Monday, December 28, 2015

одиночество — в раме Говорящего правду стекла/ Vladislav Khodasevich (1886-1939)

Владислав Ходасевич - Перед зеркалом

Nel mezzo del cammin di nostra vita.

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот — это я?
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом
Танцевавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры
Всю мальчишечью вкладывал прыть, —
Это я, тот же самый, который
На трагические разговоры
Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине
Рокового земного пути:
От ничтожной причины — к причине,
А глядишь — заплутался в пустыне,
И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество — в раме
Говорящего правду стекла.

1924

Saturday, December 26, 2015

пишу не для печати, не для близких, не для потомства/ Evgeny Shvarts, diaries, 1950-51

1950
Черкасов рассказывает об Эйзенштейне: «Он боялся умереть – мексиканская гадалка предсказала ему смерть в пятьдесят лет. Когда в Доме кино хотели отпраздновать его пятидесятилетний юбилей, он сказал: „Тсс, тсс, отложим на месяц“, – и умер через две недели. Он всегда был в маске. ... »

Это был первый пасхальный стол, устраивавшийся у нас дома, – значит, отец уже служил твердо. В Ахтырях? Не спросил в свое время. Я утром, радостный, в новой рубахе и сапогах, вбежал в столовую. И вдруг родители услыхали отчаянный плач и крики: «Хвостик, хвостик». Мать поспешила ко мне и увидела, что я показываю на поросенка, лежащего на блюде, и все повторяю, обливаясь слезами: «Хвостик». Этим я пытался (как я смутно припоминаю) объяснить ужас поразившего меня явления. Поросенок совсем как живой, с хвостиком, лежит в страшной неподвижности, разрезанный на куски...

(На фото - Шварц в 1899 году)

...я испытывал в присутствии отца, которого понял и оценил через десятки лет, – только ужас и растерянность, особенно когда он был хоть сколько-нибудь раздражен.

2 сентября
Отец спит после обеда. Мы с мамой рассматриваем книжку, присланную в подарок бабушкой Бальбиной Григорьевной, екатеринодарской бабушкой. Это большого формата книжка с цветными картинками, в картонном переплете... Текста в книжке не было. Были изображения зверей с подписями. «А вот зебра, – говорит мама. – Или нет, это ослик». – «А какая бывает зебра?» – спрашиваю я. «Полосатая». – «А что значит полосатая?» – «Помнишь кофточку, что была на Беатрисе Яковлевне? [Островская Беатриса Яковлевна – приятельница матери Шварца]. Вот она и была полосатая. А вот лев, царь зверей».
Пока мы беседовали, стол накрыли к вечернему чаю, подали самовар, и отец вышел из своего кабинета. Он был мрачен. Я сказал: «Вышел Лев, царь зверей». Отца звали Лев Борисович, что и было причиной злосчастного моего замечания. Я не успел после этих слов и глазом мигнуть, как взлетел в воздух. Отец схватил меня и отшлепал. С тех пор прошло примерно сорок девять лет, но я помню ужас от несоответствия мирных, даже ласковых, даже почтительных моих слов с последующим наказанием. Прощай, мирный вечер! Я рыдал, родители ссорились, самовар остывал. Неуютно, неблагополучно!
У отца был особый прием наказывать меня. Он брал меня к себе под левую руку, а правой шлепал по заду. Это было не очень больно, но страшно и оскорбительно. Называлось это – взять под мышку. Мама так и говорила: «Смотри, попадешь к папе под мышку!» Однажды, проснувшись ночью, я услышал, что мама плачет, а папа кричит, сердится. Я заплакал. Мама сказала отцу: «Перестань, ты напугаешь ребенка». На что отец безжалостно ударил кулаком по голове самого себя и еще раз, и еще раз и сказал что-то вроде того, что, мол, гляди, до чего довели твоего отца. Если он бил самого себя, – значит, доходил до последнего градуса ярости. И это случалось много чаще, чем он шлепал меня.

...это его, папина, музыка, и она враждебна мне, как все, что исходит от него.

Помню, как мама не раз рассказывала о том, что дедушка однажды сидел и грустно смотрел на своих детей. И маме показалось, что он думает: «Вот сколько сил потрачено на то, чтобы вырастить детей, дать им высшее образование, а из них ничего не вышло». Это следовало понимать так: никто из них не прославился. И я стал, не помню с каких пор, считать славу высшим, недосягаемым счастьем человеческим. Лет с пяти.

...возраст между шестью и семью годами критический, причем у меня этот кризис совпал с рождением брата и отдалением мамы. Сильно развились чувства страха одиночества, мистического страха, ревности, любви; вспыхнуло воображение, а разум отстал, несмотря на чтение запойное и беспорядочное.

Я обожал играть в куклы, но всячески скрывал эту постыдную для мальчика страсть.

Суровая, решительная Маргарита Ефимовна Грум-Гржимайло, сестра известного путешественника, внушала мне уважение и страх. Ее побаивались, но и подсмеивались над ней. Ее знал весь город и как библиотекаршу, но еще более как «тую дамочку, чи баришню, что купается зимой». Одна из Валиных нянек рассказывала, что видела, как библиотекарша «сиганула в прорубь и выставила оттуда голову, как та гадюка». Как я теперь понимаю, у Маргариты Ефимовны был выработан строгий порядок жизни, из которого обыватели только и знали что неприветливость да зимние купанья. Она была одинока.

...Вчера ночью читал рассказы Сергея Антонова, и они понравились мне, очень, до боли. Я приревновал его к литературе, не мог уснуть. Он говорит, что болячки у девочки на колене были похожи на изюм. Точность и легкость эта меня поразила. И пейзажи отличные, и люди. И все это написано легко. И твердо. Напрасно я утешал себя тем, что пьесы я умею писать. Но зачем я в прозе глухонемой?

В фургонах развозили искусственный лед – таскали его куда-то белыми длинными брусками. Лошади в Одессе носили шляпы с прорезами для ушей. Для собак были устроены под деревьями железные корытца с водой. Веселые, оживленные одесские улицы, деревья, коричневая мостовая на Дерибасовской, которую я с маминых слов считал шоколадной и все боялся спросить – не пошутила ли она, и свет, свет, солнце, жара, которая только веселила меня. И фруктовые лавочки, то в подвалах, то в ларьках, сначала с черешнями, которые мама, к моему удивлению, считала безвкусными, а потом с вишнями, которые я, к маминому удивлению, считал кислыми, и, наконец, с яблоками, грушами, дынями, арбузами. Обожал я киоски с газированной водой, но, увы, она оказалась подозрительной, и я любовался издали струей, бьющей в высокий стакан. Мама подозревала, что газированная вода приготовляется из сырой. Иногда над толпой показывались синие и красные воздушные шары, двигалась, покачиваясь и сияя на солнце, их великолепная, огромная, но легкая гроздь. С ними я просто не знал, что делать. Мне мало было держать шарики в руках, мало было глядеть на них, они вызывали жажду – чего? Я не знаю до сих пор. И эта жажда радовала меня. Шары, плывущие над толпой, вызывают до сих пор ясное, всегда одинаковое, сильное душевное движение, имени которому я не в силах найти.

Перед самым нашим отъездом из Одессы произошло следующее событие. Доктор, владелец курсов, вызвал маму, одну из всех учащихся, и сказал, что считает ее достаточно подготовленной массажисткой, и выдал ей свидетельство об окончании курсов. И на другой день умер! Мы с мамой долго обсуждали это удивительное совпадение. Мама думала, что доктор, зная, как ей трудно с двумя детьми, видя, как серьезно она работает, и предчувствуя, что умрет, – решил поторопиться со свидетельством. Мне это казалось таким интересным, и страшным, и таинственным, что я всячески поддерживал эти мамины предположения.

1951
Я знал и уж примирился с тем, что лишен музыкального слуха. А попытка вырезать и клеить картонажи доказала с несомненностью, что я неловкий мальчик. У меня ничего не клеилось в буквальном смысле этого слова. Я обижался неведомо на кого, сердился, плакал – но, увы, это не помогало мне. Я очень любил рисовать – но все утверждали, что я плохо рисую. Почерк у меня, несмотря на старания мои и Константина Карповича, был из рук вон плох. Задачи решал я средне. Скорее плоховато. Когда писал диктовку, то делал одни и те же ошибки: вечно пропускал буквы. Я был неловок, рассеян, но, должен признаться, вспоминая пристально и тщательно то время, в течение дня весел. Дневные обиды я легко забывал, а в сумерки начинал тревожиться.

Я слишком много читал. Я любил «отбросить непокорные локоны со лба», «сверкнуть глазами», научился перед зеркалом раздувать ноздри. Отец, которого я раздражал все больше и больше, обвинял меня в том, что я неестественно смеюсь. Боюсь, что так оно и было. Я в те времена старался смеяться звонко, что ни к чему хорошему не приводило.

Я пришел к Маршаку в 1924 году с первой своей большой рукописью в стихах – «Рассказ старой балалайки».

Вспоминая меня тех лет, Маршак сказал однажды: «А какой он был, когда появился, – сговорчивый, легкий, веселый, как пена от шампанского».

[Примечания: *С 1922 г. до весны 1923 г. Шварц был секретарем у К. И. Чуковского.

**В 1931 г. вышла книга О. Д. Форш «Сумасшедший корабль», посвященная жизни Дома искусств в Петрограде. В своем письме к С. Л. Цимбалу от 8 октября 1959 г. она писала: «...Шварц изумлял нас талантом импровизации, он был неистощимый выдумщик. Живое и тонкое остроумие, насмешливый ум сочетались в нем с добротой, мягкостью, человечностью и завоевывали всеобщую симпатию... Мы любили Женю не просто так, как обычно любят веселых, легких людей. Он хотел „поднять на художественную высоту культуру шутки“, как говорил он сам, делая при этом важное, значительное лицо. Женя Шварц был задумчивый художник, с сердцем поэта, он слышал и видел больше, добрее, чем многие из нас. Он в те годы еще не был волшебником, он еще только „учился“, но уже тогда мы видели и понимали, как красиво раскроется его талант»
(Цит. по кн.: Цимбал С. Евгений Шварц. Л., 1961).]

Все немногое, что я сделал, – следствие встречи с Маршаком в 1924 году.
Я приходил к Маршаку чаще всего к вечеру. Обычно он лежал. Со здоровьем было худо. Он не мог уснуть. У него мертвели пальцы. Но тем не менее он читал то, что я принес, и ругал мой почерк, утверждая, что буквы похожи на помирающих комаров.

Однажды мы ходили взад и вперед по большому залу санделевского дома, мама с Валей [братом Е.Л.] на руках и я. Очевидно, мы разговаривали менее отчужденно, чем обычно, потому что я вдруг признался, что не хочу идти в инженеры. «А кем же ты будешь?» Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: «Романистом». В смятении своем я забыл, что существует более простое слово: «писатель».

Однажды меня послали на почту. На обратном пути, думая о своей будущей профессии, встретил я ничем не примечательного парня в картузе. «Захочу и его опишу», – подумал я, и чувство восторга перед собственным могуществом вспыхнуло в моей душе.

Только отсутствие музыкального слуха все больше и больше огорчало меня. Я любил музыку все безнадежнее и сильнее и глядел на людей, поющих правильно, как на волшебников.

Если бы я писал только для себя, то получилось бы подобие шифра. Мне достаточно было написать: «картинная галерея», «грецкий орех», «реальное училище», «книжный магазин Мареева», чтобы передо мной появлялись соответствующие, весьма сильные представления. Я пишу не для печати, не для близких, не для потомства – и все же рассказываю кому-то и стараюсь, чтобы меня поняли эти неведомые читатели. Проще говоря, стараюсь, чтоб было похоже, хотя никто этого с меня не требует.

...мама все чаще и чаще говорила в моем присутствии, что все матери, пока дети малы, считают их какими-то особенными, а когда дети вырастают, то матери разочаровываются.

Завтрак был чистым мучением. Мама в стакан какао выпускала мне сырой желток, растерев его не слишком старательно с сахаром. Непременно туда же попадали частицы белка, плавали сверху стекловидные, отвратительные. Запах сырого яйца сразу угадывался от одного взгляда на это пойло.

Бюллетени стали рассказывать о еврейских погромах. Пришло страшное известие со станции Кавказской. Параня, молоденькая девушка с длинной косой, племянница библиотекарши Маргариты Ефимовны Грум-Гржимайло, умерла страшной смертью. Ее разорвала толпа черносотенцев, к которым она обратилась с речью. Меня потрясли это известие и слова, что толпа «разорвала». Живого человека! Маргарита Ефимовна вскоре после этого исчезла из Майкопа.

Осенью 1910 года всех поразило сообщение – Толстой ушел из Ясной Поляны. Куда?
...Как бы то ни было, уход Толстого всколыхнул наш круг особенно. За столом непрерывно вспыхивали споры, наши тяжелые, бестолковые майкопские споры, из-за которых я возненавидел, вероятно, споры на всю жизнь. Разумеется, я был в полном смысле этого слова подросток в те времена. Это значит, что я не был умнее взрослых. Но чувствовал я, как все подростки, временами остро, тяжесть и бессмысленность, когда никто друг друга не слушает, а голоса повышаются, безысходность споров, которые вели старшие. Я это угадывал. Вспоминая студенческие годы, мама с умилением рассказывала о «спорах до рассвета». А я ужасался. Но вот Толстой заболел. Он лежал в домике начальника станции Астапово, и врачи у нас обсуждали бюллетени о его здоровье и пожимали плечами: дело плохо. Все бранили сыновей, лысых и бородатых, которые громко разговаривали и пили водку в буфете на станции. Так рассказывали в газетах. Осуждали Софью Андреевну. Но я прочел в одной из газет, как она в шапочке, сбившейся набок, подходит к форточке комнаты, где лежит муж (внутрь ее не пускали), и старается понять, что делается внутри. И мне стало жалко Софью Андреевну. Вести из Астапова шли все печальнее.

В «Войне и мире» в те времена я пропускал все военные рассуждения и многое из того, что относилось к Пьеру. Выслушав сцену дуэли, я спросил: поправился ли Долохов после дуэли с Пьером? Папа укоризненно покачал головой. Мама насмешливо засмеялась. Считалось, что я прочел «Войну и мир».

...мама в азарте выговоров – точнее, споров, потому что я всегда бессмысленно и безобразно огрызался на любое ее замечание, – несколько раз говаривала: «Такие люди, как ты, вырастают неудачниками и кончают самоубийством».

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотографии по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Wednesday, December 23, 2015

Каждую новую вещь начинаю, как первую/ Evgeny Shvarts, diaries (1943-47)

1943
Боюсь, что я тут совсем потеряю умение держаться. Мелкие тыловые неприятности вреднее артобстрела. Они бьют без промаха и без отдыха. Когда спишь – полегче, правда. От этого я теперь всегда сплю днем*.

Сталинабад поразил меня. Юг, масса зелени, верблюды, ослы, горы. Жара. Кажется, что солнце давит. Кажется, что если подставить под солнечные лучи чашку весов, то она опустится. Я еще как в тумане.

[*Шварц поехал в Сталинабад (теперь – Душанбе) по приглашению Н. П. Акимова, главного режиссера Ленинградского театра комедии, работавшего там в период эвакуации с сентября 1942 по май 1944 г., на должность заведующего литературной частью.]

1944
31 января
Все эти два месяца, после того как я дописал «Дракона», я совершенно ничего не делал. Если бы у меня было утешение, что я утомлен, то мне было бы легче. Но прямых доказательств у меня нет. Меня мучают угрызения совести и преследует ощущение запущенных дел. Не пишу никому, не отвечаю на важные деловые письма. Невероятно нелепо веду себя.

Я не умею работать так, как полагается настоящему профессиональному писателю. Так можно стихи писать – от особого случая к особому случаю. И никак я не чувствую [себя] опытнее с годами. Каждую новую вещь начинаю, как первую.

Когда мы приехали в Ташкент, выяснилось, что вагоны, вышедшие раньше, еще стоят там. Первый вагон выезжал через несколько часов. Мы пересели туда и попали в Москву неожиданно скоро – на восьмой день. К нашему удивлению в гостинице уже был приготовлен для нас номер.

1945
У Германа [Юрий Павлович Герман (1910 — 1967) — писатель, драматург, киносценарист] нет приемника, и только поздно вечером мы узнали, что началась война с Японией [Во 2-й мировой войне Япония выступила как союзник фашистской Германии и Италии. 8 августа 1945 г. СССР, в соответствии с принятыми на себя ранее союзническими обязательствами и стремясь скорее закончить 2-ю мировую войну, объявил 9 августа войну Японии.].
Мы сидели в большой комнате Германа, окнами она выходит на Мойку. Напротив – квартира Пушкина. Все окна в ней без стекол. Вместо них – не то серая фанера, не то кровельное железо. И у Германа из четырех комнат полупригодны для жилья только две. В окнах фанера, только в одном есть почти полностью стекла. Мы сидели и вспоминали о том, как в этой же комнате услышали о начале финской кампании [В 1939 г. была спровоцирована советско-финляндская война, окончившаяся поражением Финляндии. Мирный договор был заключен 12 марта 1940 г.], как сидели тут у окон в июне сорок первого, и все думали-гадали, что с нами будет. И вот сидим и говорим о новой войне... И я опять, когда шел домой, радостно удивился тому, как поразила меня красота Мойки у Дворцовой площади.

Шапиро – полуеврей, полугрузин [Михаил Григорьевич Шапиро (1908—1971) — кинорежиссёр, сценарист]. Приятный, веселый, беспечный, сильный человек. Странно видеть, как дрожит у него одна рука иногда, и как он вдруг иногда начинает заикаться. Это следствие сильной контузии. В начале войны он был в ополчении. Блэк [?] – длинный, черный, в профиль чем-то похож на Андерсена. В этом – иногда – вдруг ощущается нечто женственное и капризное. Он – самый активный из всех обсуждающих рабочий сценарий. Но предложения его меня часто приводили в отчаянье. То ему хочется, чтобы король любил птиц, то – чтобы часы на башне били раньше, чем они бьют в литературном сценарии. Все это, может быть, и ничего, но, увы, совершенно ни к чему. Я возражал – и часто яростно, но старался не обижать Блэка, ибо он человек, очевидно, неясный и, боюсь, вследствие этого недобрый. А согласие в группе – первое дело.

1946
18 января
Вот и пришел новый год. Сорок шестой. В этом году, в октябре, мне будет пятьдесят лет. Живу смутно. Пьеса не идет*. А когда работа не идет, то у меня такое чувство, что я совершенно беззащитен и всякий может меня обидеть.
[*«Дракон» - Чтение и обсуждение пьесы состоялось на совещании у заместителя председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР А. В. Солодовникова 30 ноября 1944 г. Кроме участников обсуждения, перечисленных Шварцем, выступали: С. И. Юткевич, Н. П. Акимов и др.]

Михалкова я встречал раньше мало и ненадолго. На этот раз я его рассмотрел. В первый момент встречи поразил он меня сходством с генералом Игнатьевым [Игнатьев Алексей Алексеевич (1877–1954) – дипломат, генерал-лейтенант Советской Армии, писатель]. Кавалергардский рост и выражение глаз – и отчаянное, и хитроватое, и хмельное, и сонное. Основное впечатление – приятное. Талантливости.

10 апреля
Пишу второй акт. Застрял на сцене встречи переодетой принцессы с медведем. Переписываю чуть ли не в шестой раз. Я получил медаль за оборону Ленинграда.

17 июня
14-го мая поехал я в Москву... Увидел в Москве после восьмилетней разлуки Заболоцкого. Много говорил с ним. Обедал с ним у Андроникова. Ехал домой как бы набитый целым рядом самых разных ощущений и впечатлений и вот до сих пор не могу приняться за работу. Странное, давно не испытанное с такой силой ощущение счастья. Пробую написать стихотворение «Бессмысленная радость бытия»*...

*один из его вариантов:

Бессмысленная радость бытия.
Иду по улице с поднятой головою
И, щурясь, вижу и не вижу я
Толпу, дома и сквер с кустами и травою.
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю.
Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу.
Меня тревожит солнце в три обхвата
И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то.
И через мир чужой врываюсь
В знакомый лес с березами, дубами
И, отдохнув, я пью ожившими губами
Божественную радость бытия.

1947
А чем был окрашен для меня этот год? Не знаю. Несколько раз испытывал просто бессмысленное ощущение счастья. Не знаю отчего. Думать, что это предчувствие, перестал. Бессмысленная радость бытия... Что же все-таки принес мне этот год? В литературе стало очень напряженно. Решение ЦК резко изменило обстановку. В театре и в кино не легче. Особенно в кино [Шварц имеет в виду серию постановлений ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства: «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“ от 14 августа 1946 г., „О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению“ от 26 августа 1946 г. и „О кинофильме „Большая жизнь“ от 4 сентября 1946 г., в которых необоснованной, грубой критике подвергались писатели и деятели искусств. Политбюро ЦК КПСС на заседании, состоявшемся 20 октября 1988 г., отменило постановление „О журналах «Звезда“ и «Ленинград“ как ошибочное]. 
Что я сделал? Что сделано к пятидесяти годам? Не знаю, не знаю. Каждую новую работу начинаю, как первую. Я мало работаю. Что будет? Не знаю. Если сохраню бессмысленную радость бытия, умение бессмысленно радоваться и восхищаться – жить можно. Сегодня проснулся с ощущением счастья.

8 января
Сегодня утром открыл нечаянно Пушкина. «В начале жизни школу помню я». И вдруг мне все показалось изменившимся и посвежевшим. «И праздномыслить было мне отрада» – показалось мне утешительным. Все стихотворение вдруг ожило.

16 января
Года с двадцать шестого были у меня толстые переплетенные тетради, в которые я записывал беспорядочно, что придется и когда придется. Уезжая в декабре 41-го из Ленинграда в эвакуацию на самолете, куда нам разрешили взять всего по 20 кило груза, я тетради эти сжег, о чем очень жалею теперь. Но тогда казалось, что старая жизнь кончилась, жалеть нечего. В Кирове в апреле 42-го завел я по привычке новую тетрадь, которую и кончил вчера...
По бессмысленной детской скрытности, которая завелась у меня лет в тринадцать и держится упорно до пятидесяти, не могу я говорить и писать о себе. Рассказывать не умею. Странно сказать – но до сих пор мне надо сделать усилие, чтобы признаться, что пишу стихи. А человек солидный, ясный должен о себе говорить ясно, с уважением. Вот и я пробую пересилить себя. Пишу о себе как ни в чем не бывало. Сейчас первый час. Вдруг мороз пропал. За окном постукивают капли – дождь идет как будто. На душе смутно. Я мастер ничего не видеть, ничего не обсуждать и верить, даже веровать, что все обойдется. Но через этот туман начинает проступать ощущение вещей, на которые глаз-то не закроешь. Лет много. Написано мало. Навыков профессиональных нет. Каждую новую вещь я начинаю писать, как первую, со страхом.

Идиотское неумение встать и уйти, несмотря на то, что все время чувствуешь, что время уходит напрасно, дома ждет работа.

Я, наконец, пришел в то приятнейшее состояние, когда удивляет одно: почему я не пишу все время, почему я все откладываю да пишу понемножку, когда это такое счастье.

23–26 апреля
В среду произошло неожиданное событие. Я получил из Берлина письмо о том, что «Тень» прошла в Театре имени Рейнгардта, точнее, в филиале этого театра, Kammerspiele*, с успехом, «самым большим за много лет», – как сказано в рецензии. «Актеров вызывали к рампе сорок четыре раза». Я, несколько ошеломленный этими новостями, не знал, как на это реагировать. Пьеса написана давно. В 39-м году. Я не очень, как и все, впрочем, люблю, когда хвалят за старые работы. Но потом я несколько оживился. Все-таки успех, да еще у публики, настроенной враждебно, вещь скорее приятная...

[*3 апреля 1947 г. состоялась премьера спектакля «Тень» в филиале Немецкого театра им. Рейнгардта – Камерном театре («Kammerspiele»). Режиссер Густав Грюндгенс. Письмо написал А. Л. Дымшиц, бывший в то время начальником отдела культуры Управления пропаганды Советской военной администрации в Германии: «Рад сообщить Вам, что „Тень“ прошла в Берлине с успехом, поистине великолепным... Даже реакционная пресса и то не сумела развернуть в этом случае все свои клеветнические возможности: прошипела вполголоса». К письму были приложены вырезки из немецких газет].

Я принимал все поздравления с тем самым ошеломленным, растерянным ощущением, с каким встречаю успех. Брань зато воспринимаю свежо, остро и отчетливо.

Я люблю нормальный успех. В этом буме, мне показалось, что-то угрожающее есть. Я вспомнил успех «Дракона», который кончился так уныло. Словом, я притаился внутренне и жду. И я устал, устал – сам не знаю отчего. Впрочем, все эти сенсации меня ободрили. Моментами кажется, что все будет хорошо.

Строгий пес, конь-людоед, кошка с характером обычно имеют невеселое и нелегкое прошлое. Суханов [Суханов Павел Михайлович (1911–1973) – артист, режиссер] ближе всего к кошке с характером. Не предсказать – когда укусит, когда приласкается. Очень талантлив. Как многие талантливые люди – ненавидит хвалить, когда все хвалят, и любит заступаться, когда все ругают. Это последнее, впрочем, случается с ним

...человек сложный: цветочек, выращенный на ядовитой почве. Что-то в детстве у него было неладное. Он не рассказывает, но как-то прорвалось это у него, когда он жаловался, что новой квартиры после реэвакуации ему не дали, и придется жить в старой, которую он ненавидит, так как с ней связаны детские воспоминания.

Я в детстве любил «Туннель» и ощущал эту книгу как некое жизненное явление, без автора, без начала, – как чудо; словом, так, как ощущается книга в детстве.

Не видишь человека дня два, потом увидишь, и он спросит: «Что нового?» Столько за эти два дня передумано, столько перечувствовано. «Что нового? – отвечаешь. – Да ничего...»

На душе моей темно,
Братцы, что ж это такое?
Я писать люблю одно,
А читать люблю другое!
И в самом деле. Я люблю Чехова. Мало сказать люблю – я не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди. Когда при мне восхищаются Чеховым, я испытываю такое удовольствие, будто речь идет о близком, лично мне близком человеке. И в этой любви не последнюю роль играет сознание, что писать так, как Чехов, его манерой, для меня немыслимо. Его дар органичен, естественно, только ему. А у меня он вызывает ощущение чуда. Как он мог так писать? А романтики, сказочники и прочие им подобные не вызывают у меня ощущения чуда. Мне кажется, что так писать легко. Я сам так пишу. Пишу с наслаждением, совсем не похожим на то, с которым читаю сочинения, подобные моим. Точнее, родственные моим.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотографии по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Tuesday, December 22, 2015

не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым/ Leo Tolstoy - letters to A. Fet

Лев Толстой, письма к А. Фету*

30 августа 1869 года:
«Знаешь ли, что было для меня нынешнее лето? Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал... Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей... Читая его, мне непостижимо, каким образом может оставаться имя его неизвестным. Объяснение только одно — то самое, которое он так часто повторял, что кроме идиотов на свете почти никого нет»...

От 21 октября 1869 года:
«Покупка мною пензенского имения разладилась. Шестой том (Полного собрания) я окончательно отдал и к 1-му ноября, верно, выйдет.
Для меня теперь самое мертвое время: не думаю и не пишу и чувствую себя приятно глупым».

От 4 февраля 1870 года:
«Я очень много читаю Шекспира, Гете, Пушкина, Гоголя, Мольера — обо всем этом многое хочется сказать. Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты и нахожу, что это очень полезно»...

От 17 февраля 1870 года:
«Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю и играю в безик, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше все лежу в постели больной, и лица драмы или комедии (только что прочитанных) начинают действовать и очень хорошо представляют».

От 11 мая 1870 года:
«Я получил ваше письмо, возвращаясь потный с работ топором и заступом, значит за 1000 верст от всего искусственного и в особенности от нашего дела. Я только что отслужил неделю присяжным, и это было для меня очень интересно и поучительно».

От 2 октября 1870 года:
«Я с утра до ночи учусь по-гречески. Я ничего не пишу, а только учусь. Я прочел Ксенофонта и теперь a livre ouvert [свободно; с листа] читаю его. Для Гомера же нужен лексикон и немного напряжения.
Но как я счастлив, что на меня Бог наслал эту дурь. Во-первых, я наслаждаюсь, во-вторых, убедился, что из всего истинно прекрасного и просто прекрасного, что произвело слово человеческое, я до сих пор ничего не знал; в-третьих, тому, что я не пишу и писать дребедени многословной никогда не стану. И виноват, и, ей-Богу, никогда не буду».

От 10 июня 1871 года:
«Я был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец».

24 марта 1874 года:
«Вы хвалите Каренину. Мне очень приятно, да и, как я слышу, ее хвалят, но, наверно, никогда не было писателя, столь равнодушного к своему успеху, как я. С одной стороны, школьные дела, с другой — страшное дело — сюжет нового писания, овладевший мною именно в самое тяжелое время болезни ребенка, и самая эта болезнь, и смерть!»

24 июня 1874 года:
«Смерть тетушки, как и всегда смерть близкого дорогого человека, была совершенно новым, единственным и неожиданным поразительным событием.
Чудесная жара, купанье, ягоды привели меня в любимое мною состояние умственной праздности и только настолько и остается духовной жизни, чтобы помнить друзей и думать о них».

26 августа 1875 года:
«Я два месяца не пачкал рук чернилами и сердца мыслями. Теперь берусь за скучную и пошлую “А.Каренину” с одним желанием: поскорей опростать себе место — досуг для других занятий, но только не педагогических, которые я люблю, но хочу бросить. Они слишком много времени берут.
К чему занесла меня судьба в Самару — не знаю, но знаю, что я слушал речи в английском парламенте (ведь это считается очень важным), и мне скучно было и ничтожно было. А здесь вот мухи, нечистота, мужики, башкирцы, а я с напряженным вниманием, страхом вслушиваюсь (в их речи) и чувствую, что все это очень важно».

1 марта 1876 года:
«У нас все не совсем хорошо. Жена не оправляется с последней болезни и нет у нас в доме благополучия и во мне душевного спокойствия, которое мне особенно нужно теперь для работы. Конец зимы и начало весны всегда мое самое рабочее время, да и надо кончить надоевший мне роман».

29 апреля 1876 года: 
«У нас началась весенняя и летняя жизнь и полон дом гостей и суеты. Эта летняя жизнь для меня точно как сон; кое-что остается из моей реальной зимней жизни, но больше какие-то видения, то приятные, то неприятные из какого-то бестолкового, не руководимого здравым рассудком мира».

18 мая 1876 года:
«То чувствуешь себя Богом, что нет для тебя ничего сокрытого, а то глупее лошади, и теперь я такой».

13 ноября 1876 года:
«Я ездил в Москву узнавать про войну. Все это волнует меня очень. Хорошо тем, которым все это ясно, но мне страшно становится, когда я начинаю вдумываться во всю сложность тех условий, при которых совершается история, — как дама какая-нибудь А-ва со своим тщеславием и фальшивым сочувствием к чему-то неопределенному оказывается нужным винтиком во всей машине».

«Сплю и не могу писать; презираю себя за праздность и не позволяю себе взяться за другое дело».

7 декабря 1876 года:
«Я понемногу начал писать и очень доволен собой».

23 марта 1877 года:
«Голова моя лучше теперь и насколько она лучше, настолько я больше работаю. Март и начало апреля самые мои рабочие месяцы, а я все продолжаю быть в заблуждении, что то, что я пишу, очень важно, хотя и знаю, что через месяц мне будет совестно это вспоминать».

14 апреля 1877 года:
«Вы в первый раз говорите мне о божестве — о Боге. А я давно уже, не переставая, думаю об этой главной задаче. И не говорите, что нельзя думать, — не только можно, но должно. Во все века лучшие, то есть настоящие, люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как».

6 апреля 1878 года:
«У Вас так много привязанности к житейскому, что если как-нибудь оборвется это житейское, Вам будет плохо; а у меня такое к нему равнодушие, что нет интереса к жизни, и я тяжел для других одним вечным переливанием из пустого в порожнее. Не думайте, что я рехнулся. А так — не в духе».

26 октября 1878 года:
«Вот уже с месяц, коли не больше, я живу в чаду не внешних событий (напротив, мы живем одиноко и смирно), но внутренних, которых назвать не умею. Хожу на охоту, читаю, отвечаю на вопросы, которые мне делают, ем, сплю, но ничего не могу делать, даже написать письмо. Обычная земная жизнь, со все усложняющимся воспоминанием и учением детей, идет как и прежде. Мы опять заняты самыми ясными, определенными делами, а я самыми неопределенными и потому постоянно имею стыдливое сознание праздности среди трудовой жизни».

16 февраля 1879 года:
«Я не болен, не здоров, но умственной и душевной бодрости, которая мне нужна, — нет».

25 мая 1879 года:
«Давно я так не радовался на мир Божий, как нынешний год. Стою, разиня рот, любуюсь и боюсь двинуться, чтобы не пропустить чего».

13 июля 1879 года:
«Все мотаюсь, мучаюсь, тружусь, исправляюсь, учусь и думаю, не доведется ли мне заполнить пробелы, да и умереть, а все не могу не разворачивать самого себя».

28 июня 1879 года:
«Я не отрицаю ни реальной жизни, ни труда, необходимого для поддержания этой жизни; но мне кажется, что большая доля моей и вашей жизни наполнена удовлетворениями не естественных, а искусственно привитых нам воспоминанием и самими нами придуманных и перешедших в привычку потребностей, — праздный труд. Мне бы очень хотелось быть твердо уверенным в том, что я даю людям больше того, что получаю от них; но так как я чувствую себя очень склонным к тому, чтобы высоко ценить свой труд и низко ценить чужой, то я не надеюсь увериться в безобидности для других расчета со мной одним усилением своего труда и избранием тяжелейшего (я непременно уверю себя, что любимый мною труд есть самый нужный и трудный); я желал бы как можно меньше брать от других и как можно меньше трудиться для удовлетворения своих потребностей, — и думаю, так легче не ошибиться».

источник: Л. Н.Толстой. Его жизнь и литературная деятельность

*Лев Николаевич Толстой (1828-1910) и Афанасий Афанасьевич Фет (Шеншин, 1820-1892) были знакомы без малого сорок лет; более двадцати лет продолжалась между ними переписка (известны 139 писем Фета и 171 письмо Толстого).

Tuesday, December 15, 2015

Бездарность стремится поучать/ Dmitri S. Likhachev, quotes

У Белинского где-то в письмах, помнится, есть такая мысль: мерзавцы всегда одерживают верх над порядочными людьми потому, что они обращаются с порядочными людьми как с мерзавцами, а порядочные люди обращаются с мерзавцами как с порядочными людьми.
Глупый не любит умного, необразованный образованного, невоспитанный воспитанного и т. д. И все это прикрываясь какой-нибудь фразой: «Я человек простой...», «я не люблю мудрствований», «я прожил свою жизнь и без этого», «все это от лукавого» и т. д. А в душе ненависть, зависть, чувство собственной неполноценности.

**
Между патриотизмом и национализмом глубокое различие. В первом — любовь к своей стране, во втором — ненависть ко всем другим.

**
На земле нет неинтересных мест: есть только неинтересующиеся люди, люди, не умеющие находить интересное, внутренне скучные.

**
Бездарность стремится поучать, талант – подавать пример.

**
Зависть развивается прежде всего там, где вы сам себе чужой. Там, где вы не отличаете себя от других. Завидуете - значит, не нашли себя.

**
Приветливость и доброта делают человека не только физически здоровым, но и красивым. Да, именно красивым.

**
Мудрость – это ум, соединенный с добротой. Ум без доброты – хитрость.

Академик Д. С. Лихачев

Wednesday, December 09, 2015

дом посреди дикой природы/ Knut Hamsun - The Growth of the Soil

...связь с природой и т.н. «зеленые ценности», которые находят выражение в романе, сегодня воспринимаются более положительно, если принять во внимание новые идеи об использовании местных рынков, об экологичном ведении сельского хозяйства и критику глобализации экономики.
В разделе критики, которая называется экокритика (по-английски ecocriticism, или экологический критицизм) в центре внимания — отношения между человеком и природой.

В лесу человеку не нужно покупать продукты. Живущие там всё необходимое берут у самой природы. Но однажды в тех местах появляются предприниматели из Швеции, планируя добывать в этих краях медь. Темпы жизни растут – и в кратчайшие сроки ненаселенная доселе местность превращается в оживленный городской район. Люди начинают обращать внимание на время: «Его жена теперь ходит с карманными часами. Что это за важное дело она должна успеть сделать?»

«Вот подходит осень, леса смолкают, стоят горы, стоит солнце, вечером зажгутся луна и звезды, все прочно и надежно, полно ласки, словно нежное объятие. Здесь людям есть, когда прилечь и отдохнуть на вереске, подложив под голову руку вместо подушки».

Интересно привести строки американского поэта и защитника окружающей среды Гэри Снайдера, который считает важным прислушиваться к возможностям и ограничениям, присущим каждой местности. Чтобы научиться это чувствовать, нужно воспринимать природу не как временное пристанище, но как дом. Он цитирует даосистов: «Мудрость приходит из дикой природы». И добавляет: «Здесь каждый находится в постоянном контакте с бесчисленными растениями и животными, … с не принадлежащими к человеческому роду членами местного экологического общества».

Генри Дэвид Торо, которого многие считают основателем экокритического движения, пишет в своей книге «Леса Мэйна» (1864):
«Вы говорите о чудесах! Подумайте о нашей жизни на природе: каждый день мы видим первопричину, вступаем с ней в контакт – камни, деревья, ветер на наших щеках. Подлинная Земля! Настоящий мир! Здравый смысл! Связь! Контакт!»

«В глуши каждое время года богато своими чудесами, однако постоянно и неизменно: тяжелый, неизмеримый звук от небес и от земли, закрытость со всех сторон… каждую осень и весну видели диких гусей, тянувшихся караванами над пустошью, и слышали их говор в небесном пространстве, звучавший словно человеческая речь. И казалось тогда, будто мир замирал на минуту, пока вереница не скрывалась».

«Животные ходили по полям и паслись, где вздумается. Исааку было приятно работать поблизости и слушать звук их колокольчиков».

«Были коровы, которых на каждого из детей приходилось по две, большие, медлительные животные, такие добродушные и ласковые, что маленькие человечки в любую минуту могли подойти к ним и погладить. Была свинья, белая и очень представительная при хорошем уходе, прислушивающаяся ко всем звукам, чудачка, помешанная на еде, щекотливая и пугливая, как девчонка. И был козел… Поискать еще такого козлиного выражения, какое бывает у козла! Как раз нынче у него под присмотром очень много коз, но когда ему надоедала и прискучивала вся эта компания, он ложился, задумчивый и долгобородый, настоящий праотец Авраам».

«Вплоть до синих гор тянется большой и ласковый лес».

«Сиверт стоит и смотрит на птиц, смотрит мимо них и куда-то далеко, в мечтательную грезу. Какой-то звук пронизал его. В нем проснулось слабое и легкое воспоминание о чем-то буйном и чудесном, пережитом когда-то, но изгладившемся».

«Звездное небо, шелест в лесу, одиночество, глубокий снег, тайные силы на земле и над землей возбуждали в нем глубокие и набожные мысли по многу раз в сутки…»

Хеннинг Вэрп. Зеленый Гамсун! // О романе «Плоды земли» (1917)
источник

Monday, December 07, 2015

книжка о пионер-движении превращена сознательно мною в простую считалку/Kharms, Vvedensky - arrest, 1931

Арест Даниила Хармса и Александра Введенского по делу детского сектора Госиздата
В декабре 1931 года по обвинению в создании антисоветской нелегальной группировки литераторов в детском отделе Госиздата были арестованы поэты-обэриуты Даниил Хармс, Александр Введенский и Игорь Бахтерев, а также художник Николай Воронич, преподаватель Петр Калашников, поэт Александр Туфанов и литературовед Ираклий Андроников. Дело детского сектора Госиздата в сравнении с чуть более поздними процессами и выглядит немного «детским». Обещания следователей проявить снисхождение в обмен на признательные показания были выполнены. Обвинения, которые через пять лет безоговорочно тянули бы на расстрел, привели к «вегетарианским» приговорам. Так, для Хармса и Введенского наказание ограничилось тюремным заключением и непродолжительной высылкой из Ленинграда.
Как известно, в 1941 году Даниил Хармс и Александр Введенский были арестованы и вскоре погибли (Хармс — в психиатрическом отделении больницы ленинградских «Крестов», Введенский — на этапе из Харькова в Казань), но обвинения в этом случае не имели прямого отношения к их литературной деятельности.

Из протокола допроса Даниила Хармса, 1 января 1932 года
Мое произведение «Миллион» является антисоветским потому, что эта книжка на тему о пионер-движении превращена сознательно мною в простую считалку. В этой книжке я сознательно обошел тему, заданную мне, не упомянув ни разу на протяжении всей книжки слово «пионер» или какое-либо другое слово, свидетельствующее о том, что речь идет о советской современности. Если бы не рисунки, кстати, также сделанные худ. Конашевичем в антисоветском плане, то нельзя было понять, о чем идет речь в книжке: об отряде пионеров или об отряде белогвардейских бойскаутов, тем более что я отделил в содержании книжки девочек от мальчиков, что, как известно, имеет место в буржуазных детских организациях и, напротив, глубоко противоречит принципам пионер-движения.

Из протокола допроса Александра Введенского, январь 1932 года
Стихи же мои, и мои ощущения, и мои взгляды уткнулись в смерть. С этого момента началась у меня критическая переоценка самого себя и своего творчества. Проходила она очень нелегко <…>. С другой стороны, надо сказать, что, сколько бы я ни прятался от окружающей меня сов. действительности, из этого ничего не выходило. Я помню свои жалобы Хармсу на то, что у нас воздух советский, что я отравляюсь этим воздухом. И к счастью для меня, я наконец этим «воздухом» отравился. <…>

Из воспоминаний Якова Друскина
Когда Введенский вышел из тюрьмы, он сказал мне: сейчас даже предательство и донос неинтересны и бессмысленны. Предположим, я донес бы на тебя, что ты читаешь Платона. И после этого мне все равно бы не разрешили читать Платона.

Из статьи Ольги Берггольц «Книга, которую разоблачили», газета «Наступление», март 1932 года
<…> основное в Хармсе и Введенском — это доведенная до абсурда, оторванная от всякой жизненной практики тематика, уводящая ребенка от действительности, усыпляющая классовое сознание ребенка. Совершенно ясно, что в наших условиях обостренно-классовой борьбы — это классово-враждебная, контрреволюционная пропаганда.

Из воспоминаний Алисы Порет
Некоторое время Хармс находился в Курске. Жилось ему там неважно, мы не переписывались. Оказалось потом, что я очень облегчила и украсила Даниилу Ивановичу пребывание в Курске: он писал мне стихи и вспоминал все наши встречи. И так как он меня наяву не видел, и я не разрушала идеального его обо мне представления, то произошла кристаллизация, что и является крупнейшей удачей для поэта.
*
В Курск Хармс прибыл 13 июля 1932 года и сразу же поселился в комнате, которую нашел ему Введенский. Осенью друзья поменялись комнатами, причем Хармс в записной книжке отметил: «О, сколько клопов было в А.И. кровати! Целый день воевал с ними, обдирал обои и мыл все керосином».

*
Из письма Даниила Хармса Алексею Пантелееву, 23 июля 1932 года
Курск — очень неприятный город. Я предпочитаю ДПЗ. Тут у всех местных жителей я слыву за идиота.

*
Хармс написал два рассказа, посвященных курскому периоду, составляющих как бы единое целое, — «Я один...» и «Мы жили в двух комнатах...». Оба рассказа предельно автобиографичны. Первый рассказ написан в Курске, примерно между 20 и 22 сентября 1932 года. Второй — либо в самом конце ссылки, либо сразу по возвращении в Ленинград.
Рассказ «Я один...» целиком посвящен страху — тому, как сначала возникают отдаленные предпосылки этого ощущения, затем герой концентрируется на своем теле, прислушивается к растущим неведомо откуда первым его росткам.
«От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют, и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу и кажется: еще немного — и сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдешь с ума. Во всем теле начинается слабость, и начинается она с ног. И вдруг мелькает мысль: а что если это не от страха, а страх от этого. Тогда становится еще страшнее».
Второй рассказ «Мы жили в двух комнатах...» дает читателю возможность ощутить степень авторского одиночества в Курске.
«Мы жили в двух комнатах. Мой приятель занимал комнату поменьше, я же занимал довольно большую комнату, в три окна. Целые дни моего приятеля не было дома, и он возвращался в свою комнату, только чтобы переночевать. Я же почти всё время сидел в своей комнате, и если выходил, то либо на почту, либо купить себе что-нибудь к обеду. Вдобавок я заполучил сухой плеврит, и это ещё больше удерживало меня на месте.
Я люблю быть один. Но вот прошёл месяц, и мне моё одиночество надоело. Книга не развлекала меня, а садясь за стол, я часто просиживал по долгу, не написав ни строчки. Я опять брался за книгу, а бумага оставалась чистой. Да ещё это болезненное состояние! Одним словом, я начал скучать.
Город, в котором я жил это время, мне совершенно не нравился. Он стоял на горе, и всюду открывались открыточные виды. Эти виды мне так опротивели, что я даже рад был сидеть дома. Да собственно кроме почты, рынка и магазина, мне и ходить то было некуда...»

Из дневника Даниила Хармса, декабрь 1936 года
Я был наиболее счастлив, когда у меня отняли перо и бумагу и запретили что-либо делать. У меня не было тревоги, что я не делаю чего-то по своей вине. Совесть была спокойна, и я был счастлив. Это было, когда я сидел в тюрьме. Но если бы меня спросили, не хочу ли я опять туда или в положение, подобное тюрьме, я сказал бы: нет, не хочу.

источник; источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...