Sunday, January 31, 2016

A.A. Milne, from essays

A week ago I grieved for the dying summer. I wondered how I could possibly bear the waiting— the eight long months till May. In vain to comfort myself with the thought that I could get through more work in the winter undistracted by thoughts of cricket grounds and country houses. In vain, equally, to tell myself that I could stay in bed later in the mornings. Even the thought of after-breakfast pipes in front of the fire left me cold. But now, suddenly, I am reconciled to autumn. I see quite clearly that all good things must come to an end. The summer has been splendid, but it has lasted long enough. This morning I welcomed the chill in the air; this morning I viewed the falling leaves with cheerfulness;

Yet, I can face the winter with calm. I suppose I had forgotten what it was really like. I had been thinking of the winter as a horrid wet, dreary time fit only for professional football. Now I can see other things—crisp and sparkling days, long pleasant evenings, cheery fires. Good work shall be done this winter. Life shall be lived well. The end of the summer is not the end of the world.

A.A. Milne - A Word for Autumn

* * *
When I moved into a new house a few weeks ago, my books, as was natural, moved with me.

I told myself that when a wet afternoon came along I would arrange them properly. When the wet afternoon came, I told myself that I would arrange them one of these fine mornings. As they are now, I have to look along every shelf in the search for the book which I want.

You see the difficulty. If you arrange your books according to their contents you are sure to get an untidy shelf. If you arrange your books according to their size and colour you get an effective wall, but the poetically inclined visitor may lose sight of Beattie altogether. Before, then, we decide what to do about it, we must ask ourselves that very awkward question, “Why do we have books on our shelves at all?” It is a most embarrassing question to answer.

If you only want to read them, why are some of them bound in morocco and half-calf and other expensive coverings? Why did you buy a first edition when a hundredth edition was so much cheaper?

So, then, your library is not just for reference. You know as well as I do that it furnishes your room; that it furnishes it more effectively than does paint or mahogany or china. Of course, it is nice to have the books there, so that one can refer to them when one wishes. One may be writing an article on sea-bathing, for instance, and have come to the sentence which begins: “In the well-remembered words of Coleridge, perhaps almost too familiar to be quoted”—and then one may have to look them up. On these occasions a library is not only ornamental but useful. But do not let us be ashamed that we find it ornamental. Indeed, the more I survey it, the more I feel that my library is sufficiently ornamental as it stands. Any reassembling of the books might spoil the colour-scheme.

A.A. Milne – My Library (1920)

* * *
It is nineteen years since I lived in a house; nineteen years since I went upstairs to bed and came downstairs to breakfast.

Flats may be convenient (I thought so myself when I lived in one some days ago), but they have their disadvantages. One of the disadvantages is that you are never in complete possession of the flat. You may think that the drawing-room floor (to take a case) is your very own, but it isn’t; you share it with a man below who uses it as a ceiling. If you want to dance a step-dance, you have to consider his plaster. I was always ready enough to accommodate myself in this matter to his prejudices, but I could not put up with his old-fashioned ideas about bathroom ceilings. It is very cramping to one’s style in the bath to reflect that the slightest splash may call attention to itself on the ceiling of the gentleman below. This is to share a bathroom with a stranger—an intolerable position for a proud man. To-day I have a bathroom of my own for the first time in my life.

But the best of a house is that it has an outside personality as well as an inside one. Nobody, not even himself, could admire a man’s flat from the street; nobody could look up and say, “What very delightful people must live behind those third-floor windows.” Here it is different.

A.A.Milne - On Going into a House (1920)

* * *
...when I have a new nib in my pen, then I can go straight from my breakfast to the blotting-paper, and a new sheet of foolscap fills itself magically with a stream of blue-black words. When poets and idiots talk of the pleasure of writing, they mean the pleasure of giving a piece of their minds to the public; with an old nib a tedious business. They do not mean (as I do) the pleasure of the artist in seeing beautifully shaped “k’s” and sinuous “s’s” grow beneath his steel.

A woman, who had studied what she called the science of calligraphy, once offered to tell my character from my handwriting. I prepared a special sample for her; it was full of sentences like “To be good is to be happy,” “Faith is the lode-star of life,” “We should always be kind to animals,” and so on. I wanted her to do her best.

A.A.Milne - The Pleasure of Writing (1920)

см. также: А.А. Милн - биография

UPD April 2017

In Which

Eeyore Has a Birthday and Gets Two Presents

Eeyore, the old grey Donkey, stood by the side of the stream, and looked at himself in the water.
“Pathetic,” he said. “That’s what it is. Pathetic.
He turned and walked slowly down the stream for twenty yards, splashed across it, and walked slowly back on the other side. Then he looked at himself in the water again.
“As I thought,” he said. “No better from THIS side. But nobody minds. Nobody cares. Pathetic, that’s what it is.”
There was a crackling noise in the bracken behind him, and out came Pooh.
“Good morning, Eeyore,” said Pooh.
“Good morning, Pooh Bear,” said Eeyore gloomily. “If it IS a good morning,” he said. “Which I doubt,” said he.
“Why, what’s the matter?”
“Nothing, Pooh Bear, nothing. We can’t all, and some of us don’t. That’s all there is to it.
“Can’t all WHAT?” said Pooh, rubbing his nose.
“Gaiety. Song-and-dance. Here we go round the mulberry bush.”
“Oh!” said Pooh. He thought for a long time, and then asked, “What mulberry bush is that?”
“Bon-hommy,” went on Eeyore gloomily. “French word meaning bonhommy,” he explained. “I’m not complaining, but There It Is.”

A.A. Milne – The complete tales of Pooh

Friday, January 29, 2016

ты запятая в какой-то огромной книге.../ Brodsky - Man in the Landscape

...жизнь в семье — это сохраняется навсегда... Молодой человек, он все время хочет жить по-своему, он хочет сам быть, создать свой мир, отделиться от всего остального... И когда родители умирают, ты вдруг понимаешь, что это-то и была жизнь. То, что вот ты живешь — это не жизнь, это дело твоих рук, и ты знаешь, что именно твоих рук. И ты знаешь себя, и для тебя все это уже достаточно скомпрометировано.
А тогда была жизнь созданная ими. Ведь ты прекрасно знаешь, как нам бывает интересно входить в чужие квартиры, как это все для нас соблазнительно. Это происходит оттого, что нам интересно входить в чужую жизнь.
И то же самое можно сказать о родителях: мы вошли в некоторо роде в их квартиру, эта жизнь была создана ими, мы все в ней знаем наизусть, и до поры до времени не осознаем, что мы — тоже их рукоделие. И нам ничего не стоит это перевернуть, сбежать отсюда. Но наша жизнь — это плоды наших трудов, и они, эти плоды, не так убедительны...

Что же касается послевоенного Ленинграда, то прежде всего это был совершенно замечательный мир, и мир нынешний мне совершенно не нравится. Кстати, мне вчера сказали: «Вы, Иосиф, всегда видите добро только в прошлом и отказываетес видеть что-то в настоящем». Я ответил: «Вы знаете, я не то, чтобы отказываюсь видеть что-то позитивное в настоящем, я просто не вижу в настоящем того типа красоты, даже чисто физиономической». И это правда. Пусть это будет смесь красоты и подавленности — я не знаю, но должна быть какая-то возвышенность. Разумеется, и в настоящем есть красивые лица, но в лучшем случае та красота, которая сейчас есть в лицах, это сладкая красивость, проходной стандарт, а это все неинтересно.
Наши были другие. Это была смесь чего угодно: отчаянности, недоеденности, но тем не менее, та степень одушевленности, которую в нынешнем мире просто не видишь в лицах. Иногда это в Европе еще можно встретить, то есть пока сохраняется какая-то драма в облике, в глазах, но как только это существо открывает рот, из него вываливается такое...

Я всю жизнь действую по физиогномическому принципу, как собака. Если мне нравилась физиономия человека, я готов был поверить в его великое искусство.
[В те дни мы отождествляли стиль с сущностью, крaсоту с интеллектом. - см. статью]

[…] я думаю, что с нами нечто произошло, что нас спасает и до известной степени даже возвышает и делает людьми. Мы не литераторы, потому что, когда ты начинаешь определять себя в рамках литературы, в рамках любой структуры — это конец. И поэтому, с одной стороны, стишки — это самое главное, а с другой стороны, — психологический побочный шок, потому что невозможно себя квалифицировать. Роберт Фрост говорит: «Сказать о себе, что ты — поэт, также нескромно, как если сказать о себе, что ты хороший человек». И уже хотя бы поэтому, но и без Фроста это ясно, — ты просто проживаешь свою жизнь.
...Самое замечательное в том, что случилось — я имею в виду не нобелевку, а отъезд, перемены и т.д., — это то, что меня абсолютно вырвало из контекста. И тут уж ты себе врать ничего не станешь, ничего не станешь воображать. Ты понимаешь, что ты, в общем, «из всех детей ничтожных света ты всех ничтожней»... Примерно это. Это и всегда было так ясно. И при всем том ты оригинальная фигура, запятая в какой-то огромной книге... То есть — никто...

Отрывки; источник: Е. Рейн - И. Бродский. Человек в пейзаже

Tuesday, January 26, 2016

Бесконечность/ Giacomo Leopardi - L’Infinito


Sempre caro mi fu quest’ermo colle,
E questa siepe, che da tanta parte
Dell’ultimo orizzonte il guardo esclude.
Ma sedendo e mirando, interminati
Spazi di là da quella, e sovrumani
Silenzi, e profondissima quiete
Io nel pensier mi fingo; ove per poco
Il cor non si spaura. E come il vento
Odo stormir tra queste piante, io quello
Infinito silenzio a questa voce
Vo comparando: e mi sovvien l’eterno,
E le morte stagioni, e la presente
E viva, e il suon di lei. Cosi tra questa
Immensità s’annega il pensier mio:
E il naufragar m’e dolce in questo mare.
- Giacomo Leopardi


Всегда мне милым был пустынный холм
И изгородь, что горизонт последний
У взгляда забрала. Сижу, смотрю –
И бесконечные за ней пространства,
Молчанья неземные, глубочайший
Покой объемлю мыслью – странный холод
Подходит к сердцу. И когда в траве
И в кронах с шумом пробегает ветер,
Я то молчание дальнее сличая
С сим близким гласом, постигаю вечность,
И время мертвое, и этот миг
Живой, и звук его. И посреди
Безмерности так тонет мысль моя,
И сладко мне крушенье в этом море.

Джакомо Леопарди (1798-1837)
перевод Татьяны Стамовой, источник

Friday, January 22, 2016

И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать/ Evgeny Shvarts, diary, 1957


...я спросил Акимова, что говорил о пьесе Соллертинский. [Иван Иванович Соллертинский (1902 — 1944) — музыковед, театральный и музыкальный критик.] «Ему не понравилось, – сказал Акимов. – Правда, он честно признался, что первого акта не видел. Пришел на второй. Но сказал, что, по его мнению, это Ибсен для бедных». […] А я так не любил Ибсена! И праздник кончился, и я отрезвел.

В октябре примерно стали эвакуировать на самолетах известнейших людей Ленинграда. Шостаковича, Зощенко. Решили эвакуировать Ахматову. Она сказала, что ей нужна спутница, иначе она не доберется до места. Она хотела, чтобы ее сопровождала Берггольц. И я пошел поговорить с Ольгой об этом. Примерно за неделю до этого Молчанов, ее муж, человек на редкость привлекательный, пришел поговорить со мною о Берггольц. Я совсем не знал его раньше. Жизнь свела нас с Берггольц во время войны. Я смотрел на этого трагического человека и читал почтительно то, что написано у него на лице. А написано было, что он чистый, чистый прежде всего. И трагический человек. Я знал, что он страдает злейшей эпилепсией, и особенное выражение людей, пораженных этой божьей болезнью, сосредоточенное и вместе ошеломленное, у него выступало очень заметно, что бывает далеко не всегда. И глаза глядели угнетенно.
Молчанов пришел поговорить по делу, для него смертельно важному. Он, влюбленный в жену и тяжело больной, и никак не умеющий заботиться о себе, пришел просить сделать все возможное для того, чтобы эвакуировать Ольгу. Она беременна, она ослабела, она погибнет, если останется в блокаде. И я обещал сделать все, что могу, хотя понимал, что могу очень мало. Вопросы эвакуации решались все там же, глубоко или высоко, что простым глазом не разглядеть. То, что Ахматова потребовала провожатую, упрощало вопрос. Но необходимо было согласие Берггольц. И впервые в жизни отправился я в маленькую квартиру на Невском, где-то напротив улицы Перовской. Длинные комнаты, которые считал я в студенческие времена приносящими несчастье. Синие обои. Скромная мебель. И среди этой обстановки, рассчитывающей на жизнь обычную, человеческую, встретил меня Молчанов. Божеская болезнь еще явственнее отпечатана была на его лице. Наверное, недавно перенес припадок. Ольга оказалась дома, и я не спросил, а решительно заявил, что ей надо вылетать вместе с Ахматовой, если она не хочет гибели замечательной поэтессы. Слезы выступили у Ольги на глазах. Она побледнела, села на подоконник, и я рассказал ей, как обстоят дела. Но через два дня Ольга решительно отказалась эвакуироваться с Ахматовой, и с ней отправилась в путь Никитич. [Никитич Наталья Афанасьевна (1901–1974) – писательница]

Пишу я лежа, плохо с сердцем, а чувствую я себя в основном хорошо.

29 июня 
Утром – письмо от Шнейдермана* . Необыкновенно хвалебное. По поводу «Дон Кихота» и «Дракона».

[*Приводим текст письма И. И. Шнейдермана от 27 июня 1957 г.:

«Дорогой Евгений Львович! Вышло так, что я почти одновременно узнал две Ваши вещи: посмотрел дважды „Дон Кихота“ и прочитал пьесу „Дракон“. Пьеса, по-моему, – вещь гениальная в полном смысле этого слова. Я был потрясен. Такие произведения не пропадают, ей жить и жить века, ее будут открывать заново и поражаться точности ее формул, выразивших сущность целой эпохи. Фильм глубоко взволновал меня и жестокой правдой своей, и той добротой, в которой я узнал Вас, Вашу светлую человеческую сущность. Не сердитесь за эти слова, они от сердца. Легко быть добрым, живя в облаке иллюзий. Но так видеть жизнь, быть таким трезвым – и сохранить веру в добро, это дано только большим людям. Или по-настоящему простым людям, на которых вся жизнь держится. У Вас есть и то, и то, сердце простого человека, талант человека великого. Легче жить на свете, когда знаешь, что есть такие люди, как Вы. Еще раз извините, сам не переношу сердечных излияний, но тут не мог удержаться».]

Вторая половина «Домби и сына». С головой проясненной и с душой, из которой будто выколотили пыль, я с удивлением и восторгом читал Диккенса и боялся, что сестра заглянет в дверь и примет меня за сумасшедшего, – так я смеялся. Меня поражало отсутствие второстепенных лиц в романе. Вплоть до собаки все описаны с одинаковой силой энергии.

Я не работал неделями, а потом в день, в два делал половину действия, целую сцену. И еще – я не переписывал. Начиная переписывать, я, к своему удивлению, делал новый вариант. Смесь моего оцепенения с опьянением собственным воображением – вот моя работа. Оцепенение можно назвать ленью. Только это будет упрощением. Самоубийственная, похожая на сон бездеятельность – и дни, полные опьянения, как будто какие-то враждебные силы выпустили меня на волю. К концу сороковых годов меня стало пугать, что я ничего не умею. Что я ограничен. Что я немой – так и не расскажу, что видел. Но в эти же годы я невзлюбил литературу – всякая попытка построить сюжет – и та стала казаться мне ложью, если речь шла не о сказках. Я был поражен тем, что настоящие вещи, – в сущности – дневник, во всяком случае в них чувствуешь живое человеческое существо. Автора, таким, каким был он в тот день, когда писал. И я заставил себя вести эти тетради. Но теперь подошел к новой задаче. Отчасти из страха литературности, отчасти по привычке я и тут все писал начисто.

9 июня
На душе туман, через который я отлично вижу то, что не следует видеть, если хочешь жить. Старость не дает права ходить при всех в подштанниках. И даже если жизнь кончена, не мое дело это знать. Это не мысль, а чувство, которое я передаю грубовато, а переживаю вполне убедительно.

Подходит к концу тетрадь, которую вел я в необыкновенно унылое время. Свободной формы для прозы так и не нашел; нет формы – значит, лепишь фразы на плохо знакомом языке. Для разговору не годится, не только что для работы.

Все, что я читаю, раздражает поспешностью, с которой начинают меня учить.
И хоть бы учили великим прописным истинам. Нет. Пристли рассказывает, как люди начинают безумствовать из-за денег, найдя клад [Пьеса Д. Б. Пристли «Сокровище»]; Сориа – об ученом, работающем в области водородной бомбы, едва не погубившем жену [Пьеса Ж. Сориа «Гордыня и туча»]; Кронин – об ужасе карьеризма в науке [Единственная драма А. Д. Кронина «Юпитер смеется»]

Видишь, как изменился с тех лет, когда прочтешь «Зависть» Олеши [роман написан в 1927 году]. Книга нравилась всем, даже самым свирепым из нас. Тогда. Но, прочтя ее в прошлом году, я будто забыл язык. Я с трудом понимал ее высокопарную часть. Только там, где рассказывает Олеша о соли, соскальзывающей с ножа, не оставляя следа, или описывает отрезанный от целой части кусок колбасы, с веревочкой на ее слепом конце, вспоминаешь часть тогдашних ощущений. Мы, видимо, были другими, кое-что я могу назвать из своих получувств-полумыслей точнее, чем в те дни, а кое-что ушло, и не поймаешь.

29 августа
С 21-го я заболел настолько, что пришлось прекратить писать – а ведь я даже за время инфаркта, в самые трудные дни продолжал работать. На этот раз я не смог. Вчера мы вернулись в город. Поехали в Комарово 24 июля, вернулись 29 августа, и половину этого времени, да что там половину – две трети болел да болел. И если бы на старый лад, а то болел с бредом, с криками (во сне) и с полным безразличием ко всему, главным образом, к себе – наяву ко мне никого не пускали, кроме врачей, а мне было все равно.

С ужасом думаю, что придет неимоверной длины день, Катя возится со мной, как может, но даже она – по ту сторону болезни, а я один, уйти от нормальных людей – значит непременно оказаться в одиночестве.

Я болел, неинтересно болел, как, бывает, неинтересно пьешь: никак не напьешься, только в голове пусто.

Обычно в день рождения я подводил итоги: что сделано было за год. И в первый раз я вынужден признать: да ничего!

Пока я болел, мне хотелось умереть. Сейчас не хочется, но равнодушие, приглушенность остались. Словно в пыли я или в тумане. Вот и все.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотографии по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Wednesday, January 20, 2016

А стареть-то, оказывается, больно / Shvarts, diary, 1956

...со многими книгами отношения у него [Рахманов Леонид Николаевич (1908—1988), писатель] личные, словно с людьми. И поносящих подобные книги не прощает, как будто обидели его близких. Самолюбив, что, возможно, и есть главное бедствие его жизни. Пишет мало, или, точнее, мало делает. Он охотнее берется за дела второстепенные. Неудача здесь не ударит по самолюбию так больно. […] Он очень умен. И несомненно талантлив, но своими руками засыпает нафталином, и запечатывает сургучом живые источники, и заливает кипяченою водою огонь в своей душе.

Показал мне Рахманов комплект «Русского слова» за те дни, когда ушел Толстой из Ясной Поляны. От ухода до болезни и смерти. И странно было читать газету 1910 года в суровые дни лета сорок второго. И поразила меня газета не историей последних дней Толстого – все это было и без нее памятно, а статьями и сообщениями о бесконечных самоубийствах, словно люди бежали на тот свет в предчувствии катастрофы.

Роковая немота – при остром и точном слухе. Вытоптанное поле, запомнившее, как больно, когда топчут, и решившее, что бесплодие – меньшее из зол.
Так мы и не узнаем, как вырос Рахманов в своем нелюдимом городе, как любил, что увидел, запомнил, что запало в душу, что испугало и отняло дар речи.
[В 1977 г. Л. Н. Рахманов написал большую автобиографическую повесть. Отдельные главы ее – «Взрослые моего детства» – были опубликованы (Нева, 1977, № 7). Отдельным изданием книга вышла в 1978 г. под названием «Люди – народ интересный».]

Весна в 1923 году была поздняя. Уезжали мы в конце июня, а листья на деревьях еще не достигли полного роста.

Всё это вижу так ясно, что не знаю, как описать.

Ходасевич был страшен. Лицо его походило и на череп, и вместе с тем напоминал он увядшего, курносого, большеротого, маленького телеграфиста с маленькой станции. И страдал экземой. И какая-то, кажется, туберкулезная язва разъедала ему кожу на пятке. Обо всем этом рассказал мне Коля Чуковский, восхваляя его стихи и с ужасом и восторгом говоря о его недугах. И о том долгом его литературном прошлом, когда считался Ходасевич поэтом второстепенным, «эпигоном». «Он ненавидит папу! – рассказывал Коля. – Он как-то сказал: „Чуковский, давайте дружить!“ – на что отец промолчал. И он не может ему этого простить!»

[о Михаиле Леонидовиче Слонимском (1897—1972) — писателе] А главное, мать – владыка семьи – бешено деятельная, безумно обидчивая и самоуверенная, как все женщины подобного вида, беспредельно. Легко было Мариэтте Шагинян говорить со смехом: «Обожаю Фаину Афанасьевну. Она – олицетворение женщины. Вот это и есть вечно женственное!» Попробовала бы она расти и жить под вечной грозой и нескончаемым ураганом. Отсюда беспомощный Мишин смех, и взгляд, и воля, может быть, и не сломленная, но ушибленная. Отсюда же его уживчивость и нетребовательность тех лет. Отсюда и многие душевные ушибы.

Записывались Миша и Дуся в бывшем дворце бывшего великого князя Сергея Александровича, в бывшем особняке Белосельских-Белозерских. Назывался он в те дни Дворец Нахимсона, и помещались в нем райком партии (который теперь занимает все помещение) и райсовет. Там в загсе Миша и Дуся записывались. [...] я побежал к брачащимся. Церемония прошла быстро. Девица, совершавшая ее, сказала в заключение голосом, в высокой степени безразличным, без знаков препинания: «Поздравляю брак считается совершившимся к заведующему за подписью и печатью».

Все мы стареем. Когда я представлял себе старость, то не боялся. Представлял, что изменяюсь внешне, и все тут. А стареть-то, оказывается, больно. Сваливается то один, то другой из моих сверстников. Мне все кажется, что это какое-то недоразумение, вот-вот все разъяснится, в мое время старики были вовсе не такие. И в самом деле – разве старик Миша?

Она [Лиза, Уварова Елизавета Александровна (Герцберг), 1902 – 1977, актриса] из той породы женщин, что, уставши, не отдыхают, а принимаются мыть полы в доме или стирать белье. Они свои раны не залечивают, а раздирают.

Я лечился мечтами, как собака травой. С годами я не закалился.

[Ираклий Андроников] Его водили к гипнотизерам, чтобы излечить нервы. И как он изображал своих докторов...
И все говорили о наблюдательности Ираклия, о его даре подражания, но не знали, как назвать то, что он делает. Учился в те времена Ираклий на филологическом. И тут его любили, но казалось самым наблюдательным из его учителей, что он подражает серьезному студенту, а не на самом деле интересуется наукой. В игре, в подражании Ираклий как бы спасался от собственной неопределенности.

В конце двадцатых годов поступил Ираклий на должность секретаря в «Еж». И тут я увидел, как, словно в искупление за легкость в одном, тяжел он в другом.
Если казалось, что входит в чужую сущность он со сверхъестественной легкостью, то себя он выражал с неестественным напряжением. Не мог он двух слов связать. Даже в таком пустом случае, как в подписи к журнальному рисунку. Он сидел над коротенькой заметкой в четверть странички долго, как над стихами.

После ряда злоключений перебрался Ираклий в Москву. Его талант все развивался. Кто-то нашел название для его произведений: «Устные рассказы». Их услышал Горький и высокие люди, бывающие у него. Ираклий приобрел вес. Женился. Родилась у него дочка. В крохотной однокомнатной квартирке в переулке где-то возле Арбата поселился он со всей семьей. Жена – плотненькая, полногубая, привлекательная Вивиана Абелевна Робинзон – была артисткой в студии, но ушла оттуда. Как это всегда бывает в семье, у жены стали развиваться те самые свойства, которых не хватало мужу. Она становилась все определеннее и крепче.
Ираклий становился все веселее и нужнее. Правда, он стал заниматься усердно литературоведческой работой, но сила его была не в специальности, а в отсутствии наименования. Он никому не принадлежал. Актер? Нет. Писатель? Нет. И вместе с тем он был и то, и другое, и нечто новое.

На съезде поэтессы говорили умнее и лучше поэтов. Алигер [Маргарита Алигер (1915-1992), поэт] в том числе. Она много думала. Понимает суть дела. Большая семья: две девочки, мать. Живет тихо. Вернее, замкнуто. Та же связанность, замкнутость иной раз чувствуется в ее стихах. Изуродована одиночеством, свирепыми погромами в Союзе писателей. Одна из тех немногих женщин, что являются главой семьи. Безмолвно несет она все заботы и тягости. Противоположна одичавшим и озлобленным женщинам-одиночкам. Спасает талант. Но что у нее творится в душе, какие страсти ее терзают, какая тоска – не узнает никто и никогда. Ее тихий голос, черные глазки, прозаическое лицо с черными точками на кончике носа уводят в сторону. И стихи ничего не говорят и не скажут. Нельзя. Да и есть ли желание открывать то, что никто сейчас не высказывает?

Вражда, созданная демоническим духом Олейникова, следы той невидимой серной кислоты, которой уродовал он окружающих незаметно для них самих, изгладились до этих блокадных дней...

Читаю статьи Блока. Через непонятную сегодня речь, сквозь значительность, ключ к которой утерян, вдруг ясность, и простота, и пророческие предчувствия. Не всегда отчетливые, но ведь пророк не гадалка, он не врет, а переводит с такого языка, на котором нет слов, в нашем представлении.

Юбилей – обряд грубый.

Когда кричат: «Качать его! Ура», – то наименьшее удовольствие получает тот, кого качают... Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда я бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей. А так – все ожидание счастья и «бессмысленная радость бытия, не то предчувствие, не то воспоминанье». Я никогда не мог просто брать, мне надо было непременно что-нибудь за это отдать. А жизнь определенна.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотография по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Monday, January 18, 2016

успеху так и не научился верить/ Evgeny Shvarts, diary, 1956


Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу, как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить.

Раздражает меня актерская привычка рожать текст, уже давно родившийся и напечатанный. Они делают вид, отравленные законами сценического правдоподобия, что текст их ролей только что пришел им в голову. И они запинаются, как не запинается никто в быту.

На душе то празднично, то смутно. Я не привык к благополучным концам, и все мне кажется, что вот-вот произойдет что-то отменяющее.

Из Москвы доходят смутные слухи, что у «Обыкновенного чуда» появились враги, обвиняющие спектакль в аполитичности. Вот и все.

[Примечания: Накануне премьеры спектакля «Медведь» Театр-студия киноактера обратилась к Шварцу с телеграммой: «Выпускаем спектакль, афишу. Дирекция, художественный совет, режиссер просят Вас утвердить новое название пьесы Вашего спектакля „Это просто чудо“, скобках „Медведь“. На обороте телеграммы рукой Шварца написаны варианты названия пьесы: „Веселый волшебник“, „Послушный волшебник“, „Обыкновенное чудо“, „Безумный бородач“, „Непослушный волшебник“».]

Остров Дмитрий Константинович [(1906–1971) – писатель. В конце 1930-х гг. репрессирован, вскоре освобожден], или Митя, появился в тридцатых годах в группе молодых. Настоящая его фамилия – Остросаблин. Не знаю, зачем ему понадобился псевдоним, – фамилия уж очень хороша. […] Людей не поносит на каждом шагу, даже виноватых перед ним. Радуется, едва солнце проглянет. И пишет! Живая душа.

...с нездоровым цветом лица и словно бы пыльный...

О, терпкое и радостное и горькое лето 1932 года. Приехала Наташа Грекова [дочь хирурга Ивана Ивановича], о которой я рассказывал уже. Приехал Зощенко. Парикмахер, который брил нас в римском дворике бывшей виллы какого-то грека, со стенами, расписанными масляной краской, спрашивал перед его приездом: «Вот, наверное, веселый человек, все хохочет?» А в те дни мучили Михаила Михайловича бессонницы и болело сердце. Он мог заснуть только сидя в подушках. Он был мрачен, особенно в первые дни, но потом повеселел и, сам удивляясь, повторял: «Как я добр! Как я добр!»

Вдова Волошина рассказала нам, как умер ее муж. И я ужаснулся. Повеяло на меня охотнорядским, приспособленческим духом, который в Союзе – в московском его отделении – был еще очень откровенен. Волошин подарил дачу свою Союзу. Хозяйственники сразу заподозрили недоброе. Они сначала умолкли. Два или три месяца не отвечали, стараясь понять, в чем тут хитрость. Наконец потребовали нотариальное подтверждение дара. После долгих и утомительных поездок в Феодосию Волошин и это выполнил. И вдруг пришла из Союза телеграмма, подействовавшая на бедного поэта как пощечина. «Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам». Волошин крикнул жене: «Пусть меня лучше солнце убьет!» – и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова «выгодно и нам и вам» оскорбили его воистину смертельно. И я верю, что так и было. Он не сомневался, что, делая это, даря свою дачу, он обрадует писателей. И будут они вспоминать его с уважением – Волошин чувствовал, что тяжело болен и скоро умрет. А тут вдруг приносят «выгодно и вам и нам».

...в рассказах об Андрее Белом, который приезжал сюда со свитой антропософок. У одной из них челюсть была вставлена на какой-то новый, конструктивный немецкий лад: без деления на отдельные зубы, – она была сплошная, без мещанского подражания природе. Но, по рассказам, этот сплошной, не то костяной, не то сконструированный из некоей имитации, белеющий на месте челюсти полукруг вызывал у зрителей душевное смятение. Белый сам был весел, оживлен.

Из Майкопа, из города, обыватели которого казаков обзывали куркулями, черкесов – азиатами, русских – кацапами, а украинцев – хохлами...

Я дрожал в церкви, потрясенный и пением, и царскими вратами, захваченный волнением бабушки. Так как до семи лет я еще считался младенцем, то причащали меня без исповеди. И когда я принял причастие, то почувствовал то, чего никогда не переживал с тех пор. Я сказал бабушке, что причастие прошло по всем моим жилочкам, до самых ног. Бабушка сказала, что так и полагается. И была со мной такою, как всегда. Но много спустя я узнал, что дома она плакала. Она увидела, что я дрожал в церкви, – святой дух сошел на меня, следовательно. Наверное, я буду святым. Об этом рассказала мне мама через несколько лет. Впрочем, бабушка через два-три дня сердилась на меня, как и прежде.

Однажды поехали мы за грибами. В бор. Особое чувство – высоких сосен – охватило меня. И я понял, что это не простой лес, а именно бор. И густой и вместе – чистый и гулкий. И я собрал много грибов, и меня хвалили. И я никогда их прежде не ел, потому что запах грибов казался мне в раннем детстве подозрительно незнакомым. А тут, вечером, дома попробовал, и очень они мне понравились. Потом ездили мы в какое-то загородное хозяйство. И я удивился, что капуста на грядках стоит не круглыми кочанами, а распустив широко листья, за которыми кочан едва чувствовался.

Веру Федоровну Панову знаю я мало. Да и вряд ли кто-нибудь знает ее. Включая саму Веру Федоровну. Рост небольшой. Лицо неопределенного выражения. Чуть выдвинутый вперед подбородок. Волосы огорчают – она красит их в красный цвет, что придает ей вид осенний, а вместе искусственный. Она очень больна.

Трудно передать особое чувство тоски, охватившее меня с 22 июня 1941 года. Физической тоски. Не страха, страх – чувство ясное, заставляющее действовать, бежать или защищаться. А тоска душила, то не давала спать, то наводила непонятную сонливость. Да, настоящую сонливость. Мы уехали с дачи 22 июня к вечеру. К ночи с финской границы, с запада, слышалась пальба зениток, а мы уснули крепко. Не слушая, не глядя. Тоска не касалась меня одного. Мне представлялось, что кончилась жизнь, наступил конец света. Помню, как удивили меня веселые и возбужденные, словно прибежавшие глазеть на пожар, мои спутники по дачному поезду в день объявления войны. Каждое утро надеялся я, что все внезапно отменится.

Война вдруг стала поворачиваться ко мне медленно-медленно другой своей стороной: горести и беды, что несла она, были просты и чисты. Немного спустя, в Кирове, я думал о том, что в дни всенародных бедствий люди несчастны одинаково, а когда проходит общая беда, то по-разному. И чистота опасности, непохожая на страх, который мучил и коверкал наши души до войны, каким-то образом очищала людей.

...приезжавшие с фронта жаловались: в Ленинграде хуже. Там, на фронте, знаешь свое место и что тебе положено делать. А тут, в Ленинграде, совсем другое дело. В бомбоубежище к детям, и женщинам, и старикам идти как будто бы и стыдно. Дома сидеть нельзя, не велят. Стоять без всякого дела и терпеть – что может быть хуже.

Ужасно нам смешны были ежевечерние, начинавшиеся в определенный час бомбежки. Дурак сеял смерть, не понимая, что делает. Браня тину пошлого мещанского существования, грохнули в новую тину со всей будничностью ужаса. Увы, самым будничным на свете оказались не только мещанские горести, а всякие, откуда бы они ни насыпались. И что могло быть столь неистово прозаично, как разрушенный бомбой дом с перемешанными обломками кирпичей, извержениями фановых труб и разорванными на части людьми. Увеличенный в миллион раз флюс не делается величественным или трагическим. Ощущение неслыханной ошибки – вот что заменило физическую, как ломоту, непрерывно ощутимую тоску первых дней войны.

Раза два записывали меня на пленку, и я с отвращением слушал свой голос: он казался мне наглым и чужим.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотография по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Friday, January 15, 2016

Холод и грязь – «трудности». Смерти нет. Есть «потери» / Shvarts, diary, 1955


...я поближе разглядел Янечку Жеймо [Янина Болеславовна Жеймо (Janina Żejmo; 1909 — 1987) — киноактриса] и почувствовал, в чем ее прелесть. Все ее существо – туго натянутая струнка. И всегда верно настроенная. И всегда готовая играть. Объяснить, что она делает, доказать свою правоту могла она только действием, как струна музыкой. Да и то – людям музыкальным. Поэтому на репетициях она часто плакала – слов не находила, а действовать верно ей не давали.
Я не попал в Ялту на съемку несчастной «Леночки», но Олейников был там, и даже у этого демонического человека не нашлось серной кислоты для того, чтобы уничтожить ее, изуродовать в ее отсутствие. И он говорил о ней осторожно и ласково, испытав ее в разговорах на самые различные темы.
Она была создана для того, чтобы играть. А вне этого оставалась беспомощной и сердилась, как сердятся иной раз глухонемые.

И вот пришел 1945 год, и я написал сценарий «Золушка». И Кошеверова стала его ставить. А Янечка снималась в заглавной роли. И пасьянс вышел! Картина появилась на экранах...

Жарко. Пыльно. Около шести Невский полон прохожими. Янечка, маленькая, в большой соломенной шляпе, просвечивающей на солнце, в белом платье с кружевцами. Посреди разговора начинает она оглядываться растерянно. И я замечаю в священном ужасе, что окружила нас толпа. И какая – тихая, добрая. Даже благоговейная. Существо из иного, праздничного мира вдруг оказалось тут, на улице. «Ножки, ножки какие!» – простонала десятиклассница с учебниками, а подруга ее кивнула головой как зачарованная. Мы поспешили на стоянку такси. И толпа, улыбающаяся и добрая, – следом. И на Янечкином лице я обнаружил вдруг скорее смущение и страх, чем радость. То самое чувство, что, словно проба, метит драгоценного человека. Что заставляло сердиться Ивана Ивановича Грекова, когда называли его «профессор» (см. о нем записи Шварца). Он видел предел, до которого, по его требовательности, было еще ему далеко-далеко. И Яня, настроенная неведомой силой с полной точностью, чувствовала то же.
Она уселась с мужем в такси тех лет, в ДКВ. Низенькое. Казалось, что человек сидит не в машине, а в ванне.

[о блокадном Ленинграде] Люди, которых я вижу в домоуправлении каждый день, повторяемость тревог, голод, голод – все вместе открывает передо мной следующее: большие и малые горести в родстве. Серость и будничность. Ужас в том, что ко всему привыкаешь. И если мы выживем, то будем рассказывать об этих днях, словно имели они цвет, а не серость и тьму, словно были они интересны.

Бомба разрушила дом, где была «девятка». Разорвалась под самыми сводами ворот. А там столпились прохожие. И трупы их швырнуло до середины Конюшенной площади. И наше пожарное звено вместе со звеньями всех уцелевших соседних домов производили раскопки в развалинах дома. И трупы увозили на грузовиках. Вот что наделал третий, близкий удар бомбы, показавшийся, несмотря на оглушительность свою, таким механическим, таким незначительным. Идиотским. Мне трудно было определить тогда, да и теперь нелегко объяснить, почему немецкие самолеты казались мне идиотским недоразумением. Соединением солдафонской глупости и автоматизма машины. Что-то, по ощущению напоминающее тир. Выстрел, и, в случае попадания, сухое щелканье, и плоская жестяная, дурацки раскрашенная птица машет жестяными крыльями. Вот очень приблизительный перевод очень ясного чувства. Происходящее страшно. Страшно глупо.

Я перечитал свое описание военного домоуправления и огорчился. Как только перенесешь явление из одной категории в другую – оно все равно что исчезает. Начинаешь рассказывать и поневоле отбираешь. И вносишь правильность. А главное в том времени – затуманенная, унылая бытовая бессмыслица, доведенная до пределов вселенских. От убийств, смертей, трупов, выброшенных на середину площади из подворотни, не становилась блокада объяснимей.

А других, потерпевших до конца, везут на детских салазках в общую могилу. И если сейчас это звучит печально, то в те дни и не оглядывались люди на подобное погребальное шествие. Всё может войти в быт. И это было страшнее всего. Всё может войти в быт, в будни. Всё.

Назови голодающего дистрофиком – и уже все пристойно. Принимает даже научный характер. Холод и грязь – «трудности». Смерти нет. Есть «потери».

В то время Ленинград и ленинградцы, их горести перешли за те пределы, что люди знали. Если больной вызывает жалость, гроб – уважение, то разлагающийся мертвец вызывает одно желание – убрать его поскорей. Вагоны, теплушки с несчастными дистрофиками ползли от станции к станции. А смерть гонялась за беглецами.

Недавно вышли воспоминания современников о Толстом. И в них много рассказывается об отношении Толстого к музыке [В книге «Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников» (М., 1955) о восприятии Толстым музыки и отношении к ней говорится в дневниках В. Ф. Булгакова, Н. Н. Гусева, В. Ф. Лазурского, С. А. Толстой, П. И. Чайковского, в воспоминаниях В. И. Алексеева, Т. А. Кузминской, С. Л. Толстого, в записях П. А. Сергеенко, В. Г. Черткова, в записках Д. П. Маковицкого и др.]. В часы, когда он работал, никому не разрешалось играть на рояле. И сыну не разрешалось готовить уроки по музыке. Толстой не мог не слушать. Какова бы музыка ни была, он бросал работу и слушал. Вот что значит любить музыку на самом деле.

«...Романтики брали отсюда (и Зандерлинг [дирижер] указал на сердце). А Бах отсюда (и Зандерлинг развел широко руками). У Баха не опускались руки перед величием музыки. Он думал, что он ремесленник».

Лавренев, длиннолицый, в очках. Олейников уверял, что подобные лица нарисованы на спинках длинных красных плоских жуков, что вечно мы видели в детстве, под кустами.

Психическое здоровье – как у парового катка.

Есть ощущение, знакомое каждому. Ты погасил летом свет, думаешь уснуть, но мешает сухой шорох и сухие удары о стену. Это ночная бабочка мечется по комнате. Что тебе до ее горя? Но она бьется головой о стену, с непонятной для ее почти невесомого тельца силой. Ты зажигаешь свет. И она уходит к абажуру лампы под самым потолком, серая, короткокрылая. Может, это и не бабочка вовсе, а ты так и не удосужился за всю свою долгую жизнь спросить, как ее зовут. Если удастся тебе поймать ее, то так отчаянно бьется она о твои ладони и уходит так круто вниз, когда бросаешь ты ее за форточку, что так ты и не знаешь, отпустил ты ее на свободу или окончательно погубил. И некоторое время не оставляет тебя суховатое и сероватое, как само насекомое, ощущение неудачи – неведомо чьей и собственной твоей неумелости.

Достоевского я люблю. Но прочел Чехова, и мне почудилось, что я воскресаю.

Я много лет не бывал в школе в часы занятий. И напомнила мне она сумасшедший дом. Для меня это было настоящим открытием. Раздался звонок, и в коридоры школьного здания вывалились школьники, умышленно создавая давку в дверях. Девочек не помню. Всё заняли во всю свою силу галдящие мальчики, стриженые, с излишне большими затылками, с нездоровым цветом лица. Они то и дело схватывались, словно желая подраться, и так же внезапно разбегались в разные стороны. И при этом не казались веселыми. Это был этаж, занятый младшими классами. И запах в нем стоял не то как в зверинце, не то как в больнице. Ничего нового я не увидел, все было знакомо с детства. Не так уж давно и сам я вылетал на перемену с жаждой двигаться, кричать, стукнуть, двинуть. Я только понял то, чего не понимал тогда. И еще одно: рост человека похож на затяжную болезнь. И еще: мальчики не личности, а личинки.

...он, Зонин, [Александр Ильич Зонин (1901—1962) — писатель-маринист и литературный критик; арестован 16 апреля 1949 года по обвинениям в троцкизме, космополитизме и контрреволюционной пропаганде, 4 февраля 1950 года осуждён на 10 лет ИТЛ (срок отбывал в Джезказгане, освобождён в 1955 году).] появился среди нас все такой же. Лицо яркое, волосы густые, седые. В Доме творчества жаловался он в безумии своем, что попал в плохой концлагерь: все шпионы да антисоветские люди – процентов пять невинно осужденных.

С удивлением увидел я, что дом у Каверина, у мальчика в гимназической тужурке, еще больше налажен, чем у Федина. Настоящая квартира, с мебелью, внушающей уважение. Настоящая чистота, та самая, что зависит только от хозяйки дома.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотография Е. Шварца - по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Tuesday, January 12, 2016

Хармс, Олейников и Заболоцкий/ Evgeny Shvarts, diary, 1955-56


Однажды приехали к нам Хармс, Олейников и Заболоцкий. Пошли бродить. Легли под каким-то дубом, недалеко от насыпи, что вела к пляжу. Погода была не хорошая, не плохая. На душе у меня было неладно, как всегда в те годы в присутствии Олейникова, при несчастной моей уязвимости. А Николай Макарович [Олейников] был всем недоволен. И погодой, и нашей дачей, и дубом, и природой сестрорецкой, – он еще медленнее, чем я, привыкал к северу. И все мы были огорчены еще полным безденежьем. Хорошо было бы выпить, но денег не было начисто.
Потом Хармс, лежа на траве, прочел по моей просьбе стихотворение:
«Бог проснулся,
Отпер глаз,
Взял песчинку,
Бросил в нас».
Я любил это его стихотворение. На некоторое время стало полегче, в беспорядок не плохой, не хорошей погоды, лысых окрестностей вошло подобие правильности. И без водки. Но скоро рассеялось. Вяло поговорили о литературе. И стали обсуждать (когда окончательно исчезло подобие правильности), где добыть денег. Я у Каверина был кругом в долгу. А никто из гостей не хотел просить. Стеснялись.
Поплелись к нам в сад, под яблоню, которую в то лето до последнего листика почему-то объели черви. Сели за столик на одной ножке, вкопанный в землю. Скоро за стеклами террасы показался Каверин. Он обрадовался гостям. Он уважал их (в особенности Заболоцкого, которого стихи знал лучше других) как интересных писателей, ищущих новую форму, как и сам Каверин.
А они не искали новой формы. Они не могли писать иначе, чем пишут. Хармс говорил: хочу писать так, чтобы было чисто. У них было отвращение ко всему, что стало литературой. Они были гении, как сами говорили, шутя. И не очень шутя. Во всяком случае, именно возле них я понял, что гениальность – не степень одаренности, или не только степень одаренности, а особый склад всего существа. Для них, моих злейших друзей тех лет, прежде всего просто-напросто не существовало тех законов, в которые свято верил Каверин. Они знали эти законы, понимали их много органичнее, чем он, – и именно поэтому, по крайней правдивости своей, не могли принять. Для них это была литература.
Недавно, разговаривая с Шостаковичем, любовался я знакомой особой правдивостью и простотой его. Да, люди этого склада просты, и пишут просто, и кажутся непонятными потому только, что законы общепринятые для того, что они хотят сказать, непригодны. Пользуясь ими, они лгали бы. Они правдивы прежде всего, сами того не сознавая, удивляясь, когда их не понимают. И невыносима им ложь и в человеческих отношениях. Судьба их в большинстве случаев трагична.
И возле прямой-прямой асфальтированной Вениной дорожки смотреть на них было странно. Не помню, дали нам водки или нет. Помню только, что смотрели гости на него, на Каверина, без осуждения, как на представителя другого вида, с которым и счетов у них не может быть.

Заболоцкий, единственный оставшийся в живых из трех гостей, приехавших в 1933 году к нам на дачу, дружит с Кавериным совсем как с человеком одного с ним измерения.

...рад поговорить о Катерине Васильевне [урожд. Клыкова, жена Заболоцкого]. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, – кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры – тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка.
Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат.

Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой «культурной пивной» на углу канала Грибоедова, против Дома книги.
И Николай Алексеевич [Забол.] спросил торжественно и солидно, как мы считаем, – зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: «Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится». А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай и поехал к себе на Петроградскую, Николай Макарович [Олейников] спросил меня: как я думаю, – почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок. Вот почему завел он этот разговор.
И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцких сын. Николай Алексеевич [Забол.] заявил решительно, что назовет он его Фома. Но потом смягчился и дал ребенку имя Никита.

Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую-то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его.
И как-то Николай Макарович, неистощимо внимательный наблюдатель, сообщил мне, посмеиваясь, что вчера Хармс и Заболоцкий чуть не поссорились. Хармс, будучи в гостях у Заболоцкого, сказал о Никите [сыне Заболоцкого] нечто оскорбительное, после чего Николай Алексеевич нахохлился и молчал весь вечер.
Зато женщин Заболоцкий, Олейников и Хармс ругали дружно. Хармс, впрочем, более за компанию. Кроме детей, искренне ненавидел он только лошадей. Этих уж не могу объяснить почему. Яростно бранил их за глупость. Утверждал, что если бы они были маленькие, как собаки, то глупость их просто бросалась бы в глаза. Но когда друзья бранили женщин, он поддерживал их своим уверенным басом.

...Заболоцкий, светловолосый, с девичьим цветом лица – кровь с молоком. Но этого не замечаешь. Очки и строгое, точнее – подчеркнуто степенное, упрямое выражение, – вот что бросается в глаза. Хоть и вышел он из самых недр России, из Вятской губернии, из семьи уездного землемера, и нет в его жилах ни капли другой крови, кроме русской, крестьянской, – иной раз своими повадками, методичностью, важностью напоминает он немца. За что друзья зовут его иной раз, за глаза, Карлуша Миллер.
Рядом возвышается самый крупный из всех ростом Даниил Иванович Хармс.
Маршак, очень его в те дни любивший, утверждал, что похож он на щенка большой породы и на молодого Тургенева. И то и другое было чем-то похоже. Настоящая фамилия Хармса была Ювачев. Отец его, морской офицер, был за связь с народовольцами заключен в Шлиссельбургскую крепость. Там он сошел с ума, о чем многие шлиссельбуржцы пишут в своих воспоминаниях. Им овладело религиозное помешательство. Крепость заменили ссылкой куда-то, чуть ли не на Камчатку, где он выздоровел и был освобожден. Помилован.
Женился он в Петербурге. Мать Хармс очень любил. В двадцатых годах она умерла, и Введенский с ужасом рассказывал, как спокойно принял Даниил Иванович ее смерть. А отец заспорил со священником, который отпевал умирающую или приходил ее соборовать. Заспорил на религиозно-философские темы. Священник попался сердитый, и оба подняли крик, стучали палками, трясли бородами. Об этом рассказывал уже как-то сам Даниил Иванович.
Так или иначе, но вырос Даниил Иванович в семье дворянской, с традициями. Вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, с нашей точки зрения излишне стуча каблуками. Он кончил Петершуле и отлично владел немецким языком. Знал музыку.

И сейчас, за столом в «культурной пивной», он держался прямее всех, руки на столе держал правильно, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что-то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал внезапно дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилет, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстучек бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен запрятанных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался. Впрочем, в те годы одевались еще с бору да с сосенки. Оглядывались бы с удивлением на человека в шляпе и новом, отглаженном костюме. Был Даниил Иванович храбр. В паспорте к фамилии Ювачев приписал он своим корявым почерком псевдоним Хармс, и когда различные учреждения, в том числе и отделение милиции, приходили от этого в ужас, он сохранял ледяное спокойствие.

Вот маленький пример того, как владел он формой. Мы все придумывали стихотворные рекламы для журнала «Еж». И вот я придумал четверостишие. В шутку. Невозможное для печати даже в те легкомысленные годы.
«Или сыну – „Еж“,
или в спину – нож».
И, прочтя Хармсу, пожаловался на неприятное сочетание «в спиНУ НОж». И он, не задумываясь, ответил: «А вы переставьте:
„Или „Еж“ – сыну,
или нож – в спину“».


О начале рокового 37–го года никогда не хватит у меня сил рассказывать: я был вдруг настигнут бедой, меня тяжело поразил самый близкий мне человек. А остальные друзья оживились, преисполнились радости, словно опьянели от этого завлекательного зрелища.

Недалеко от Разлива встретил я марширующий старательно отряд в противогазовых касках. Резиновые головы с острыми носиками повернулись в мою сторону, уставились с бессмысленным любопытством. Когда бежал я по улице с низенькими домиками, приближаясь к озеру, к плотине, к мостам, люди стояли на крыльце, посмеивались. Мне чудилось, что надо мной. Вернее всего, обсуждали они тот отряд с резиновыми головами, что прошел недавно. А может быть, и я, бегущий на финских санках, в самом деле представлялся им смешным. Все кончилось давно, скоро уж двадцать лет пройдет. Через месяц, другой. А я все не могу прикоснуться к больному месту. И друзья, друзья, их оживление и радость! Все кончилось ничем в буквальном смысле этого слова. Ничем и ничем. Но друзья долго не могли с этим примириться. Однажды Олейников почти что в лоб принялся расспрашивать о том, что делается у нас. Я ответил ему и сказал: «Вот и всё, больше ничем тебя порадовать не могу». И он, с его внезапной, не всегда действующей впечатлительностью, даже добротой, изменился в лице и сказал: «Ну какая там радость! Просто мы живем все нелепо…» И замолчал.

Начиная с весны [1937 года] разразилась гроза и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался.
Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, что печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, – и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи. Нет, этого еще никто не переживал за всю свою жизнь, никто не засыпал и не просыпался с чувством невиданной, ни на что не похожей беды, обрушившейся на страну.
Нет ничего более косного, чем быт. Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, – а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь – жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом. И угрозой позора.

И каждый день узнавали мы об исчезновении то кого‑нибудь из городского начальства, то кого‑нибудь из соседей или знакомых.
Однажды, в начале июля, вышли мы из кино «Колосс» на Манежной площади. Встретили Олейникова. Он только что вернулся с юга. Был Николай Макарович озабочен, не слишком приветлив, но согласился тем не менее поехать с нами на дачу в Разлив, где мы тогда жили. Литфондовская машина – их в те годы давали писателям в пользование с часовой оплатой – ждала нас у кино.
В пути Олейников оживился, но больше, кажется, по привычке. Какая-то мысль преследовала его.
В Разливе рассказал он, что встретил Брыкина [Брыкин Николай Александрович (1895–1979) – писатель-очеркист. В 1934–1937 гг. – член правления Ленинградского отделения Союза писателей СССР], который выразил крайнее сожаление по поводу того, что не был Олейников на последнем партийном собрании. И сказал, чтобы Олейников зашел к нему, Брыкину. Зачем?
Я, спасаясь от ставшей уже привычной тревоги за остатками беспечности былых дней, стал убеждать Николая Макаровича, что этот разговор ничего не значит. Оба мы чувствовали, что от Брыкина хороших новостей нельзя ждать. Что есть в этом приглашении нечто зловещее. Но в какой-то степени удалось отмахнуться от злобы, нет, от бессмысленной ярости сегодняшнего дня. Лето, ясный день, жаркий не по-ленинградски, – все уводило к первым донбасским дням нашего знакомства...

...мы пошли пешком в Сестрорецк. Еще вечером сообщил Олейников: «Мне нужно тебе что-то рассказать». Но не рассказывал. За тенью прежней дружбы, за вспышками понимания не появлялось настоящей близости. Я стал ему настолько чуждым, что никак он не мог сказать то, что собирался. Погуляли мы по Сестрорецку, прошлись по насыпи в Дубках к морю. Достали в магазине подсолнечного масла. Вернулись домой в Разлив. Вечером проводил я его на станцию. И тут он начал: «Вот что я хотел тебе сказать...» Потом запнулся. И вдруг сообщил общеизвестную историю о домработницах и Котове. Я удивился. История эта была давно и широко известна. Почему Николай Макарович вдруг решил заговорить о ней после столь длительных подходов, запнувшись. Я сказал, что все это знаю. «Но это правда!» – ответил Николай Макарович. «Уверяю тебя, что все так и было, как рассказывают».
И я почувствовал с безошибочной ясностью, что Николай Макарович хотел поговорить о чем-то другом, да язык не повернулся. О чем? О том, что уверен в своей гибели и, как все, не может двинуться с места, ждет? О том, что делать? О семье? О том, как вести себя – там ?
Никогда не узнать.
Подошел поезд, и мы расстались навсегда. Увидел я в последний раз в окне вагона человека, так много значившего в моей жизни, столько мне давшего и столько отравившего. [см. дневниковые записи Е. Шварца за 1952 г.]
Через два-три дня узнал я, что Николай Макарович арестован. К этому времени воцарилась во всей стране чума. Как еще назвать бедствие, поразившее нас. От семей репрессированных шарахались, как от зачумленных. Да и они вскоре исчезали, пораженные той же страшной заразой. Ночью по песчаным, трудным для проезда улицам Разлива медленно пробирались, как чумные повозки за трупами, машины из города за местными и приезжими жителями, забирать их туда, откуда не возвращаются.

На первом же заседании правления меня потребовали к ответу. Я должен был ответить за свои связи с врагом народа. Единственное, что я сказал: «Олейников был человеком скрытным. То, что он оказался врагом народа, для меня полная неожиданность». После этого спрашивали меня, как я с ним подружился. Где. И так далее. Так как ничего порочащего Олейникова тут не обнаружилось, то наивный Зельцер, драматург, желая помочь моей неопытности, подсказал: «Ты, Женя, расскажи, как он вредил в кино, почему ваши картины не имели успеха». Но и тут я ответил, что успех или неуспех в кино невозможно объяснить вредительством. Я стоял у тощеньких колонн гостиной рококо, испытывая отвращение и ужас, но чувствуя, что не могу выступить против Олейникова, хоть умри.

После страшных этих дней чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас, еще сгустилось. Мой допрос на заседании правления кончился ничем. Тогдашний секретарь наш потребовал, чтобы я написал на имя секретариата Союза заявление, в котором ответил бы на те вопросы, что мне задавали. Но в этом заявлении я не прибавил ничего к тому, что с меня требовали. Никогда я не думал, что хватит у меня спокойствия заглянуть в те убийственные дни, но вот заглядываю.
После исчезновения Олейникова, после допроса на собрании, ожидание занесенного надо мной удара все крепло. Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, выходил я на улицу. Ночи еще светлые.

В 1938 году исчез Заболоцкий.

...Вчера я был на выставке Пикассо и позавидовал свободе. Внутренней. Он делает то, что хочет. Та чистота, о которой мечтал Хармс.

см. также записи Шварца о Заболоцком (1953, 1955 гг.)

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)

см. также

Monday, January 11, 2016

Хорошо, когда вокруг целая куча котов и кошек/ Charles Bukowski about cats

История одного упрямого сукина сына — Чарльз Буковски

он пришел к моей двери однажды вечером —
промокший, тощий, избитый, запуганный
белый, бесхвостый, косоглазый кот
я впустил его и накормил. он остался,
научился мне доверять. но однажды приятель,
подъезжая к дому, сбил его
я отвёз к ветеринару то, что осталось
он сказал: «вот таблетки... но шансов немного...
хребет переломан... он был сломан и раньше, но как-то сросся,
если выживет кот, то не сможет ходить...
посмотри на рентген: в него стреляли, вот видишь:
дробь осталась внутри... ещё у него когда-то был хвост,
но кто-то его отрезал...»
я забрал кота домой, стояло жаркое лето,
самое жаркое за много десятилетий,
я положил его на пол в уборной,
дал ему воды и таблеток,
он не притронулся ни к еде, ни к воде.
я обмакнул палец и смочил ему губы
и стал говорить с ним,
я не отходил от него ни на шаг, разговаривал с ним,
нежно гладил его, а в ответ он смотрел на меня
бледно-голубыми косыми глазами
шли дни, и вот он впервые сдвинулся с места
он пополз на передних лапах
(задние не работали)
добрался до своего лотка, с трудом в него залез
и я услышал трубы, возвестившие здесь,
в этой ванной, и всему городу, о возможной победе
я болел за кота — мне от жизни досталось,
не так, как ему, но тоже неслабо
однажды утром он поднялся, встал, но упал
и посмотрел на меня.
«ты сможешь», сказал я ему
он пытался снова и снова, вставал и падал
наконец, смог сделать несколько шагов,
он шатался, как пьяный,
задние ноги не хотели слушаться,
он снова упал, отдохнул и поднялся опять
остальное вы знаете: сейчас у него всё в порядке
он косоглаз и почти беззуб, но его грациозность вернулась,
а выражение глаз никогда не менялось...
иногда я даю интервью,
меня спрашивают о жизни и литературе,
а я напиваюсь, показываю моего косоглазого,
подстреленного, сбитого машиной, обесхвосченного кота
и говорю: «вот, посмотрите на это!»
но меня не понимают и спрашивают: «вы хотите сказать,
на вас повлияла проза Селина?»
«нет! — я хватаю кота, — на меня влияет то, что происходит!
например, вот такое! вот это! вот это!»
я потрясаю котом, поднимаю его повыше
в прокуренном и пьяном свете,
он спокоен, он всё понимает...
и на этом все интервью заканчиваются
хотя иногда я горжусь, когда позже вижу картинки:
вот — я, а это — мой кот
и мы сфотографированы вместе.
он тоже знает, что всё это — чушь, но что от этого как-то легче.

Charles Bukowski — The History Of One Tough Motherfucker

he came to the door one night wet thin beaten and
a white cross-eyed tailless cat
I took him in and fed him and he stayed
grew to trust me until a friend drove up the driveway
and ran him over
I took what was left to a vet who said, “not much
chance… give him these pills… his backbone
is crushed, but is was crushed before and somehow
mended, if he lives he'll never walk, look at
these x-rays, he's been shot, look here, the pellets
are still there…also, he once had a tail, somebody
cut it off…”
I took the cat back, it was a hot summer, one of the
hottest in decades, I put him on the bathroom
floor, gave him water and pills, he wouldn't eat, he
wouldn't touch the water, I dipped my finger into it
and wet his mouth and I talked to him, I didn't go any-
where, I put in a lot of bathroom time and talked to
him and gently touched him and he looked back at
me with those pale blue crossed eyes and as the days went
by he made his first move
dragging himself forward by his front legs
(the rear ones wouldn't work)
he made it to the litter box
crawled over and in,
it was like the trumpet of possible victory
blowing in that bathroom and into the city, I
related to that cat-I'd had it bad, not that
bad but bad enough
one morning he got up, stood up, fell back down and
just looked at me.
“you can make it,” I said to him.
he kept trying, getting up falling down, finally
he walked a few steps, he was like a drunk, the
rear legs just didn't want to do it and he fell again, rested,
then got up.
you know the rest: now he's better than ever, cross-eyed
almost toothless, but the grace is back, and that look in
his eyes never left…

and now sometimes I'm interviewed, they want to hear about
life and literature and I get drunk and hold up my cross-eyed,
shot, runover de-tailed cat and I say, “look, look
at this!”
but they don't understand, they say something like, “you
say you've been influenced by Celine?”
“no,” I hold the cat up, “by what happens, by
things like this, by this, by this!”
I shake the cat, hold him up in
the smoky and drunken light, he's relaxed he knows…
it's then that the interviews end
although I am proud sometimes when I see the pictures
later and there I am and there is the cat and we are photo-
graphed together.
he too knows it's bullshit but that somehow it all helps.

[he knows it’s bullshit too but it helps get the old catfood, right?]

- Feb. 28 1983

* * *
- source

* * *
Хорошо, когда вокруг целая куча котов и кошек.
Если тебе плохо — взгляни на своих кошек, и тебе станет лучше, потому что они всё знают, знают таким, как оно есть на самом деле.
Их ничем не разволнуешь. Они просто всё знают.
Они — спасители.
Чем больше у тебя котов и кошек, тем дольше ты проживешь. Если у тебя сто котов, то ты проживешь в десять раз дольше, чем если бы у тебя было только десять. Однажды это обнаружится, и люди станут заводить по тысяче кошек и жить вечно. Это в самом деле забавно.

Having a bunch of cats around is good.
If you're feeling bad, you just look at the cats, you'll feel better, because they know that everything is, just as it is.
There's nothing to get excited about. They just know.
They're saviors.
The more cats you have, the longer you live. If you have a hundred cats, you'll live ten times longer than if you have ten. Someday this will be discovered, and people will have a thousand cats and live forever. It's truly ridiculous.
Charles Bukowski
- source

* * *
conversation on a telephone

I could tell by the crouch of the cat,
the way it was flattened,
that it was insane with prey;
and when my car came upon it,
it rose in the twilight
and made off
with bird in mouth,
a very large bird, gray,
the wings down like broken love,
the fangs in,
life still there
but not much,
not very much.

the broken love-bird
the cat walks in my mind
and I cannot make him out:
the phone rings,
I answer a voice,
but I see him again and again,
and the loose wings
the loose gray wings,
and this thing held
in a head that knows no mercy;
it is the world, it is ours;

I put the phone down
and the cat-sides of the room
come in upon me
and I would scream,
but they have places for people
who scream;
and the cat walks
the cat walks forever
in my brain.

Dec. 1960

I saw that bird and my hands were on the steering wheel and I saw the wings and they were down like broken love, the wings said that, and the cat moved away from the wheels of my car that way a cat moves and I’m sick as I write this, and all the broken love of the world and all the broken love birds, and the sky said this covered with smog and cheap clouds and miscreant gods.

I saw a bird when I was driving home from the trace the other day. It was in the mouth of a cat crouched down in the asphalt street, the clouds overhead, the sunset, love and God overhead, and it saw my car and rose, cat-rose insane, stiff back like mad love depravity, and it walked toward the curbing, and I saw the bird, a large grey, flop broken-winged, wings large and out, dipped, feathers spread, still alive, cat-fanged; nobody saying anything, signals changing, my motor running, and the wings the wings in my mind...

- Bukowski on Cats

Saturday, January 09, 2016


Прежде чем сказать — посчитай до десяти.
Прежде чем обидеть — посчитай до ста.
Прежде чем ударить — посчитай до тысячи.
- Восточная мудрость

Friday, January 08, 2016

имена в записной книжке/ Evgeny Shvarts, diary, 1955


[Акимов] Жаден до смешного в денежных делах.
Однажды я осуждал при нем скупую женщину. И он возразил: «Не осуждай, не осуждай! Это страсть. Не может человек заставить себя расстаться с деньгами – и все тут».

Следующая фамилия уж очень трудна для описания. Ольга Берггольц. Познакомился я с ней году в 1929-м, но только внешне. Потом, в тридцатых годах, – поближе, и только в войну и после перешли мы на ты. Говорить о ней, как она того заслуживает, не могу. Уж очень трагическая это жизнь. Воистину не щадила она себя... Она – поэт. Вот этими жалкими словами я и отделаюсь. Я не отошел от нее настолько, чтобы разглядеть. Но она – самое близкое к искусству существо из всех. Не щадит себя.
Вот и все, что могу я из себя выдавить.

...соединяются в ней [Гернет Нина Владимировна (1904 — 1982) — драматург, писательница] избалованность прошлых лет и воспитанность особая, заставляющая ее высоко держать голову и всё острить, – воспитанность, заработанная горем и неудачами.

[Иван Иванович Греков (1867 — 1934) — хирург, доктор медицинских наук (1901), профессор (1915)] 
...И мы удивились ловкости и быстроте, с которой совершили это его золотые руки. О нем говорил кое-кто из хирургов весело, а кое-кто с раздражением, что моет он руки с меньшим педантизмом и меньше времени, чем положено. А он возражал на это, что для асептики, кроме чистоты, нужна быстрота. Сколько времени открыта полость – дело первейшей важности. И он разработал технику какой-то операции желудка, сведя ее к двадцати с чем-то минутам вместо часа с чем-то. Впрочем, вероятно, я не точно говорю. Так запомнилось. Две операции, кажется, разработал он. В те дни, когда у Ивана Ивановича были гости званые, занят был весь огромный стол. Однажды Елена Афанасьевна [Грекова Елена Афанасьевна (1875–1937), жена хирурга] распустила волосы и все с тем же ошеломленным выражением еще красивого лица продекламировала гостям «Письмо женщины» Апухтина. И все хлопали. А поэтесса Изабелла Гриневская сказала: «Я ненавидела это стихотворение. Женщина не должна так писать мужчине. Унижать себя. Но вы примирили меня с ним вашим исполнением. Браво!»

За нами потянулись к Грековым Олейников и Хармс – еще пестрее стало в грековском доме. Олейников попал в большой день, когда собрались гости Елены Афанасьевны во всей своей силе. Призраки, но при этом из мяса, костей и крови, что делало их куда более пугающими, чем классические полупрозрачные. Олейников, со свойственной ему впечатлительностью, даже рассердился на меня, что не предупредил я его о том, что ждет его в доме с выложенной кафелем надписью «Добро пожаловать» по-латыни или по-французски. Точнее, он заподозрил, что я не заметил всей мрачности этого зрелища, и обрушился на меня со всей язвительностью своей. Но вскоре он притерпелся. Особенно ему пришелся по характеру Иван Иванович. Они разговаривали охотно друг с другом.
Однажды Иван Иванович спросил Олейникова: «Какая школа в медицине, по-вашему, лучше, немецкая или французская?» «Желая ему сделать приятное, я ответил: немецкая, – рассказывал потом Олейников. – Мне почему-то показалось, что она должна ему нравиться больше». А он даже рассердился на меня! Оказывается, немцы считают, что боль вреда не приносит. А французы – что она развивает в организме яды, и борются с нею. Не боятся наркотиков. И они правы!»
Нравился Ивану Ивановичу и Хармс.

Но никто не хотел верить, что Иван Иванович болен так тяжело. Не верил этому и сам он. Иной раз исчезал он, скрывался от гостей в своей спальне. Лежал и читал «Историю» Соловьева, но чаще оставался среди гостей.

Я очень любил неторопливые, негромкие его рассказы. Так, однажды рассказал он, как поступил сначала на филологический Московского университета. И пробыл там год. И вот пришло время экзаменов. И греческий язык сдавал он в темном, полуподвальном помещении. Холодно, сыро. «И напала на меня, голубчик, тоска. Выхожу – просто идти не могу от тоски. Что же – это, значит, на всю жизнь? В гимназии греческий, тут греческий. Не могу дышать, взял извозчика. Приехал домой. Измерил температуру – сорок! Воспаление легких. Тяжелое. Увезли меня после болезни на Дон. А когда вернулся – не могу учиться на филологическом. Опротивел он мне. И поступил я на медицинский. И на первой операции, которую увидел, потерял сознание».
Рассказывал с удовольствием он о разных течениях по обезболиванию и как пострадал он сам однажды на этой почве. Пришел в клинику с сильнейшей зубной болью и попросил выдернуть зуб. И молодой доцент взмолился: «Позвольте я сделаю это!» Три точки он определил, при вспрыскивании в которые наступало полное обезболивание. Иван Иванович согласился... После удаления зуба доцент спросил: «Ну как?» – «Больно было, голубчик!» – «Какой вы терпеливый человек! – сказал доцент с уважением. – Профессор такой-то по всему саду от меня бегал, а я за ним со щипцами».
О своих успехах, о своих операциях – никогда ни слова не говорил Иван Иванович. А был он всегда и прежде всего в работе. В ее сути. Тут не потянет хвастать.
Однажды сказал он дочери: «Никогда бы не согласился на операцию. Такая страшная встряска всего организма!»
Он стоял перед самым делом с его трудностями и задачами, которые еще не решены.
Люди подобной породы, которым, на мой взгляд, цены нет, не то что лишены честолюбия. Но видя свое дело во всей сложности, они понимают всю относительность собственных успехов. Успех им приятен, но основные желания, их настоящая жизнь проходит в другой сфере.

Обыкновенно врачи избегают лечить близких людей. Даже диагноз не решаются поставить. А Иван Иванович оперировал старшую дочь от первого брака. У той был рак груди. Спасти ее не было почти возможности. Один шанс из тысячи. Уж очень запущенный был случай. Никто не соглашался на операцию, а Иван Иванович не мог отказаться хотя бы от тени надежды. И провел операцию с обычным своим блеском. Но было уже поздно.

И была у него обостренная впечатлительность, отзывчивость, доходящая до слез, что смешит людей без памяти и воображения. Задевшее его слово или представление, не снимая его суровости, вызывало, как это бывает со старыми людьми с душой, разработанной до глубины и вполне до глубины живой, – слезы на глазах.

Уже с неделю Наташа [дочь Грекова?] через свою горечь чувствовала и холод и страх – понимала, как болен отец. Но сил отказаться от праздника не нашлось. Собрались мы все сначала в Наташиной комнате. Здесь мы с Олейниковым написали Ивану Ивановичу поздравительные стихи:
Я пришел вчера в больницу —
С поврежденною рукой.
Незнакомые мне лица
Покачали головой.
Закрутили, завязали
Руку бедную мою.
Положили в белом зале
На какую-то скамью.
Вдруг профессор в залу входит
С острым ножиком в руке,
Локтевую кость находит
Лучевой невдалеке.
Плечевую удаляет
И, в руках ее вертя,
Он берцовой заменяет,
Улыбаясь и шутя.
Молодец профессор Греков —
Исцелитель человеков.
Он умеет все исправить,
Хирургии властелин!
Честь имеем Вас поздравить —
Со днем Ваших именин!
Сначала не решались мы передать имениннику стихотворение, казалось нам, что слова «Молодец профессор Греков» звучат больно уж фамильярно, но Наташа сказала, что ничего, и пошла к отцу. Известно было, что чувствует он себя настолько плохо, что к гостям не выйдет.

Иван Иванович отдышался и повеселел. И сказал: «Стыдно врачу признаваться, а ведь я не верю, что умру».

Хармс достал белые целлулоидные шарики, с которыми не расставался, и со своим обычным спокойным видом, словно ничего он особенного не делает, стал показывать фокусы. И это оценил Иван Иванович. Глаза его весело заблестели за густыми бровями, и дрогнули усы. Мы весело простились с ним. А на другой день прибежала к нам Ирина Сиповская и, едва успел я открыть ей дверь, сказала, что Иван Иванович умер. [И. И. Греков скоропостижно скончался 11 февраля 1934 года во время научного заседания в Ленинграде. - википедия]

...так и киношники судили обо всем на свете, не сомневаясь в своем праве на то. Любимая поговорка их определяла полностью тогдашнее настроение племени. Начиная вечер, ведущий спрашивал с эстрады ресторана: «Как живете, караси?» И они, элегантные, занимающие столики с элегантными дамами, отвечали хором: «Ничего себе, мерси!»

[Симон Давидович Дрейден (1905 — 1991) — театровед, театральный критик, литературовед; отец актера Сергея Дрейдена, «Окно в Париж»] Простота и детская непосредственность его иной раз меня удивляли. Были мы у них в гостях еще до войны. С Образцовыми. Дрейдену нездоровилось, а мы засиделись. И он лег на диван и прикрыл голову подушкой. Катерина Ивановна [вторая жена Шварца] приподняла подушку – видит, Сима плачет, обливается горькими слезами! Измерили температуру – около сорока. И он ответил на жар как ребенок.

И Фадеев гневался старательно, послушно, повернувшись в профиль к аудитории, беспощадно лупил лежачих, стоящих в данный момент на кафедре. Словно на снимке отпечатался в воспоминаниях о черных днях. Седая голова председательствующего Александра Александровича. Он стоит фигурой к залу, профилем к обвиняемому. И поддерживает сипловатым голосом то, что заставляет отворачиваться и жмуриться. Затыкать уши и нос. И страшнее всего, что ты не можешь забыть до конца того необъяснимого обстоятельства, что Фадеев – несомненно хороший человек. И вот в этой роковой, лишенной целесообразности, смысла неразберихе, надвинувшейся вслед за пленумом, Дрейден исчез из поля зрения на пять почти лет [В 1949 г. был репрессирован как «космополит», до 1954 г. — в заключении]. И чудо в том, что когда он воскрес, то не обнаружил и признака разложения.

...есть какая-то сила, мешающая стареть. Видимо, в особенно черные дни мы не живем. Во всяком случае, когда он [Дрейден] вернулся и я пришел к нему, то был поражен тем, как мало он изменился. Он шумел. И перескакивал с предмета на предмет. И удивлялся. И удивлял. И смеялся, и смешил. И все бегал взглянуть, как спит сын, уже школьник. И их черный пудель, узнавший хозяина через пять лет, ходил за ним следом, боялся, что тот опять исчезнет.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)

Wednesday, January 06, 2016

Моя нездоровая скромность, доходящая до мании ничтожества/ Evgeny Shvarts, diary, 1954

6 января
Ильф, большой, толстогубый, в очках, был одним из немногих, объясняющих, нет, дающих Союзу право на внимание, существование и прочее. Это был писатель, существо особой породы. В нем угадывался цельный характер, внушающий уважение. И Петров был хоть и попроще, но той же породы. Благороден и драгоценен был Пастернак. Сила кипела в Шкловском.

...Слишком большой запас слов, как у не по возрасту развитых и начитанных детей, за что их в классе и уважают, но больше – дразнят.

Художник – это пророк, а музейный работник – священник. В его славословиях есть расхолаживающая повторяемость, ежедневность – несчастье каждого священника.

У меня боролись два чувства: интерес к театру и отвращение к давке.

В эту же прогулку, глядя на озеро, она [Наташа, дочь Шварца от первой жены, актрисы Гаянэ Хайладжиевой (1898 – 1983), род. в 1929 году] спросила: «Зачем вода бежит к нам?» – «А ты скажи, чтобы она ушла!» – «Уйди, вода!» – приказала Наташа. И тут как раз подул ветерок, озеро подернулось рябью, словно пошло от берега. И Наташа встревожилась, огорчилась. Она подбежала к самому озеру и, присев на корточки, заговорила нежно: «Водица, что вы, дурочка, куда вы, я не ругаю, стойте!»
В это лето наслаждался я прелестным зрелищем – постепенным расцветом человеческого сознания. Очень рано, познавая мир, стала искать Наташа общие законы. Вот срывает она цветок на лугу. «Это как называется?» – «Кашка», – отвечаю я. Наташа задумывается. Потом, сорвав какой-то желтый цветок, спрашивает: «А это макароны?» Я хохочу, и Наташа радостно хохочет за мной, угадывая, что я доволен ее вопросом. «Девочки мама как называется?» – спрашивает она. «Мама». – «А мальчика мама?»

Наташе исполнилось три года, но и мой взгляд на этот возраст изменился. Мне она никак не казалась очень повзрослевшей. Разве только поумневшей.

[читал ей] «Сказку о мертвой царевне и семи богатырях», а потом и «Сказку о царе Салтане». Первая сказка трогала ее больше. «Но мне милей королевич Елисей» – эти слова трогали ее до слез.

Она размышляла вечерами, а я любовался удивительным зрелищем растущего человеческого сознания. Вот она сообщает, удивляясь: «Папа, все, что я делаю, – это только один раз». – «Как так?» – «А больше этого никогда не будет. Вот провела я рукой. А если опять проведу – это будет второй раз. И мы с тобой никогда больше не будем сидеть. Потому что это будет завтра, а сегодня больше никогда не будет?» И она глядит на меня, широко раскрыв огромные свои глазищи, испуганная и очарованная, как страшной сказкой, своим открытием.

Рассчитываю я, что мои тетрадки прочтутся? Нет. Моя нездоровая скромность, доходящая до мании ничтожества, и думать об этом не велит. И все же стараюсь я быть понятым, истовым, как верующий, когда молится. Он не смеет верить, что всякая его молитва дойдет, но на молитве он по меньшей мере благопристоен и старается быть правдивым...

История с Зощенко выплыла снова. Постаревший, исхудавший, с обострившимся носом, бледный до ужаса, словно потерявший и человеческие измерения – один профиль, – и цвет лица живого человека, он говорил, и мучению этому не было конца. Не предвиделось конца.

При всей запутанности моей, жизнь я люблю страстно, и жизнедеятельные люди вызывают у меня особое чувство, более всего похожее на ревность. Он обладает тем, чем я любовался, – и только.

Близких описывать не хватает трезвости.

Сложность этого лета увеличилась оттого, что приехал Шкловский, мой вечный мучитель. Он со своей уродливой, курносой, вечно готовой к улыбке до ушей маске страшен мне. Он подозревает, что я не писатель. А это для меня страшнее смерти. Когда я не вижу его, то и не вспоминаю, по возможности, а когда вижу, то теряюсь, недопустимо разговорчив, стараюсь отличиться, проявляю слабость, что мне теперь невыносимо. Беда моя в том, что я не преуменьшаю, а скорее преувеличиваю достоинства порицающих меня людей. А Шкловский, при всей суетности и суетливости своей, более всех, кого я знаю из критиков, чувствует литературу. Именно литературу. Когда он слышит музыку, то меняется в лице, уходит из комнаты. Он, вероятно, так же безразличен и к живописи. Из комнаты не выходит, потому что картины не бросаются в глаза, как музыка врывается в уши. Но литературу он действительно любит, больше любит, чем все, кого я знал его профессии. Старается понять, ищет законы – по любви. Любит страстно, органично. Помнит любой рассказ, когда бы его ни прочел. Не любит книги о книгах, как его собратья. Нет. Органично связан с литературой. Поэтому он сильнее писатель, чем ученый.

Шкловский занимает место очень определенное и независимое. У Тыняновых он возмущал Леночку [жену Тынянова] тем, что брал еду со стола и ел еще до того, как все усаживались за стол. И он же посреди общего разговора вдруг уходил в отведенную ему комнату. Посылают за ним, а он уснул. Но он же возьмет, бывало, щетку, и выметет кабинет Юрия Николаевича и коридор, и переставит мебель на свой лад. Сказать человеку в лицо резкость любил.

Он [Шкловский] на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля [сын Чуковского] говорил потом, что «Шкловский хотел ударить папу стулом», что не соответствовало действительности.

Он [Борис Михайлович Эйхенбаум] со всеми нами ласков и внимателен, что любишь, но в глубине души недостаточно ценишь. Не на вес золота, как ласку и внимание людей более грубых. Кажется, что это ему легко и в глубине души он благожелательно равнодушен к тебе – и только.

И все думаю о Дон Кихоте. Прибой был, видимо, эти дни сильный. Обломки камыша, похожие на груды карандашей, показывают, извиваясь валиками по песку, как прибой успокаивался, отходил шаг за шагом. Вода. Дно. Камни. А я все думаю. Мне становится ясен конец фильма. Дон Кихот, окруженный друзьями, ждет приближения смерти. И, утомленные ожиданием, они засыпают. И Дон Кихот поднимается и выходит. Он слышит разговор Росинанта и Серого. Разговор о нем. Росинант перечисляет, сколько раз в жизни он смертельно уставал. Осел говорит, что ему легче потому, что он не умеет считать. Он устал, как ему кажется, всего раз – и этот раз все продолжается. Ночью не отдых. Отдыхаешь за едой. А когда нет еды, то начинаешь думать. А когда делаешь то, чего не умеешь, то устаешь еще больше. И оба с завистью начинают было говорить, что хозяин отдыхает. И вдруг ворон говорит: «Не отдыхает он. Умирает». И с тоской говорят они: «Да что там усталость. В конюшне – тоска». Оба вспоминают утро. Солнце на дороге. Горы. И Дон Кихот соглашается с ними. Он выходит на дорогу и слышит, как могила просит: «Остановись, прохожий». Надгробный памятник повторяет это. И никто не останавливается, не слушает.

Очень немного народа смеется только когда хочется. У многих смех стал подобием междометия, выражающего смущение, недоверие, растерянность. В этих случаях смех не появляется сам собою, как ему положено, а произносится как слово. И раздражает часто своей ублюдочностью: ни чувство, ни мысль. Лживое, поддельное, принужденное высказывание. Это первое. А вот второе. В желании рассказать анекдот или просто смешной случай и в радости рассказчика, когда он вызывает смех, есть известная слабость. Ему нужно чужое чувство, чтоб разгорелось его собственное. И он смеется в большинстве случаев, вместе со слушателями. В этом есть нечто женственное. Не у всех, впрочем. Некоторые рассказывают не от слабости, а от избытка сил. И вообще смех – явление коллективное. Редко смеется человек один в комнате, даже читая, или вспоминая, или придумывая что-нибудь смешное. А читая вслух или рассказывая – непременно засмеется.

2 октября От репинских Пенат осталось только название. Мы успели побывать там в 40 году.

Внизу – знаменитый стол с вращающейся серединой, чтобы гости сами обслуживали друг друга. Придумала его как будто Нордман-Северова.

Все думаю о «Дон Кихоте». Мое начало кажется мне теперь милым, что раздражает меня. Дух романа суровее. Тоска по добру прорывается через колотушки, жестокость, условное остроумие тех дней и такую же рассудочную поэзию. То, что нам дорого, сказывается в «Дон Кихоте» как бы украдкой. Контрабандой. Причем автор как будто сам смущен тем, что у него высказывается. Дон Кихот говорит умно и трогательно – и тут же автор спешит пояснить: эти речи удивительны у безумца! Они как бы и приводятся для того, чтобы показать, какая удивительная, достойная описания вещь – безумие. И если нарушить эту как бы непроизвольно сказывающуюся поэтическую, человеколюбивую сторону, точнее, если дать ей выйти открыто на первый план – ничего хорошего не выйдет. Воздух романа строг, сух, жесток.

Из уважения к Дон Кихоту делаю я по-новому – точнее, по-старому: пишу сначала от руки и только потом перепечатываю. И это мне помогает очень и как будто даже ускоряет дело. Не мешала ли мне машинка в последние годы?

Больше всего я боюсь, что переживу постепенную потерю того, что накапливалось с детских лет, – чувство моря, чувство осени, чувство путешествия, чувство влюбленности, чувство дружбы. Принимались они каждый раз как открытия. До последних дней богатство росло.

Испытал однажды чисто физическое чувство освобождения и особого освежения, когда слушал долго Баха в четыре руки. И встречал эти чувства, как открытия, с удивлением и благодарностью. И больше всего я боюсь, что богатство это начнет раз от разу уменьшаться и я перестану верить, что возможны переживания подобного рода. Впрочем, страх этот ослабляется прочным и неизменяющим чувством: ожиданием счастья. И великим даром: умением закрывать глаза.

Одна знакомая прислала ему [Малюгину; Леонид Антонович Малюгин (1909 — 1968), драматург, киносценарист, публицист, литературный критик] послание на двенадцати страницах, и цензор написал на полях: «В последний раз пропускаю такое длинное письмо» [В годы Великой Отечественной войны вся частная переписка просматривалась военной цензурой.].

Характерным для молодого человека наших дней было и умение считать. Не знаю, откуда идет оно: от стипендии, которая приучает учитывать каждую копейку, – но это теперь свойство нередкое. Или идет оно от трудного детства? Но есть рабочие семьи, где будут питаться чаем с хлебом, но купят «Победу» или построят дачу. Есть квартиры, где вечные ссоры из-за счетчиков. Мне известна квартира, где не завели кошку, хоть и погибали от крыс, – не могли договориться, кто будет ее кормить. А жили в квартире инженерно-технические работники.

Евгений Шварц (1896-1958)
Цитаты по изданию «Живу беспокойно...» (из дневников)
Фотографии по изданию: Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...