Sunday, October 30, 2016

I lucked into childlessness

"Confession: When strangers ask my husband and me if we’re having children (and they often do) we sometimes lie. I’d say that it’s mostly for their sake, but it’s really because we’ve come to dread the reaction. If we say that we’re undecided (lie), some people give us their best go at convincing us to join their team. If we tell the truth—that we’re childfree and happy—I often feel as if I’ve offended someone."

I was only 26. There was plenty of time for me to come around to feeling the urge to have children. People assured me I would instinctually know when the time was right, and I believed them.

Fourteen years later, I still had no maternal instinct. Newly remarried and in no rush to make babies, I tried not to focus on this lack, fearing what it might say about me.

When I did focus on it, I couldn’t help but believe I suffered from some kind of psychopathology. Maybe struggling through my parents’ divorce when I was 10 had given me the impression that raising children was a marriage-killer. Maybe, as my therapist had theorized, my primal biological instincts were being overridden by low self-esteem, which led me to believe I didn’t deserve to have children.

I tentatively entered the birthing room, afraid that merely laying eyes on the baby would crush me. His mother was propped up slightly in bed, holding him.

“Can you take him for a while?” she said, lifting the baby toward Brian’s 20-something nephew. She winced with every micro-movement.

He scooped the baby up to his chest and proceeded to lose himself in what I imagined to be the all-consuming new-parent love I had always heard about.

I stared. He noticed me staring.

“You want to hold him?” he asked, extending his arms.

I was terrified. I hadn’t held many newborns. This one looked so fragile.

“Hmm,” I said, pretending to consider the offer. “I’m not sure I know how to hold him the right way.”

“It’s not that complicated,” he snapped. All-consuming love or no, he’d been up 36 hours and was clearly hoping I would give him a break.

I took a deep breath and stepped forward. I lifted my hands.

Then — pfffffft.

“Did he just pass gas?” I blurted, retreating almost involuntarily.

“He probably did a little more than that,” his father said.

“Do we need to change him again?” his mother said with a whine.

I was viscerally repelled and at the same time felt horrible about it. I didn’t know which was worse: how repelled I felt or how disgusted I was with myself for feeling that way. Regardless, I was governed by my overwhelming aversion to holding that gassy little creature.

“I’m so sorry,” I said. “I can’t do this.”

I cried again on the ride home.

Heading to the hospital, the triggering thought had been, “I’ll probably never have this.” Heading back, it was, “I’ll probably never want this,” and the sense it signaled something fundamentally wrong with me.

My gynecologist focused on my pain instead of our fertility. She sent me to see a few uterine specialists, who all agreed: I had adenomyosis, a condition in which the uterine lining penetrates other layers of the uterus. It usually develops in women over 35, and it’s benign, but can cause severe pain and intense bleeding during menstruation. It doesn’t mean a woman can’t get pregnant, but doctors say a hysterectomy is the only way to cure the pain completely.

Some part of me expected to fall apart when I heard those words. Instead, I felt myself relax. It was as if I had been granted a reprieve from some difficult, looming test, like the SAT. Or it was as if I had been given a doctor’s note: “Please excuse Sari from procreating, as she is in no way built for it.”

I probably didn’t have to ask Brian how he felt about it, because I recognized the look of relief that washed across his face the moment the doctor delivered the news. But I asked anyway. Often. Our script:

“So, you’re O.K. with us not having kids?”

“I’m so O.K. with it.”

“You’re not going to want to adopt?”

“No, this feels right. This is us.”

People sometimes commend me on how “brave” it was for us to not have children. I laugh, because to my mind, I arrived at it in just about the most cowardly way: I lucked into childlessness (if having a defective uterus can be considered luck). Deep down I didn’t want to have children, but I kept limping toward motherhood anyway, because I thought I should want them until, in the end, my anatomy dictated my destiny.
I wish it hadn’t taken a serious medical condition for me to feel permitted to embrace not wanting children. I hope that in future generations, more women will feel free to be childless without feeling they need a doctor’s note.

extracts; source

Thursday, October 13, 2016

музыка не может спасти мир/ Bob Dylan, from interviews

Боб Дилан - из интервью:

Я не считаю себя поэтом, потому что мне не нравится это слово — поэт. Считайте меня гимнастом на трапеции.

Стать заметной персоной — это тяжелая ноша. Христа распяли потому, что он стал слишком заметен. Так что я всегда предпочитаю исчезать.

Я никогда не хотел стать пророком или спасителем. Возможно, я хотел стать Элвисом. Я очень легко представляю себя на его месте. Но пророком — нет, никогда.

Когда я впервые услышал Элвиса, я понял, что никогда не буду ни на кого работать, и никто никогда не будет моим начальником. Я услышал его и почувствовал себя так, будто вырвался из тюрьмы.

Однажды меня спросили, помню ли я тот день, когда Гитлер покончил с собой. А я даже не помню, что когда-то был ребенком.

Я из Миннесоты. Это место, где ничего не происходит. Я не буду врать и говорить, что свалил оттуда, потому что собирался посмотреть мир или собирался покорить его. Слушайте, я просто свалил оттуда, и когда я сделал это, я думал только об одном: мне надо выбраться и никогда не возвращаться.

Мой отец оставил мне немного, почти ничего. Как вы знаете, он был очень простым человеком, и все, что у меня осталось — это его слова. Однажды он сказал мне: «Сын, ты ведь знаешь, что в этой жизни очень легко замараться так, что даже твои отец и мать отвернутся от тебя. Поэтому помни: если такое случится, единственным, кто продолжит верить в твою возможность исправиться, будет Господь Бог».

Я довольно далеко отошел от веры. Потому что вера заставляет тебя постоянно чувствовать себя виноватым.

Люди редко делают то, во что верят. Гораздо чаще они делают то, что удобно в данной ситуации, а потом жалеют об этом.

Если ты хочешь найти кого-то, кому можно верить, прекрати обманывать себя.

Политики всегда порождают больше проблем, чем способны решить.

Когда я смотрю новости, я понимаю: миром правят те, кто никогда не слушает музыку.

Война сегодня ведется везде. Иногда мне кажется, что война идет даже на задних дворах.

Мораль и политика слишком далеки друг от друга.

Ненавижу болтовню про равенство. Единственное, в чем люди равны — так это в том, что все они когда-нибудь умрут.

Если разобраться, я не написал ни одной политической песни. Потому что музыка не может спасти мир.

За всю свою жизнь я написал лишь четыре песни, но эти четыре песни я написал миллион раз.

Я не чувствую никакой ответственности за тех, кто называет себя моими поклонниками. Я чувствую ответственность только за то, что я создаю, а созданием поклонников я не занимаюсь.

Все что я могу — это быть самим собой перед теми людьми, для которых я играю, не заигрывать с ними, и не называть себя Великим Борцом или Великим Любовником или Великим Мальчиком-гением. Я ни то, ни другое и ни третье, и я никого не хочу вводить в заблуждение. Пусть этим занимаются на Мэдисон-авеню (нью-йоркская улица, на которой традиционно располагаются офисы рекламных компаний. — Esquire), ведь продавать — это их дело.

Чтобы быть поэтом совсем не обязательно постоянно что-то писать. Некоторые люди всю жизнь работают на автозаправке — и они поэты.

Меня разочаровывает и лишает сил — наблюдать, как современные молодые люди ходят по улицам со своими мобильными телефонами и айподами в руках, с головы до ног погруженные в файлы и видеоигры. Все это лишает их личности, не дает им настроиться на волны реальной жизни. Конечно, они свободны и могут делать все, что им хочется (если тут вообще можно говорить о свободе). Но ведь свобода дается недешево, и я надеюсь, они смогут это понять раньше, чем растратят свои жизни на всякую электронную чушь.

Я не думаю, что я живу вне современного мира. Просто чуть в стороне


Friday, October 07, 2016

люди и здесь живут /One Day in the Life of Ivan Denisovich - Solzhenitsyn

...слова его первого бригадира Кузёмина — старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:
— Здесь, ребята, закон — тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.

И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось — то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Все не хотелось, чтобы утро. Но утро пришло своим чередом.

Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для начальника делаешь — дай показуху. А иначе б давно все подохли, дело известное.

Там, за столом, еще ложку не окунумши, парень молодой крестится. Бендеровец, значит, и то новичок: старые бендеровцы, в лагере пожив, от креста отстали. А русские — и какой рукой креститься, забыли.

Одна радость в баланде бывает, что горяча, но Шухову досталась теперь совсем холодная. Однако он стал есть ее так же медленно, внимчиво. Уж тут хоть крыша гори — спешить не надо. Не считая сна, лагерник живет для себя только утром десять минут за завтраком, да за обедом пять, да пять за ужином.

Самое сытное время лагернику — июнь: всякий овощ кончается и заменяют крупой. Самое худое время — июль: крапиву в котел секут.

В любой рыбе ел он все: хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываривались и плавали в миске отдельно — большие рыбьи глаза, — не ел. Над ним за то смеялись.

От работы лошади дохнут. Это понимать надо. Ухайдакался бы сам на каменной кладке — небось бы тихо сидел.

Теплый зяблого разве когда поймет?

Вот этой минуты горше нет — на развод идти утром. В темноте, в мороз, с брюхом голодным, на день целый. Язык отнимается. Говорить друг с другом не захочешь.

Легкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не доносишь.

Алешка смотрит на солнце и радуется, улыбка на губы сошла. Щеки вваленные, на пайке сидит, нигде не подрабатывает — чему рад? По воскресеньям всё с другими баптистами шепчется. С них лагеря, как с гуся вода. По двадцать пять лет вкатили им за баптистскую веру — неуж думают тем от веры отвадить?
Намордник дорожный, тряпочка, за дорогу вся отмокла от дыхания и кой-где морозом прихватилась, коркой стала ледяной. Шухов ее ссунул с лица на шею и стал к ветру спиной.

В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку — целыми сковородами, кашу — чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо — ломтями здоровыми. Да молоко дули — пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в лагерях. Есть надо — чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнешь, и щеками подсасываешь — и такой тебе духовитый этот хлеб черный сырой. Чтó Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!

Сенька Клевшин — он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, еще в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадешь.

Алексей лицо в ладони окунул, молчит. Молитвы читает.

Когда задует в местности здешней буран, так не то что на работу не ведут, а из барака вывести боятся: от барака до столовой если веревку не протянешь, то и заблудишься. Замерзнет арестант в снегу — так пес его ешь. А ну-ка убежит? Случаи были. Снег при буране мелочкий-мелочкий, а в сугроб ложится, как прессует его кто. По такому сугробу, через проволоку переметанному, и уходили. Недалеко, правда.

Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша. Да не выйдет. На то придумана — бригада. Да не такая бригада, как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада — это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло! А еще подожмет такой момент, как сейчас, тем боле не рассидишься. Волен не волен, а скачи да прыгай, поворачивайся. Если через два часа обогревалки себе не сделаем — пропадем тут все на хрен.

А тебе — хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен.

Шухов поднял голову на небо и ахнул: небо чистое, а солнышко почти к обеду поднялось. Диво дивное: вот время за работой идет! Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся — не оглянешься. А срок сам — ничуть не идет, не убавляется его вовсе.

Шухов срок кончает. Самому-то Кильдигсу двадцать пять дали. Это полоса была раньше такая счастливая: всем под гребенку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла — всем по двадцать пять, невзирая. Десять-то еще можно прожить, не околев, — а ну, двадцать пять проживи?!

А было вот как: в феврале сорок второго года на Северо-Западном окружили их армию всю, и с самолетов им ничего жрать не бросали, а и самолетов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели. И стрелять было нечем. И так их помалу немцы по лесам ловили и брали.
[см. также: Николай Никулин «Воспоминания о войне»]

Кто кого сможет, тот того и гложет.

— Нет, батенька, — мягко этак, попуская, говорит Цезарь, — объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
— Кривлянье! — ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. — Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции!
(Кашу ест ротом бесчувственным, она ему не впрок.)
— Но какую трактовку пропустили бы иначе?...
— Ах, пропустили бы?! Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!
— Но слушайте, искусство — это не что, а как.
Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу: — Нет уж, к чертовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!

Запасливый лучше богатого.

Перекрестился я и говорю: «Все ж ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь да больно бьешь».

...лучше Сеньке Клевшину оставить. Он и не слышит, чего там бригадир рассказывает, сидит, горюня, перед огнем, набок голову склоня.

[Бригадир] Рассказывает без жалости, как не об себе:
...А билетов, кто помнит, и за деньги не купить было, не то что без денег. Все привокзальные площади мужицкими тулупами выстланы. Там же с голоду и подыхали, не уехав. Билеты известно кому выдавали — ГПУ, армии, командировочным. На перрон тоже не было ходу: в дверях милиция, с обех сторон станции охранники по путям бродят. Солнце холодное клонится...
Трясемся, свет погасили и на пол сели под стенку, а то активисты по деревне ходили и в окна заглядывали.

Кто два дела руками знает, тот еще и десять подхватит.

Кажется, и бригадир велел — раствору не жалеть, за стенку его — и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули.

— У нас так говорили: старый месяц Бог на звезды крошит.
— Вот дикари! Месяц на звезды крошит — зачем?
— Ну, чего не понять! — Шухов пожал плечами. — Звезды-те от времени падают, пополнять нужно.

Уговаривает Цезарь кавторанга:
— Например, пенсне на корабельной снасти повисло, помните?
— М-да... — Кавторанг табачок покуривает.
— Или коляска по лестнице — катится, катится.
— Да... Но морская жизнь там кукольная.
— Видите ли, мы избалованы современной техникой съемки...
— Офицеры все до одного мерзавцы...
— Исторически так и было!
— А кто ж их к бой водил?... Потом и черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели уж такие были?
— Но более мелких средствами кино не покажешь!
— Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говённой, да не мóя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы...

Шпионить и дурак может. У шпиона жизнь чистая, веселая. А попробуй в каторжном лагере оттянуть десяточку на общих!

(Утром только этим зэки и спасаются, что на работу тянутся медленно. Кто быстро бегает, тому сроку в лагере не дожить — упарится, свалится.)

Кто арестанту главный враг? Другой арестант. Если б зэки друг с другом не сучились, не имело б над ними силы начальство.
Еще один такой жим по второй варежке — и он горел в карцер на триста грамм в день, и горячая пища только на третий день. Сразу он представил, как ослабеет там, оголодает и трудно ему будет вернуться в то жилистое, не голодное и не сытое состояние, что сейчас.
И тут же он остро, возносчиво помолился про себя: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!»
[…] Бежал он легкий, земли не чувствуя, и не помолился еще раз, с благодарностью, потому что некогда было, да уже и некстати.

Стоят в очереди с торбочками, с мешочками. Там, за дверью (сам Шухов в этом лагере еще ни разу не получал, но по разговорам), вскрывают ящик посылочный топориком, надзиратель все своими руками вынимает, просматривает. Что разрежет, что переломит, что прощупает, пересыплет. Если жидкость какая, в банках стеклянных или жестяных, откупорят и выливают тебе, хоть руки подставляй, хоть полотенце кулечком. А банок не отдают, боятся чего-то. Если из пирогов, сладостей подиковинней что или колбаса, рыбка, так надзиратель и откусит. (А качни права попробуй — сейчас придерется, чтó запрещено, а чтó не положено — и не выдаст. С надзирателя начиная, кто посылку получает, должен давать, давать и давать.) А когда посылку кончат шмонать, опять же и ящика посылочного не дают, а сметай себе все в торбочку, хоть в полу бушлатную — и отваливай, следующий. Так заторопят иного, что он и забудет чего на стойке. За этим не возвращайся. Нету.

Цезарь Шухову улыбнулся и сразу же с чудаком в очках, который в очереди все газету читал:
— Аа-а! Петр Михалыч!
И — расцвели друг другу, как маки.
Тот чудак: — А у меня «Вечерка» свежая, смотрите! Бандеролью прислали.
— Да ну?! — И суется Цезарь в ту же газету. А под потолком лампочка слепенькая-слепенькая, чего там можно мелкими буквами разобрать?
— Тут интереснейшая рецензия на премьеру Завадского!...
Они, москвичи, друг друга издаля чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их — все равно как латышей или румын.

Быстрометчив Хромой и в темноте в спину опознает — того не ударит, кто ему самому в морду даст. Прибитых бьет. Шухова раз гвозданул.

Брюхо — злодей, старого добра не помнит, завтра опять спросит.

Шухов доедал свою баланду […]
...он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо 104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула — сама себе зону строила. Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали. Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего — волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную.

Сами клали БУР, знает 104-я: стены там каменные, пол цементный, окошка нет никакого, печку топят — только чтоб лед со стенки стаял и на полу лужей стоял. Спать — на досках голых, если зубы не растрясешь, хлеба в день — триста грамм, а баланда — только на третий, шестой и девятый дни. Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, — это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь. А по пятнадцать суток строгого кто отсидел — уж те в земле сырой. Пока в бараке живешь — молись от радости и не попадайся.

...проходи на мороз, кто дурней, а мы и тут побудем. И так целый день на морозе, да сейчас лишних десять минут мерзнуть? Дураков, мол, нет. Подохни ты сегодня, а я завтра!

«Волчье солнышко» — так у Шухова в краю ино месяц в шутку зовут. Высоко месяц вылез! Еще столько — и на самом верху будет! Небо белое, аж с сузеленью, звезды яркие да редкие. Снег блестит...

Стелиться Шухову дело простое: одеяльце черноватенькое с матраса содрать, лечь на матрас (на простыне Шухов не спал, должно, с сорок первого года, как из дому; ему чудно даже, зачем бабы простынями занимаются, стирка лишняя), голову — на подушку стружчатую, ноги — в телогрейку, сверх одеяла — бушлат; и: слава тебе, Господи, еще один день прошел!

Услышал Алешка, как Шухов вслух Бога похвалил, и обернулся.
— Ведь вот, Иван Денисович, душа-то ваша просится Богу молиться. Почему ж вы ей воли не даете, а?
Покосился Шухов на Алешку. Глаза, как свечки две, теплятся. Вздохнул.
— Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или «в жалобе отказать».
— Вот потому, Иван Денисыч, что молились вы мало, плохо, без усердия, вот потому и не сбылось по молитвам вашим. Молитва должна быть неотступна! И если будете веру иметь, и скажете этой горе — перейди! — перейдет.
Усмехнулся Шухов и еще одну папиросу свернул. Прикурил у эстонца.
— Брось ты, Алешка, трепаться. Не видал я, чтобы горы ходили. Ну, признаться, и гор-то самих я не видал. А вы вот на Кавказе всем своим баптистским клубом молились — хоть одна перешла?
Тоже горюны: Богу молились, кому они мешали? Всем вкруговую по двадцать пять сунули. Потому пора теперь такая: двадцать пять, одна мерка.
— А мы об этом не молились, Денисыч, — Алешка внушает.
Перелез с евангелием своим к Шухову поближе, к лицу самому.
— Из всего земного и бренного молиться нам Господь завещал только о хлебе насущном: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!»
— Пайку, значит?
— […] Молиться надо о духовном: чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снимал...

— Зачем ты мне о попе? Православная церковь от евангелия отошла. Их не сажают или пять лет дают, потому что вера у них не твердая.

— Вишь, Алешка, — Шухов ему разъяснил, — у тебя как-то ладно получается: Христос тебе сидеть велел, за Христа ты и сел. А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?

Александр Солженицын «Один день Ивана Денисовича»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...