка Кольцова, которая только что вернулась из Парижа. Оттуда она привезла колпак на лампу — в виде глобуса и рюмки с графином для водки в оправе четырех старинных французских книг, на корешке которых «Истинная религия» («La Religion Vraie»). Книги лежат у Кольцова на письм. столе — похожи на подлинные, берешь, открываешь — там выпивка. Стоят книги 200 фр. У Лизы таких денег не было, она переписала в нашем торгпредстве на машинке какие-то отчеты, заработала 200 фр. — купила Мишеньке сюрприз. В комнате, что ближе к парадному ходу, спит мальчик. Это немецкий мальчик, которого М. Кольцов привез из Германии. «Никаких сантиментов тут нет. Мы заставим этого мальчика писать дневник о Советской стране и через полгода издадим этот дневник, а мальчика отошлем в Германию. Заработаем
[Примечания: М. Кольцов привез из Германии Губерта Лосте — 10-летнего немецкого пионера, сына коммуниста. Мария Остен, немецкая писательница-антифашистка создала повесть «Губерт в стране чудес», выпущенную в свет в 1935 году в Москве под редакцией М. Кольцова со вступительной статьей Георгия Димитрова. Через 50 с лишним лет брат Мих. Кольцова — Бор. Ефимов, завершая рассказ о судьбе героя книги Губерта и об ее авторе — Марии Остен, сообщает, что Губерт умер 36-ти лет от роду в больнице в Симферополе, а Мария Остен в 1955 г. реабилитирована посмертно.]

10/II. Я все еще в Кремлевской больнице. Терапевтическое отделение, палата № 2. Третьего дня у меня был поэт Осип Мандельштам, читал мне свои стихи о поэтах (о Державине и Языкове), переводы из Петрарки, на смерть Андрея Белого. Читает он плохо, певучим шопотом, но сила огромная, чувство физической сладости слова дано ему, как никому из поэтов. Борода у него седая, почти ничего не осталось от той мраморной мухи, которую я знал в Куоккала.

...письмо Репина, которое я прочитал по «Чукоккале». Величественное письмо. Был ли Репин богат? — О, да.
— «И все же экономил копейки? Это он для продления жизни. Жизни у него остается уже меньше, чем денег, вот он и обманывает себя. Я видел, как Влад. Ив. Немирович-Данченко, 75 летний старик, богач, торговался с извозчиком. Выторговал полтину, два года назад».

Здесь солидные профессоры играют в шарады: вышли три пузана и разом сказали Э. Это значит «Э разом», т. е. Эразм. Потом вышла профессорша, и кто-то потер ей дамский рот. Рот тер дамский (Роттердамский). Другой профессор взял палку и стал совать ее между горшками цветов: не в растениях (неврастения).

У Житкова [Борис Степанович Житков (1882–1938), писатель] уже лет двенадцать тому завелась в Л-де жена — Софья Павловна, племянница Кобецкого, глазной врач. Бывая у него довольно часто, я всегда чувствовал в его семейной обстановке большой уют, атмосферу нежности и слаженности. Лида ездила к Житкову и его жене — «отдыхать душой», хотя я и тогда замечал, что Софья Павловна в сущности повторяет придурковато все слова и словечки Бориса, преувеличенно смеется его остротам, соглашается с каждым его мнением, терпеливо и даже радостно выслушивает его монологи (а он вообще говорит монологами),— словом, что это союз любящего деспота с любимой рабыней. Я хорошо помню отца Бориса Житкова. Он жил в Одесском порту, составлял учебники математики и служил, кажется, в Таможне. Лицом был похож на Щедрина — и уже 10 лет состоял в ссоре со своею женою, казня ее десятилетним молчанием. Она, удрученная этой супружеской казнью, все свое горе отдавала роялю: с утра до ночи играла гаммы, очень сложные, бесконечные. Когда, бывало, мальчиком, идя к Житкову, я услышу на улице эти гаммы, я так и понимаю, что это — вопли о неудавшейся супружеской жизни. Года три назад я заметил, что Борис Житков такой же пытке молчанием подвергает и свою Софью Павловну. За чайным столом он не смотрел в ее сторону; если она пыталась шутить, не только не улыбался, но хмурился,— и вообще чувствовалось, что он еле выносит ее общество. Потом Лида сказала, что она сошла с ума и что Житков очень несчастлив. По словам Лиды, она уже давно была сумасшедшей, но Ж. скрывал это и выносил ее безумные причуды, как мученик, тайком от всех, скрывая от всех свое страшное семейное горе. Причуды ее заключались главным образом в нелепых и бессмысленных припадках ревности. Если она замечала, что Ж. смотрит в окно, она заявляла, что он перемигивается со своей тайной любовницей. Если он уходил в лавку за молоком — дело было не в молоке, а в любовном свидании. По ее представлению, у него сотни любовниц, все письма, которые он получает по почте,— от них. Кончилось тем, что Житков поместил ее в сумасшедший дом, а сам стал искать себе комнату в Москве или в Питере. Все друзья очень жалели его. Я виделся с ним в Москве, он действительно был бесприютный, разбитый, обескураженный И вот сейчас Слонимский рассказывает, что друзья Софьи Павловны заявили в Союз Писателей, будто бы он упрятал ее в сумасшедший дом здоровую...

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969.

Tuesday, November 17, 2015

каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу/ 1932

Сейфуллина [Лидия Сейфуллина (1889–1954) — писательница, драматург, автор популярной в 1920-е годы повести «Виринея» и др.] больна: у нее был удар не удар, а вроде. По ее словам, всю эту зиму она страшно пила, и пьяная ходила на заседания и всякий раз скрывала, что пьяна. «И на это много требовалось нервной силы». Как-то за обедом выпила она одну всего рюмку, вдруг трах: руки-ноги отнялись, шея напружинилась — припадок. Теперь она понемногу оправляется. Доктор прописал ей вспрыскивания и побольше ходить.

...смотрел из окна на Москву И на протяжении всех тех километров, к-рые сделал трамвай, я видел одно: 95 проц. всех проходящих женщин нагружены какою-ниб. тяжестью: жестянками от керосина, корзинами, кошелками, мешками. И чем старше женщина, тем тяжелей ее груз. Только молодые попадаются порою с пустыми руками. Но их мало. Так плохо организована добыча провизии, что каждая «хозяйка» превратилась в верблюдицу. В трамваях эти мешки и кульки — истинное народное бедствие.

...вывески висят идиллически: «СССР на Стройке», «Наши достижения», «История заводов». Я пошел в «Историю заводов». Одноэтажный домик, в первой комнате большой стол и за ним 3 пиш-барышни, которым решительно нечего делать, пудрятся и перекобыльствуют.

18/III. Вчера с утра были мы с М. Б. в Третьяковке. Раньше всего я хотел повидать свой портрет работы Репина. Дали мне в провожатые некую miss Гольдштейн. Пошли мы в бывшую церковь, где хранятся фонды Третьяковки. Там у окна среди хлама висит мой разнесчастный портрет. Но что с ним сталось? Он отвратителен. Дрябло написанное лицо, безвкусный галстух, вульгарный фон. Совсем не таким представлялся мне этот портрет — все эти годы. Вначале в качестве фона была на этом портрете малиновая бархатная кушетка, очень хорошо написанная, отлично был передан лоснящийся желтый шелк, а здесь чорт знает что, смотреть не хочется. С души воротит. Гадка эта яркая рубаха с зеленым галстухом.

Был сегодня у главы цензуры — у Волина в Наркомпросе. Поседел с тех пор, что не виделись. Встретил приветливо и сразу же заговорил о своей дочери Толе, к-рая в 11 лет вполне усвоила себе навыки хорошего цензора.
— Вот, например, № «Затейника». Я ничего не заметил и благополучно разрешил, а Толя говорит:
— Папочка, этот № нельзя разрешать. — Почему? — Да вот посмотри на обложку. Здесь изображено первомайское братание заграничных рабочих с советскими. Но посмотри: у заграничных так много красных флагов, да и сами они нарисованы в виде огромной толпы, а советский рабочий всего лишь один — правда, очень большой, но один — и никаких флагов нет у него. Так, папа, нельзя.
Отец в восторге. <…>

<…> Был вечером у Кольцова. Он только что вернулся из Женевы. Острит. «А у вас здесь вся литература разогнана и приведена к молчанию. Писатели только и пишут, что письма к Сталину».

Потом сразу заговорила Екат. Павловна Султанова — которая по своей талантливости на всех похоронах непременно хочет быть покойником. Она сразу рассказала свои воспоминания о Гончарове и Тургеневе — и выяснилось, что она знала обоих лучше, может рассказать о них больше.

4/VII. Путь наш в Алупку был ужасен. Вместо того, чтобы ехать прямиком на Новороссийск, мы (по моей глупости) взяли билет на Туапсе с пересадкой в Армавире, и обнаружилось, что в нашей стране только сумасшедшие или атлеты могут выдержать такую пытку, как «пересадка». В расписании все выходило отлично: поезд № 71 отходит от Минеральных Вод в 4.25, а в Армавир приходит в 9.12. Из Армавира поезд № 43 отходит в 10.20. Но вся эта красота разрушилась с самого начала: поезд, отходящий от Мин. Вод, отошел с запозданием на l½ часа — и конечно, появился в Армавире, когда поезд № 43 отошел. Нас выкинули ночью на Армавирский вокзал, на перрон — и мы попали в кучу таких же несчастных, из коих некоторые уже трое суток ждут поезда, обещанного им расписанием. Причем, если послушать каждого из этих обманутых, окажется, что запоздание сулит им великие бедствия. (Женщина вызвана в Сочи телеграммой мужа; адреса мужа не знает, денег у нее в обрез, если он не встретит ее на вокзале — ей хоть застрелись). Скоро выяснилось, что даже лежание с чемоданами на грязном перроне есть великая милость: каждые десять минут появляется бешеный и замученный служащий, который гонит нас отсюда в «залу» третьего класса, где в невероятном зловонии очень терпеливо и кротко лежат тысячи пассажиров «простого звания», с крошечными детьми, мешками, разморенные голодом и сном — и по всему видно, что для них это — не исключение, а правило. Русские люди — как и в старину — как будто самим богом созданы, чтобы по нескольку суток ожидать поездов и лежать вповалку на вокзалах, пристанях и перронах. При этом ужасны носильщики — спекулянты, пьяницы и воры. В «Минер. Водах» носильщик скрыл от нас, что Армавирский поезд опаздывает (хотя об этом было своевременно объявлено) и чтобы не таскать наших вещей слишком далеко, объявил, что нас не пустят с вещами в здание вокзала, армавирский носильщик взял у нас 30 добавочных рублей за «мягкость», но не только не достал мягкого, а заведомо не достал никакого и в течение 4 или 5 часов делал вид, что вот-вот добудет из кассы билет, и прибегал сообщить, что дела идут блестяще, хотя знал наверняка, что дела наши гиблые. Когда же я достал места при помощи отчаянного напора на нач. станции, носильщик получил с нас богатую мзду, но 30 р. за «мягкость» не вернул.

Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного — и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное — временно, на короткий срок (То же чувство, которое во всей СССР.) Прекрасны заводы Грознефти, которых не было еще в 1929 году, рабочий городок, река, русло которой отведено влево (и выпрямлено не по Угрюм Бурчеевски). А гнусны: пыль, дороговизна, азиатчина, презрение к человеческой личности. И хорошего и плохого мы хлебнули в тот день достаточно.
Попив чаю без сахару, но с медом (причем, нам подали ложечки с дырками — аккуратно проверченными в каждой «лодочке», почему дырки? — А без дырок воруют), мы отдохнули в прохладной фешенебельной чайной на самой главной улице (на фикусах мушиная бумага, два портрета Ворошилова; олеандра в цвету, плакат о займе: «методами соцсоревнования и ударничества») — и вышли на раскаленную улицу. Где гостиница? Там, на шаше. Идем на шаше, идут кучки людей — «та зачем вам гостиница, идите к нам, будем рады, пожалуйста» (говорит какой-то рабочий) — Где же вы живете? — Та в рабочем городке! ванну примете. — Идем! — Пошли мы вверх по отличной асфальтовой дороге, утопающей в зелени <…>
— Мы за квартиру ничего не платим, и газ у нас бесплатно! — говорит рабочий (Дмитрий Лукич Секалов). Его радушие было очень приятно, но в то же время поражало тупосердие, с которым он тащил нас усталых на высоту.— Далеко ли? — спрашивали мы. — Да вот сейчас,— отвечал он и вел нас все выше и выше. Наконец и домик — идеальный, причудливо стоящий на горе. <…>
Рабочий показывал свою комнату, как будто это букингемский дворец. И гордость его понятна. Большая комната с широким окном, с чудесным видом на зелень и на море, с газовым отоплением (повернул, и готово!) — в такой комнате он за всю свою жизнь еще не живал никогда,— но убранство комнаты привело меня в ужас: мещанская бархатная скатерть, поверх этой скатерти — тюлевая, на вырезанных из дерева полочках пошлые базарные штучки, стены увешены дрянными открытками,— словом, никакой гармонии между домом и его обитателем. Да и слова у этого Секалова были с пошлятинкой.

Вечером мы благополучно очутились на «Грузии». <…>
В уборной никто не спускает воды, на палубе подсолнушная шелуха, на 300 человек одно интеллигентное лицо, прислуга нагла, и когда я по рассеянности спросил у лакея, заплачено ли за талон для обеда, который купила для меня М. Б., он сказал: «Верно, вы нашли его на палубе?»

И вот уже тянется мутная гряда — Крым, где ее могила. С тошнотою гляжу на этот омерзительный берег. И чуть я вступил на него, начались опять мои безмерные страдания. Могила. Страдания усугубляются апатией. Ничего не делаю, не думаю, не хочу. Живу в долг, без завтрашнего дня, живу в злобе, в мелочах, чувствую, что я не имею права быть таким пошлым и дрянненьким рядом с ее могилой — но именно ее смерть и сделала меня таким. Теперь только вижу, каким поэтичным, серьёзным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось.

Сегодня 14-го. <...> У Пильняка на террасе привезенный им из Японии «Indian helmet» и деревянные сандалии. Он и сам ходит в сандалиях и в чесучевом кимоно. Много у него ящиков из папье-маше и вообще всяких японских безделушек. В столовой «Русский голос» (американская газета Бурлюка) и «New Yorker». Разговаривая со мною, он вдруг говорит: «А не хотите ли увидеть Фомушку?»
Ведет меня к двери, стучится, и — на полу сидит японка, забавная, обезьяноподобная. У нее сложнейшее выражение лица: она улыбается глазами, а губы у нее печальные; то есть не печальные, а равнодушные. Потом улыбается ртом, а глаза не принимают участия в улыбке. Кокетничает как-то изысканно и как бы смеясь над собой. Лицо умное, чуть-чуть мужское. Она музыкантша, ни слова по-русски, и вообще не по-каковски, зовут ее Ионекава Фумино, перед нею на ковре длинный и узкий инструмент — величина человечьего гроба — называется кото, она играет на нем для меня по просьбе Пильняка, которого она зовет Дьа-Дьа (Дядя), играет долго с профессиональной улыбкой, а внутренне скучая, играет деловито, подвинет то один колышек, то другой, укорачивая ими струну, производящую звук, и словно кухарка над плитой, где много кушаний, тронет одну кастрюльку, другую, ту переставит к огню, ту отодвинет — и получаются разрозненные звуки, не сливающиеся ни в какую мелодию (для меня). Показывая ее как чудо дрессировки, Пильняк в качестве импрессарио заставил ее говорить о русской литературе (ее брат — переводчик). Она сейчас же сделала восторженное лицо и произнесла: Пýсикини, Толостои, Беленяки (Пильняк).
Весь подоконник ее комнаты усеян комарами. Оказывается, она привезла из Японии курево, от которого все комары дохнут в воздухе. Тут же ее бэби-кото — на котором она упражняется.

Усиевич (дочь Ф. Кона), тощая, усталая, милая. Сразу заговорила со мною о моих детских книгах — хочет дать о них статью в «Литгазете». <...> Когда я уходил, она сообщила мне свой каламбур: Прежде литература была обеднена, а теперь она огорчена (Бедный и Горький).

11/Х. Видел Бор. Лавренева. Он говорит по поводу того, что Нижний переименовали в Горький. Беда с русскими писателями: одного зовут Мих. Голодный, другого Бедный, третьего Приблудный — вот и называй города.

Вчера парикмахер, брея меня, рассказал, что он бежал из Украины, оставил там дочь и жену. И вдруг истерично: «У нас там истребление человечества! Истреб-ле-ние чело-вечества. Я знаю, я думаю, что вы служите в ГПУ (!), но мне это все равно: там идет истреб-ле-ние человечества. Ничего, и здесь то же самое будет. И я буду рад, так вам и надо!» и пр.

Во время моей болезни был у меня милый Хармс. Ему удалось опять угнездиться в Питере. До сих пор он был выслан в Курск и долго сидел в ДПЗ. О ДПЗ он отзывается с удовольствием; говорит: «прелестная жизнь». А о Курске с омерзением: «невообразимо пошло и подло живут люди в Курске». А в ДПЗ был один человек — так он каждое утро супом намазывался, для здоровья. Оставит себе супу со вчера и намажется... А другой говорил по всякому поводу «ясно-понятно». А третий был лектор и читал лекцию о луне так: «Луна — это есть лунная поверхность, вся усеянная катерами» и т. д. В Курске Хармс ничего не писал, там сильно он хворал. — Чем же вы хворали? — «Лихорадкой. Ночью, когда, бывало, ни суну себе градусник, у меня все 37,3. Я весь потом обливаюсь, не сплю. Потом оказалось, что градусник у меня испорченный, а здоровье было в порядке. Но оказалось это через месяц, а за то время я весь истомился». Таков стиль всех рассказов Хармса.
Его стихотворение: «А вы знаете, что У? А вы знаете, что ПА? А вы знаете, что ПЫ?» Боба заучил наизусть и говорит целый день.

5 дней тому назад был у Федина. Потолстел до неузнаваемости. И смеется по-другому — механически. Вообще вся вежливость и все жесты машинные. Одет чуднó: плечи подняты, джемпер узорчатый. Всякий приходящий раньше всего изумлялся его пиджаку, потом рассматривал заграничные книги (Ромэн Роллан, Горький и др.), потом спрашивал: «Ну что кризис?» И каждому он отвечал заученным механически-вежливым голосом. Но то, что он говорит, очень искренне. «В Луге я и одна американочка вышли в буфет (поразили больничные зеленые лица), стоял в очередях за ложкой, за стаканом, ничего не достал, поезд тронулся, я впопыхах попал не в немецкий вагон, а в наш жесткий — и взял меня ужас: грязно, уныло, мрачно. Я еще ничего не видел (сижу дома из-за слякотной зимы, жду снега, чтобы уехать в Детское, я ведь меняю квартиру), но все похудели, осунулись… и этот тиф…» и словом, начались разговоры, совсем не похожие на те интервью, которые он дал по приезде в газеты.

Корней Чуковский. Дневник. 1930-1969.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...