Wednesday, June 08, 2016

Всему придумывается хорошее объяснение. Только ненадолго/ Aleksandr Volodin (Lifshitz), notes

«Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь». Эти строки поэта ко мне уже не относятся. Первая проседь давно позади. Кроме того, в результате военной контузии у меня поврежден слух. С течением времени эта беда прогрессировала, и теперь я слышу уже совсем неважно. Можно носить слуховой аппарат, но я избегаю — мне кажется, что он немного смущает собеседников. Словом, для меня годы, когда обо всем еще только мечталось, сразу же после войны сменились годами, когда многое стало уже невозможно.

В прошлое уходят города. Переулками струятся годы, словно зеленеющие воды тихо пропускают невода. Белые дворянские дома, желтые торговые лабазы, старые, пораненные вязы. Шеллера-Михайлова тома. В прошлое ушли ночные споры древней дооктябрьской поры. Одиноки серые заборы, хмуры крыши и грустны дворы.

Нас было трое здесь, особенных, понимающих то, что другим не дано, отвергающих то, что для всех бесспорно. Попал в элиту, которая в любом виде мне отвратительна.

Эта элита
признает Мадонну Литту.
А для элиты той
Литта — звук пустой.
Она ценит, однако,
Кафку и Пастернака.
Сколько разных элит!
Больше, чем простофиль.
Этот — космополит,
этот — славянофил.
Эти — по шашлыкам,
те — по средним векам,
по уральским скитам,
по сиамским котам.
А над всякими всеми —
физиков клан:
насмешлив, рассеян,
элит-великан.
И простые смертные
в пиджаках вчерашних,
так смешно заметные
в их рядах калашных...
Между сытыми, мытыми
извиваюсь элитами.
Свою линию гну:
не попасть ни в одну.

Иногда мне кажется, что это там, наверху, все продолжаются препирательства между сущностью жизни и суетностью ее. И в который уже раз одерживает верх оголтелая проза.
Человек начинает жить своей единственной, огромной жизнью, совершенно, как ему кажется, непохожей на жизнь его родственников и абсолютно непохожей на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в маленьком городе и работает инкассатором в городском банке и жена его — не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим не центральным местом в этой огромной жизни.

Жалею ли я о своей поздней и, может быть, графоманской страсти? Нет. Человек должен точно определить, что является счастьем именно для него. Сколько раз я устремлялся к цели, которая оказывалась бессмысленной, и так же жадно бросался в обратную сторону!

...Утром, ранним солнечным утром только и может это вспомниться. Только проснувшись можно представить себе это.
Ослепительно мрачное отрочество. Переулки под дождем — дождь по крышам, по навесам подъездов, по дворовым деревьям. И чем черней небо, чем безысходней дождь, тем счастливей твоя одинаковость с этим дождем, и деревьями, и переулками, и освещенными окнами домов, за которыми живут понятные и необходимые тебе люди, которым так же понятен и необходим ты — не сейчас, когда друг другу мы еще не известны, а потом, в будущем, когда ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под бешеный белый шум дождя, а они, не в силах уже спасти тебя, будут тихо стоять вокруг...

Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная, слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.

На фронте была далеко идущая мечта: если бы мне разрешили — потом, потом, когда кончится война, когда совсем кончится и все уже будет позади, — пускай не жить, к чему такая крайность, но просто оказаться Там и просто увидеть, просто посмотреть вокруг — что будет? Тогда, тогда, когда — совсем, совсем?..
И мне разрешили. Не просто смотреть, но: купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч — на другие. Стыдно быть несчастливым.

Я вышел на улицу. Тени берез вели равномерную солнечную игру. На мостовой перемежались солнечные пятна. Свернул в переулок мимо маленьких домиков, которые стоят не по-деревенски вплотную: ворота — домик, ворота — домик. Оттуда слышны простые деревянные звуки жизни: тут пилят дрова, там строгают доску, заколачивают клин.

1960-е годы
Александр Володин. Стыдно быть несчастливым

* * *
Началось с того, что однажды утром, когда, как обычно, одолевали черные мысли, я, чтобы снять напряжение, принял рюмашку-другую. Что неожиданно толкнуло меня к пишущей машинке. И вот, стал выстукивать отдельные соображения и воспоминания. С тех пор и пишу это преимущественно в нетрезвом состоянии.

У интеллигенции вместо идей и страстей – сплетни. Называется информация.

В искусстве размножились дегустаторы. Этак, язычком: ц… ц… – устарело это, сейчас нужно вот что… Прежде сверху указывали, каким и только каким должно быть искусство. Теперь прогрессивные дегустаторы решают, каким и только каким оно должно быть. Одноместный трамвай.
Сейчас, например, надо, чтобы было страшно. В черных машинах, в бежевых дубленках приезжают посмотреть спектакль из жизни коммунальных квартир, из жизни насекомых.
Правда, война была все же страшней, чем даже такой театр.

Как хорошо однажды понять, что ты – человек прошлого. Знакомые думают, что они знают тебя, а на самом деле они помнят тебя. Женщины прошлого красивы, деревья прошлого густы. Переулки прошлого, праздники прошлого, дожди прошлого, книжки прошлого… Стать человеком прошлого в старости – поздно: когда ничего нет в настоящем, то и прошлое не поможет. Но сейчас, когда можно еще жить настоящим, хорошо бы не зависеть от него. Да и от прошлого можно не зависеть. Каким я его вспомню, таким оно и вспомнится.

Почемучки
Почему
наши войска оказались в Венгрии, а не венгерские у нас?
Почему
наши войска оказались в Чехословакии, а не чехословацкие у нас?
Почему
наши войска оказались в Афганистане, а не афганские у нас?
Почему
наши войска оказались в Эстонии, Латвии, Литве, а не их войска у нас?
Почему
они добровольно присоединились к нам, а не мы к ним?

Раньше падал духом с высоких мест. Взбирался на них долго, а падал легко и ненадолго. Теперь же особенно высоко не взбираюсь. К чему? Все равно падать. И сами-то по себе эти вершины, откуда я теперь падаю духом, прежде служили теми местами, куда я падал духом сверху.

Еще один день рождения. В детстве поздравляли старшие, и твоя жизнь становилась для тебя значительной, праздничной… Старших нет. А поздравления младших не поднимают тебя, как прежде, в собственных глазах…

…Небезопасное тяготение к спиртному у меня, как и у многих ровесников, отчасти появилось еще на фронте, с так называемых фронтовых ста грамм, тем более что, как правило, их доставляли нам на то количество личного состава, которое было до потерь, так что могло получиться вплоть до пятисот на рядового. Но теперь мой знакомый, бывший алкоголик, сказал, что я уже не сопьюсь, потому что не позволят возраст и состояние организма, он будет сопротивляться.

Беда в том, что я, когда не выпью, – не человек. То есть вялый, скованный, малоинтересный. Если же немного приму, то становлюсь раскованным, с чувством юмора и любовью к рядом сидящей женщине. Тогда мне и со случайными людьми хорошо и им со мной хорошо.

Всему придумывается хорошее объяснение. Только ненадолго. Придумалось, успокоило и – исчезло.

Из пионеров меня исключали красиво.
Перед строем нескольких пионерских лагерей. Старший пионервожатый произнес искреннюю горячую речь. Еще большее впечатление произвело на всех окружающих выступление начальника базы, человека уже немолодого.
– Мы таких расстреливали в девятнадцатом году! – исступленно гремел он.
Я был виноват в том, что над своей койкой приколол открытку с фотографией любимого артиста Качалова (в роли Пер Баста из пьесы «У жизни в лапах»).
Почему я приколол эту открытку, а не Ворошилова или Буденного? Против чего я? Что я хочу этим сказать?

Безвыходных положений нет. Если трудно вместе – можно разойтись. Если, напротив, конфликт на работе – можно найти другую, похуже. Если плохо в этом городе – можно уехать в другой, поменьше. Если больше невмоготу жить – можно перестать. Это случалось, и не раз, и с более достойными. Умерли все: Эйнштейн и Эйзенштейн, Гомер и Флобер, Фарадей и Фет… Безвыходных положений нет.

Армия делает человека обыкновенным, рядовым, я не лучше никого, такой же, как все, и все такие же, как я.

[// На войне человек лишается всего, чем он жил до этого — родителей, жены, детей, имущества, книг, друзей, привычного общества и привычного окружения. Ему дана обезличивающая, уравнивающая его с другими форма и оружие, чтобы творить зло. Он беззащитен перед начальством, почти всегда несправедливым и пьяным, которое принуждает его не размышляя творить бесчинства, насилия и убийства. Иными словами, люди теряют на войне человеческий облик и превращаются в диких животных: жрут, спят, работают и убивают. А между тем, Богом данная душа человеческая всячески сопротивляется этому превращению.
- Николай Никулин. Воспоминания о войне]

Была одна жизнь, я уже не знал, что делать с ней, и хотел другой жизни. И она началась – в армии, и была огромна, казалась бесконечной. Но вот и она кончилась, я уже думал, что и сам кончился вместе с ней. Но настала третья – и снова так огромна, и конец только-только еще начал проглядываться. И то – не ошибка ли?
Не отсюда ли, от ощущения бесконечности этой жизни, – вера в бессмертие? Может быть, эта вера – просто привычка жить?

Через несколько лет после войны ко мне приехал друг по фронту. Сразу выпили из граненых стаканов, как раньше договаривались. Стали вспоминать о том о сем, как после ранения в легкое я не мог дышать и решил, что вот сыграл в ящик, и подумал: если бы мне дали прожить хоть один год, как много я успел бы за этот год сделать! Теперь-то я знал, чего стоит минута жизни!.. Это было смешно вспоминать, с тех пор прошло уже много лет. Но потом, когда приятель ушел, я начал подумывать на эту тему, и мне стало странно, что мысли, которые казались такими важными, теперь смешны. Да и смешны ли они? И что это со мной, и как я бестолково живу…

Для обучения сценарному (как и всякому другому) искусству время было трудное. Мы учились сочинять такие истории, где будто что-то происходит, но на самом деле – не происходит ничего. Мы знали такие секретные пружины, которые замыкали всякое событие на себя, отключая его от реальной жизни. Мы решали конкретные технические проблемы: способ проведения трассы, угол заточки резца – чем больше страсти в решении конкретной проблемы, тем больше убежденности, что все остальное – в порядке. Готовились утверждать утвержденное и ограждать огражденное. Для этого у нас были творческие дни, просмотры иностранных фильмов и Чехов, у которого мы учились. Но у него герои пили чай и незаметно погибали, а у нас герои пили чай и незаметно процветали.
Кто мог тогда сказать, что жизнь, самые тайные пороки и болезни ее, не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар.

Когда в альманахе «Молодой Ленинград» первый мой рассказ приняли, воодушевленный этим, я пришел с шестилетним сыном в издательство. Редактор мне говорит:
– У вас такая фамилия, что вас будут путать. Один написал плохую статью о Шагинян, у другого какие-то нелады на радио.
Я-то понимал, в чем дело. Моя фамилия [Лифшиц] немыслима в оглавлении среди хороших молодых русских писателей.
– Что же делать? – спрашиваю.
– Это кто – ваш сын?
– Да.
– Как его зовут?
– Володя.
– Вот и будьте Володиным. – И я стал.

Три года довоенной казармы, непрерывное неодиночество.

Когда начались сомнения? Когда началась отдельная от государства жизнь? Точнее сказать, не мы от него отделились, а оно от нас отделилось, дало понять, что не нуждается в наших мнениях. А нам – то и дело стыдно за него. За другие государства не стыдно, они не наши, а за это стыдно, потому что оно наше, и все, что оно делает, – это как бы мы делаем. Нет, понять можно, ну – люди там, в правительстве, не очень умелые, никак не могут сообразить, не получается. К тому же, например, в бараке на пятьдесят человек труднее навести порядок, чем в квартире на троих. Словом, много объяснений можно найти.

Вопрос: почему отшельники удалялись от людей? Раньше я думал, потому, что все люди греховные, значит, подальше от них. На самом деле вовсе не так. А потому, что он, отшельник, среди людей то и дело допускает плохие, грешные, как говорится, поступки.

Грех не случается, а совершается. В результате всего предыдущего, всей жизни твоей.

Все многочисленнее клан людей, которым необходимо властвовать. Нельзя над многими – пусть хоть над кем-нибудь. Спрос рождает предложение. Выросла порода людей, которые и сами уже подготовлены к зависимости.
Рабство последних у предпоследних (по положению), рабство нижележащих у среднесидящих, рабство среднесидящих перед вышестоящими, рабство вышестоящих перед еще более высокостоящими.

Он [Шпаликов] писал так, как будто заранее думал о нас, чтобы мы вспоминали об этих временах наивных надежд, когда они станут прошлым.

Лишь гении неподведомственны рабству. Вся мощь государственной машины во главе с Хрущевым обрушилась на Поэта и оказалась бессильной перед ним. Признавшим себя побежденным, попросившим не выдворять его за пределы Родины.
Это Пастернак, если непонятно. Это знаменитое «лягушка на болоте», как выразился кто-то из простых рабочих словами какого-то из простых журналистов.
Другой поэт, женщина, прибившаяся к Родине. Уничтожила себя сама. Пятно этой гибели осталось. До сих пор отмываем, никак не отмоем до конца. Цветаева.

Александр Володин. Записки нетрезвого человека

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...