Thursday, March 17, 2016

Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми/ Olga Berggoltz, diary (1937-1941)

7/VI-37
Я вся в ничтожестве своем, как в парше. Перечитываю старые дневники, письма — о, как хочется мне многое, почти все уничтожить! Я живу как перед отъездом, когда не осталось больше времени. Если отъезд совершится — в новую жизнь, в новую совсем, то буду я в партии или нет, буду писать или нет, сегодняшние дни все-таки будут оправданы — для меня, т. е. для одной человеческой жизни. М. б., только она одна вообще и существует, как нечто неизменное во времени, реальное и важное.
Эти дни будут оправданы тем, что я стану иной для себя, и постараюсь совершить свое дело для других — написать книгу о жизни, о том, что жить необходимо и все-таки хорошо. <...> (источник)

[Арестована 13 декабря 1938 года как «участница троцкистско-зиновьевской организации и террористической группы».
3 июля 1939 года освобождена и реабилитирована].

5 мая 1938 года
Злейшее состояние. Уверена, что экзамены* будут моим сплошным позором, вернее, должна быть уверена в этом, потому что что-то говорит также, что может быть и победа. Но откуда эта пошлая, самодовольная мыслишка? Разве не ясно по последним контрольным, что ребята ничего не знают, что я ничего им не дала? Ах, ну ладно. Ведь я работала добросовестно. Я не виновата ни в своей неопытности, которую преодолела, ни в возмутительном состоянии советской школы, которое преодолеть не могу. Какое тяжелое состояние у меня по утрам, общей угнетенности, раздражения на все и на вся, да и не только по утрам. До сих пор не вернулись из Москвы протоколы парттройки, и я в неопределенном каком-то состоянии. Тоже возмутительно. Что так тянут. Ведь с постановления ЦК идет четвертый месяц.** 

…Нет. Никому нет до меня дела! А если не восстановят, что-нибудь отменят и т. д.? Как надоело все, боже мой, как надоело. Еще, еще рывок, еще немного терпения, говорю я себе, экзаменационные билеты, ожидание протоколов (ведь не два же месяца еще будут тянуть?), и там будет легче. Даже если не удастся Коктебель… Правда, эта Сиверская с Колькиной родней [в поселке Сиверский в Гатчине Ленинградской области жили родственники мужа Ольги Берггольц — литературоведа Николая Молчанова], с торкиными ребятами, которых я не люблю и которые меня раздражают, но это все же не школа. А м[ожет] б[ыть], удастся уехать куда-нибудь в Ялту. Хочу, чтоб одной, даже ненадолго без Коли и без Ленинграда. Какая сволочь Сашка Штейн, выдумавший, будто бы я „рассказала, что Беспамятнов*** освобожден“, ведущий себя нагло, несмотря на то, что его уже уличили во лжи, и как бы допечь его? У, как я не люблю людишек!.. Неясно также, как в будущем со школой? На этой нагрузке остаться не могу, а меньшую — согласятся ли? Все неясно, все обрыдло до отвращения…

*В мае 1937 года Ольгу Берггольц исключили из кандидатов в ВКП(б) и из Союза писателей за «связь с врагом народа» (имелся в виду критик, один из основателей РАПП Леопольд Авербах). После этого осенью ее уволили из многотиражной газеты при заводе «Электросила», и она устроилась учителем русского языка и литературы в среднюю школу № 6 Московского района Ленинграда (проработала там с 19 декабря 1937 года по 1 сентября 1938 года).
**В январе 1938 года на пленуме ЦК ВКП(б) обсуждался вопрос «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии…». Было установлено, что партийные организации допускают серьезные ошибки. После этого Ольга Берггольц подала заявление о своем восстановлении в правах кандидата в члены ВКП(б), и была восстановлена — и в правах кандидата, и в Союзе писателей.
***Виктор Беспамятнов (1903–1938) — секретарь Ленинградского отделения Союза советских писателей СССР (до 4 февраля 1937 года), председатель комиссии по чистке рядов Ленинградского отделения ССП. К этому моменту был уже расстрелян (17 февраля 1938 года).

15/VII-39 13 декабря 1938 г. меня арестовали [13 декабря был выдан ордер на арест. Арестована 14 декабря], 3 июля 39-го, вечером, я была освобождена и вышла из тюрьмы. Я провела в тюрьме 171 день. Я страстно мечтала о том, как я буду плакать, увидев Колю [Николай Молчанов, второй муж О.Б.] и родных, — и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, — но я живу… подкрасила брови, мажу губы… Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего

4/IX-39 Все еще почти каждую ночь снятся тюрьма, арест, допросы.

21/IX-39 Тупость проходит понемногу-понемногу. Но все еще пресно. Хочется абсолютного одиночества, потому что в нем можно хотя бы думать, но донимают приятельницы, надо же поговорить с ними, хоть чувствую от этого свою неискренность и сухость.

...мне не страшно, никаких мыслей; как было страшно, скажем, три года назад… Нет, не должен человек бояться никакой своей мысли. Только тут абсолютная свобода. Если же и там ее нет — значит, ничего нет.

15/Х-39 Да, я еще не вернулась оттуда. Оставаясь одна дома, я вслух говорю со следователем, с комиссией, с людьми — о тюрьме, о постыдном, состряпанном «моем деле». Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми. Она стоит между мной и жизнью

6/XI-39, 2 ч. ночи Завтра 22 года Октябрьской революции.

Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это мое обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь!

14/XII-39 Ровно год тому назад я была арестована. Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение, т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в «Б<ольшой> дом», запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы.

Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: «Живи».

Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: «Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… Это не изменило моего отношения к нашим идеям и к нашей родине и партии. По-прежнему, и даже в еще большей мере, готова я отдать им все свои силы. Но все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вот вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами — со всей болью, со всеми недоумениями своими». Но этого делать нельзя. Это было бы идеализмом. Что они объяснят? Будет — исключение, осуждение <…> и, вероятнее всего, опять тюрьма.

И вдруг мне захотелось написать Сталину об этом: о том, как относятся к нему в советской тюрьме. О, каким сиянием было там окружено его имя! Он был такой надеждой там для людей, что даже тогда, когда я начала думать, что «он все знает», что это «его вина», — я не позволяла себе отнимать у людей эту единственную надежду.

Додик писал Сталину о своем брате, о том, как его пытали, — ответа не получил. Рымшан писал тому же Сталину о своей жене — ответа не получил. Помощи не получил. Ну, для чего же писать мне? Утешить самое себя сознанием своего благородства?

Боже мой! Лечиться, что ли? Ведь скоро 6 месяцев, как я на воле, а нет дня, нет ночи, чтобы я не думала о тюрьме, чтобы я не видела ее во сне… Да нет, это психоз, это, наверное, самая настоящая болезнь…

«Нами человечество протрезвляется, мы — его похмелье, мы — его боль родов», — писал Герцен [цитата из «Былого и дум»] в 1848 г. Может быть, время поставить под этими словами сегодняшнюю дату?

...я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: «Это будет читать следователь» преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки.

А крючки, вопросы и подчеркивания в дневниках, которые сделал следователь? На самых высоких, самых горьких страницах! Так и видно, как выкапывали «материал» для идиотских и позорных обвинений. И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью — обвинить, очернить и законопатить, — и я спешу приписать что-нибудь объяснительное — «для следователя» — или руки опускаю, и молчишь, не предашь бумаге самое наболевшее, самое неясное для себя…

Вот с Лидой Ч<уковской> сегодня был хороший разговор. И я постараюсь написать для хрестоматии хорошие рассказики. Безвременье души, — вообще.

Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: «Но куда же всё делось? Где всё?» Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное, — зачем, зачем?!

Перечитываю сейчас стихи Бориса Корнилова [(1907-1938), первый муж О. Б., адресат нескольких ее стихотворений. Автор «Песни о встречном» (1932) и др. В 1937 г. арестован, расстрелян. Песни исполнялись после его гибели как народные], — сколько в них силы и таланта! Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки [дочь Ирина (1928-1936)]. Завтра ровно пять лет со дня ее смерти. Борис в концлагере, а может быть, погиб.

Какой наполненной жизнью жила я в 31 году. Сами заблуждения мои были от страстного, безусловного доверия к жизни и людям… Сколько силы было, веры, бесстрашия.

Уже не помню, но чуть ли не с десятого числа началась у меня отчаянная невралгия, такая, что я света не взвидела. Глотала всякую дрянь, и сейчас еще ем на ночь люминал и от дикой головной боли, от лекарств совершенно отупела. Все мысли и чувства ленивы и притуплены, все равно.

У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…

Колька как долго не идет от Молчановых, наверное, сердится на меня за то, что пришла вчера от Анфисы пьяная.

В 37–38 году она [Наташа, жена Марка Симховича] 6 месяцев сидела в тюрьме, ее там били страшно, сломали даже бедро. Она говорила: «Но знаете, самое ужасное, когда плюют в лицо. Это хуже, чем побои». Зачем ей плевали в лицо?! Разве когда-нибудь она забудет это, сотрет с души, с лица? Сколько у нас ОСКОРБЛЕННЫХ, сколько! Через два месяца после того, как она вышла из тюрьмы, после такой отсидки — умер Марк, который был для нее всем. Нет, бог не бог, а какая-то злобная сила, смеющаяся и издевающаяся над людьми, наверное, есть

Другой человек тебя терпеливо выслушает, скажет самое обычное: «Да, да, понимаю», и вот уж кажется тебе, что это самый хороший человек на свете… Надо больше слушать людей. Я слушала, а потом о себе барабанить стала. Мелко!

И если останусь жить после войны и утраты Коли, что маловероятно, то оторвусь (как все) от общей расплавленной массы боли и буду существовать окаменелой, безжизненной каплей, в которой не будет даже общей боли и уж совсем не будет жизни. Так или иначе — очень мало осталось жизни. Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили. Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей… Не успеть! О, боже мой, не успеть!

Покою не дает понедельник, та пьянка с Ю. Г. [Ю. П. Герман] Надо объясниться, задушевно и просто...

Ольга Берггольц. Запретный дневник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...