Tuesday, March 29, 2016

Имя твое я сделал из хлеба такого же черного, как мой день/ Berggoltz, diary, 1956

Имя твое я сделал из хлеба
такого же черного,
как мой день… —

так писал писатель Николай Баршев [Баршев Н. В. (1888–1938) — ленинградский писатель, в конце 1920-х гг. входил в литературную группу «Содружество»] Вале, своей жене и моей подруге детства, когда сидел в тюрьме в 1937 году.
Он действительно сделал ее имя, имя дочки и матери из хлеба и украдкой передал их на волю — Вале.
Валя [Баршева Валентина Ивановна] хранит их до сих пор, нашив на бумагу. Из хлеба же, на «воле», сделала она его имя и пришила на ту же бумажку.
Ее биография, начиная с Невской заставы: «Смена». Юность. Борис Лихарев и Борис Корнилов. «Я жила в состоянии предвосхищения жизни, активного доверия к ней».
...Арест Корнилова, арест Баршева. Мое исключение из партии, изгнание из рядов демонстрации в честь 20-летия Октября. Юбилей Пушкина в 37-м году.

А Валя ходила в прокуратуру, узнавать, как Баршев. Ее свидания с ним в пересылке. «Ходила на свидания как невеста, вся в белом и обязательно с цветами». Разговор их через решетки, другие женщины, и тоже с цветами, — у одной охранник вырвал цветы, бросил под скамейку, Баршев приказал: «Подними, сволочь, и отдай женщине».
Стражник молча сделал это.
Валя предложила: «Давай умрем вместе, сейчас». Он сказал: «Мы встретимся».
Ее выслали с годовалой дочкой и семидесятилетней свекровью раньше, чем отправили по этапу Баршева.

Два или три года мытарствовала в Бугуруслане [город в Оренбургской области]…
О, Бугуруслан, Бугуруслан, — город разлук, общероссийский этап…
Надо бы побывать в нем…
Валя бегала к этапным поездам, подбирала выброшенные из вагонов письма, наклеивала на них марки и отправляла их, носила, как и другие, еду и табак нашим каторжникам.
Великая, печальная, молчаливая вторая жизнь народа!
История любви, одной любви, прошедшей сквозь эти годы, лежащей во второй жизни народа…
Эта вторая жизнь. Если б мне только написать о ней.

А потом Валя вернулась в Ленинград (с помощью Людмилы Толстой) и, голодная, нищая, разутая и раздетая, вышла замуж за какого-то инженера.
Писала Баршеву каждый день, получала ответы с перебоями, потом перестала получать ответы, потом известили — умер.

...Его [Оксмана] рассказ о своих мытарствах в лагерях в проклятых топях Колымы.
...И вдруг Оксман [Оксман Ю. Г. (1895–1970) — литературовед, известный пушкинист. С 1934 по 1946 г. провел в тюрьмах и лагерях. В 1960-е гг. вновь подвергся преследованиям как диссидент, его исключили из СП, отказывались печатать] говорит о том, как он был там вместе с Баршевым.
— Он не работал, он был «отказником», а читал он только письма своей черненькой жены. И вот пошли мы — в день выборов в Верховный Совет — через Владивосток и дальше, дальше к океану, — грузиться на пароход на остров, — на Магадан. И оба мы упали — я и Баршев. На нас спустили собак, и собаки стали терзать нас, — это хотели проверить — не придуриваемся ли мы? И мы лежали, пока собаки рвали на нас одежду, добирались до белья, до тела.
Я решил — все равно.
Но собака рванула на Баршеве тот мешочек, в котором он хранил Валины письма. Мешочек разорвался, был сильный ветер, и письма полетели в стороны, по ветру, и Баршев из последних сил вскочил и рванулся за ними. «Побег!» Его ударили прикладом под колени, он упал, письма разлетелись, стражники втаптывали их ногами. Нас погрузили на грузовики, повезли. Баршев с тех пор совсем отчуждился, совсем не стал работать. Его стаскивали, сбрасывали с нар, били, лишали еды, — он не работал.
Вскоре он погиб.
<…>
26/III-56

Ольга Берггольц - Запретный дневник

Monday, March 28, 2016

о Сибири — в плане народной и моей судьбы/ Olga Berggoltz, diary (1949, 1959)

31/Х-49
В день отъезда Юра [Георгий Пантелеймонович Макогоненко (1912–1986), на фото справа] прибежал из из-тва дико взволнованный и сказал, чтобы я уничтожила всякие черновики, кое-какие книжонки из «трофейных», дневник и т. д.
Он был в совершенном трансе — говорит, что будто бы услышал, что сейчас ходят по домам, проверяя, «что читает коммунист», т. е. с обыском. Кроме того, откуда-то запрашивали изд-во, — какие из моих книг, Саянова [Саянов В. М. (1903–1959) — поэт, прозаик. Воевал. Написал книги «В боях за Ленинград», «Нюрнбергский дневник» и др.] и Прокофьева — изданы.
Меня сразу начала бить дрожь, но вскоре мы поехали.
Ощущение погони не покидало меня. Шофер, как мы потом поняли, оказался халтурщиком, часто останавливался, чинил подолгу мотор, — а мне показалось, — он ждет «ту» машину, кот. должна нас взять. Я смотрела на машины, догоняющие нас, сжавшись, — «вот эта… Нет, проехала… Ну, значит, — эта?». Уже за Териоками [Териоки — нынешний Зеленогорск (с 1918 по 1940 г. — территория Финляндии), поселок в пятидесяти километрах от Петербурга], в полной темноте, я, обернувшись, увидела мертвенные фары, прямо идущие на нас. «Эта». Я отвернулась и стиснула руки. Оглянулась — идет сзади. «Она». Оглянулась на который-то раз и вдруг вижу, что это — луна, обломок луны, низко стоящий над самой дорогой…
Дорога идет прямо, и она — все время за нами.
Я чуть не зарыдала в голос, — от всего.
Так мы ехали, и даже луна гналась за нами, как гепеушник. Лесной царь — сказка. Наконец мотор отказал совсем — ночью, в 50 км от дому! Идиот-шофер опустил руки.
Помогло чистейшее чудо, — Юрка за бешеную сумму уговорил шоферов автобуса, идущего в другую сторону. И вот ночью, одни, в огромном пустом автобусе мчимся среди леса, — сказали им — 35 км, обманули со временем, — едем, и мне все время кажется — не та дорога!
Ни я, ни Юрка ночью тут не ездили. Она тянется бесконечно и адски долго. Нервы — как струны. Почти в 2 ч. ночи все же добрались, угостили шоферов, затопили печь в моей комнате, сели перед огнем.
Добежали! Навряд ли «они» приедут сюда, если не схватили по дороге. Но ведь может быть!.. Юрка сказал, — «никогда у меня не было такого физического ощущения удушья, смыкающегося кольца вокруг нас». Легли поздно, спали тяжко, — от всех этих событий, сведений, этой кошмарной поездки, водки, — было ощущение нереальности жизни.
Утром я собрала завтрак, нарядилась, — выхожу к столу, говорю — «здравствуй, Юрик», — и вдруг вижу, что он, глядя в окно, — плачет, навзрыд, тяжко, истерически, и катятся огромные слезы, — и губы дергаются — первый раз в жизни вижу, чтоб так плакал мужчина, — так горько, обильными такими слезами, с такой беспомощностью и отчаянием. У меня ноги подкосились, — думаю, сейчас скажет, что будет ребенок от Ю., или что-нибудь такое. А он обнимает меня и плачет, плачет отчаянно.
— Я не могу, не могу, у меня чувство, что тебя уже отобрали от меня, уже разлучили нас. Вот уже руки к тебе протянуты, уже не вырвать тебя. Господи! Все, все, только не это, только не разлука — а я третий день хожу сам не свой и чувствую, — вот она, вот…
Я утешаю его (сразу откуда-то твердость и гордость в душе), а он цепляется за меня, целует мне руки и рыдает, рыдает в голос, страшно, истерически.

*
Сибирь — Норильск.
Многократное место народных трагедий.
Твардовский. Пишет о Саше Фадееве, и я о нем и о Твардовском. Их горькая судьба. Их размолвки, их ссоры, особенно после XX съезда.
Не Сибирь ли легла меж ними?
Сибирь — с ее людским горем и сталинским режимом, невольным утвердителем которого и невольником которого был Фадеев. Осознав это, он и покончил с собой. Больше нечем было жить — не было прошлого, не было будущего.

Его гибель, наши разговоры с Твардовским и Иваном Макарьевым [Макарьев И. С. (1902–1958) — журналист, литературный критик. Репрессирован в 1936 г. После реабилитации работал в Москве, был секретарем Московской писательской организации], — а он только что из Сибири, из Норильска, — помню, как он приводил ко мне секретаря партийной организации (партийная организация среди заключенных, воздвигнувших Норильск).
И вот и Макарьев покончил с собой, вскрыл себе вены. Не выдержал — «в миру» оказалось еще труднее, чем в Сибири, да и 19 лет Сибири дали о себе знать. Она потребовала к ответу как заимодавец, потребовала свое… Даже не долг, а именно нечто свое, временно данное человеку, дарованное на время.
Свое — тайное — повладел, побаловался? Хватит! Ложи взад.
И вот отняла это. У Фадеева, у Макарьева — и неужели отнимет у Саши Твардовского?
Надо широко писать о Сибири (уже символ) — в плане народной и моей судьбы.

Путевые записки. Сибирь, весна 1959 года

О. Берггольц - Запретный дневник

Saturday, March 26, 2016

Репинские бурлаки — детский сон/ Olga Berggoltz, diary (1949)

Записи о Старом Рахине, колхоз, 1949 год // Печатается по: Знамя. 1991. № 3

Мужики, верней, бабы жалеют коров, и пахать можно не на всякой.
Поэтому в качестве основной меры для выполнения плана вспашки применяется… женский ручной труд. Старик, отец хозяина, сказал: «Да ведь тут львиная сила нужна, а не женская».

Земскова с горечью и слезами в голосе говорила, что дом у нее заброшен, — еще сегодня: «А я и обед-то не варю; вот сегодня щей сварила, — так, пожарю немного рыбы, молока похлебаем… Маленькая семья, что ли, так потому и не естся».

Третьего дня покончил самоубийством тракторист П. Сухов. Лет за 30 с небольшим. Не пил. За несколько дней до этого жаловался товарищам, что «тоска на сердце, и с головой что-то делается». Написал предсмертную записку: «Больше не могу жить, потерял сам себя».
Он повесился на полдороге от Старого Рахина до станции, невдалеке от дороги. Путь к себе заметил — пучками черемухи и сломленными верхами ели, — «партизанская манера путь указывать», — заметил Земсков.
Говорила вчера с председателем колхоза — Качаловым. Потерял на войне троих сыновей, один имел высшее образование, историк. Жаловался на сердце, — у всех неврозы, неврастения, все очень мало и плохо едят, «больше молоко».
Земскова вчера говорила: «После войны мне труднее стало. Из-за мужа. Очень трудно с мужчинами стало — они на войне к водке привыкли, от дома отвыкли. Споримся часто; сначала из-за водки начнется, а там и пойдет. И я его, и он меня всяко обругает. Так — неделю мирно, а три недели — ругань. Поэтому и трудней, чем одной. Никакого облегченья, новое расстройство — и всё».

Рассказ о женщине, которая умерла в сохе. «Некрасиво получилось». Коняги. [аллюзия на притчу «Коняга» М. Е. Салтыкова (Щедрина) об истязаемом животном, которое «не живет, но и не умирает».] Вчера многие женщины, по 4–6 человек, впряглись в плуг, пахали свои огороды, столь ненавидимые государством. Но это — наиболее реальный источник жизни и питания. На колхоз — надежда неполная, тем более что пашут и сеют «от горя», кое-как.

Зачем я сижу здесь, ем отвратительную пищу, от которой уже явно ослабла и похудела, дрожу от отвращения перед девушкой с волчанкой? Ну да, я довольна, что все это повидала, надо знать «жизнь народа», но моя-то, моя горькая и уходящая жизнь — тоже что-то значит. Но нет, она ни для кого — ничего не значит, и сами мы все время самоумаляемся. Баба, умирающая в сохе, — ужасно, а со мною — не то же ли самое! И могу ли я быть, при этом-то родстве (конечно, «негласном», «неопубликованном», «секретном»), — могу ли я быть при этой бабе — «пустоплясом», как Грибачев [Грибачев Н. М. (1910–1992) — поэт, одна из ведущих фигур официальной советской литературы] и К°. Приступы эгоизма очень одолевали вчера.

Пришедши домой, в чужую и, собственно говоря, чуждую семью, — ревела в одиночку все время, еле оглушила себя валерьянкой, — оттого, что старею, оттого, что он не любит и — не понимает и я одна, и только одна знаю, что все со мной кончено. Удивительное безмолвие в душе. Даже запахи берез, полей и земли — запахи молодости и детства, запахи Глушина [Хутор в Новгородской области, где семья Берггольц жила летом 1925–1926 гг.] — волнуют как-то глухо, не певчески. Ощущение «всей жизни» — то ощущение, которое дало мне в 42 г. «Ленинградскую поэму» и в итоге «Твой путь», — томит…

А ведь мне «необходимо обелиться», — в чем, е. т. м.?! Меня будут слушать на бюро, — как я «исправилась после критики моего творчества» — Кежуном [Кежун Б. А. (1914–1984) — поэт, переводчик, официозный общественный деятель], Друзиным [Друзин В. П. (1903–1981) — критик, редактор журнала «Звезда», официозный общественный деятель, проработчик] и Дементьевым [Дементьев А. Г. (1904–1986) — критик, литературовед, в конце 40-х гг. в Ленинграде активный участник борьбы с «космополитами». В Москве в конце 50-х основатель, первый редактор журнала «Вопросы литературы», затем многолетний сподвижник А. Т. Твардовского в журнале «Новый мир», зам. главного редактора]. Это мне-то, за мою блокаду, каяться и «исправляться». Эх, эх, эх… Соха!

Отвратительные сны снились мне сегодня — с арестами, с потерей друг друга, с бегством… <…>

Так-так… Чуть копни — и сразу — заключение, или до, или после… Почти в каждой избе — убитые или заключенные.

24/V-49
Сижу на пригорочке среди сосен, и такой простор кругом, такой голубой, пологий, русский, добрый, — такой только снился, да и то давно, — когда еще снилась «та полянка» [«Та самая полянка» — рассказ, вошедший в книгу О. Б. «Дневные звезды»], тоже новгородская, открывшая этот простор в детстве.
Дивной красоты сосна стоит рядом, со зрелой, широкой, архитектурной кроной, темно-зеленая, вся в золотых свечках. И все сосенки — в свечках, самые крохотные. Белые звездочки цветущей земляники, ярко-голубые с сиреневым фиалки — умиления бескрайнего.
И этот голубой окоем, и холмы то в нежно-зеленых, то в желтовато-кирпичных красках, и синее-синее озеро среди холмов и леса. Жаворонки наполняют воздух упоительным, ликующим щебетанием, томно, глухо восклицает где-то в лесу кукушка.
«Господи, люблю Тебя и верю радости Твоей, без которой нельзя жить и быть».
Господи! Господи…
И правда, — молиться хочется и плакать.
Вчера, когда вечером бродила по дороге среди холмов, встретилась женщина — щуплая, маленькая.
— Не попутчицей будете?
— Нет.
— А то идем в Кашино. У нас хорошо, люди приветливые.
— Я уж по вам вижу.
— Это верно, я приветливая, человека сразу в сердце принимаю.
Пошла с ней рядом, она рассказала сложную историю: идет из Крестец, там дочь в заключении (ну конечно, — в заключении).
— Молодая девчонка, только кончивши семилетку, пошла в магазин работать, там у нее недостача в 1700 руб… Ну, теперь-то я недостачу покрыла, но она второй месяц в заключении сидит, — за то, что уехавши была, пока дело не разобрали, — а мы и не знали, что уезжать нельзя… Прокурор говорит, — защитника брать нужно. А защитник, говорят, 700 руб. берет, а казенного теперь не дают.
И поплакала, и все рассказала (муж убит), и так сердечно приглашала к себе, точно знает меня много лет. — «Живем хорошо, очень хорошо». Куда лучше.

25/V-49
Еще запомнить чаепитие у фельдшера Влад. Францевича Бурака, его жены Алекс. Петровны и дочери Кати. Их рассказ об убитом сыне Андрее, — как она прощалась с ним в день войны, в лесу, около куста можжевельника. «Он ушел, а я руками рву можжевельник, полными объятиями, думаю — на память, на память».

...Хочу домой. Хочу сидеть и вслушиваться в себя — нет, нет, там есть стихи, хотя каждая фраза сейчас, которую пишу, и не только стихотворная, — любая, даже здесь, — кажется мне совершенно не тем, совершенно не выражающей мысль, — ни на йоту. Никогда такого не было: ощущение, что все слова не те.
Вроде как вкус не тот, — или пересолено, или переслащено, или непропеченное, что-то вязнущее в зубах, противно…
Все нужно снова: слова, ритм — внутренний, дыхание. Дыхания в стихе нет, вот что, воздуху нет. Дыхания души, дыхания внутренней гармонии…
И «первых слов» нет, — тех, с которых начинается стих, тех таинственных первых слов, которые потом, м. б., отомрут или будут в самом конце, в которых зародыш и главный звук-мысль.

...сегодня, когда брела, нагнала меня тоже баба, но старорахинская, Евгения Фед. Савельева. И тоже плакала, и тоже рассказывала всю свою жизнь и про жизнь в колхозе. Муж убит в эту войну, на Ладоге. — Наши мужики старорахинские какие-то несчастные. Всех скопом взяли да в одно место и отправили, под Ленинград, там они под Лугой, говорят, скопом и полегли…
Жить тяжело, «питание очень плохое», «все женщины стали увечные, все маточные больные, рожать не могут, скидывают; одного-двух родит, уж матка выпадает. Так ведь потому, что работа вся на женщине, разве можно это?»
Сама — калека, вывихнула руку, ездив на бычке, потом «залечили». Под гипсом завелись черви и клопы.
— Нет, мы теперь, может, и выберемся, с госсудой разочлись… Да ведь что, главное, обидно? Зачем начальство (чинарство) так кричит на людей? Ведь разве мы не до крови, пота убиваемся? Что ж оно кричит-то на нас.
И заплакала… Громко-громко, как дети на экзаменах, выкладывала она мне это среди неоглядных, дивно прекрасных древнерусских просторов; после нее я вот взобралась на пригорок и сижу…
…Так нагоняли меня на дорогах бабы, плакали и рассказывали о своей судьбе, а Русь вокруг зеленела и голубела, и кукушка далеко-далеко в темном лесу отсчитывала годы… Уходящие, невозвратимые годы, их и мои.

25/V-49 Вчера на холме так сожгла себе лицо, что боюсь сейчас на солнце высунуться. Подглазники отекли и старые-старые, как у 50-летней старухи.

Сочихина сказала: «Она властвовать очень любит. Я бы вот властелином не согласилась быть. По-моему, у кого совесть, тот никогда себе властелином быть не позволит, совесть и власть — это врозь идет». (Очень интересная, кстати, думающая, хоть и хитроватая баба.)

Да, у П. П. властный характер и умение властвовать, т. к. она совершенно не любит людей. Ее отзыв о повесившемся Сухове: «Его не в гробу везти, а на веревке тащить надо».

И эта страшная «установка»: «Не вооружать паспортами»! Оказывается, колхозники не имеют паспортов [Выдача паспортов колхозникам началась при Хрущеве. До этого они были ограничены в свободе передвижения (по сути, крепостное право)]. Молодежи они тоже не выдаются, — чтоб никто не уезжал из колхоза. Федорова взяла к себе «техничками» двух молодых колхозниц и выправила им паспорта. Земскова рвала и метала:
— Зачем ты вооружила их паспортами?
То же самое говорили мне и учителя:
— Земскова чинит всяческие препятствия к тому, чтоб молодежь, даже ушедшая от нас в район, получила паспорта.
Это ужасно действует на ребят. Они говорят: зачем нам кончать, нас отсюда все равно никуда не выпустят, а еще говорят, что молодым везде у нас дорога… Итак, баба умирает в сохе, не вооруженная паспортом… Вчера, идучи к фельдшеру Бураку, видела своими глазами, как на женщинах пашут. Репинские бурлаки — детский сон.

Завтра еду. Слава богу, ссылка кончилась. Жаль только уходить от просторов этих, холмов, озер и омутов…

Этот инвалид-бухгалтер в строчке. Алексей Михайлович Митькин. Коренной старорахинский, образование низшее, но потом как-то поднаторел на бухгалтерии. Воевал, сыновья тоже. — Мы все впятером воевали. Под старшим сыном 13 танков сгорело, в Сталинграде. Они с Земсковым выпили за завтраком, он пошел говорить…
Ногу ему оторвало в 41 году в Пушкине. Лежал всю блокаду в ленинградском госпитале, в университете. В общем, как и все, всё понимает, только говорить боится. Однако сказал, например:
— Я за что правительство ругаю? Почему от меня пенсию забрали? Мне ее, может, и не нужно в денежном выражении, пусть она мне как воспоминание будет, — что вот, тов. Митькин, участвовал ты в Великой Отечественной войне, пролил кровь, — мы это помним, и ты помни… Нет, отобрали… Так вот иногда идешь на озеро по рыбу, растянешься на своих костылях, и тут уж все как-то сразу вспомнишь, — ну и почнешь и в родину, и в правительство…
О Сочихиной сказал:
— Сочинения у нее с некрасовским духом. Она это больше всего Некрасова обожает. Ну так оно и верно, жизнь такая… некрасовская… А вам, извиняюсь, наверно, тоже рамки ставят? Правды-то ведь не пишут. Не думаю, чтоб сами писатели к неправде стремились…

Тот же Митькин говорил:
— Мы все же думаем, что при Ленине было б иначе… Он, конечно, говорил, что можно в одной стране. А вот Бисмарк [первый рейхсканцлер Германской империи (1871–1890)], кажется, говорил: если уж надо строить социализм, то надо взять страну маленькую, с небольшим народом, — в общем, такую, которой не жалко… н-да… а мы размахнулись на одну шестую часть мира, ну, где ж тут… н-да… Конечно, кто ж против этого строя возражает, но ведь жить-то хочется… н-да… Ну, это верно Миша Калинин [Калинин М. И. (1875–1946) — первый Председатель Президиума ЦИК СССР от РСФСР, первый Председатель Президиума Верховного Совета СССР; номинальный глава государства; в народе его называли «всесоюзный староста»] говорил, — на ошибках учимся, а может, в маленькой стране и ошибки были бы помене, ну и народу меньше пострадало бы… н-да…
Совершенно просоветский инвалид.

Коля быстро сказал: «Про войну читать люблю».
— Что ж ты, не навоевался? Ведь сам был на войне.
— Ну, кака это война. Я люблю про настоящую, где героизм и подвиги.

О. Берггольц - Запретный дневник

Tuesday, March 22, 2016

Она пишет правду/ Olga Berggoltz, diary, 1942

Какая-то страшная пожилая женщина говорила мне: «Знаете, когда заедает обывательщина, когда чувствуешь, что теряешь человеческое достоинство, на помощь приходят ваши стихи. Они были для меня как-то всегда вовремя. В декабре, когда у меня умирал муж, и, знаете, спичек, спичек не было, а коптилка все время гасла, и надо было подталкивать фитиль, а он падал в баночку и гас, и я кормила мужа, а ложку-то куда-то в нос ему сую — это ужас, — и вдруг мы слышим ваши стихи. И знаете — легче нам стало. Спокойней как-то. Величественнее… И вот вчера — я лежу, ослабшая, дряблая, кровать моя от артстрельбы трясется, — я лежу под тряпками, а снаряды где-то рядом, и кровать трясется, так ужасно, темно, и вдруг опять — слышу ваше выступление и стихи… И чувствую, что есть жизнь».
И еще — такие же отзывы, письма.
А это ведь и в самом деле грандиозно: ленинградцы, масса ленинградцев лежит в темных, промозглых углах, их кровати трясутся, они лежат в темноте, ослабшие, вялые (Господи, как я по себе знаю это, когда лежала без воли, без желания, в ПРОСТРАЦИИ), и единственная связь с миром — радио, и вот доходит в этот черный, отрезанный от мира угол — стих, мой стих, и людям на мгновение в этих углах становится легче — голодным, отчаявшимся людям. Если мгновение отрады доставила я им — пусть мимолетной, пусть иллюзорной, — ведь это не важно, — значит, существование мое оправдано.

В другом конце Песочной, в военном госпитале — зимой необратимо захворал Коля. Сюда я несколько раз ходила 6 января, к нему. Пришла, а он лежал связанный, безумный, среди чужих людей, бредил гитлеровским пленом и сразу узнал меня. <…> О, нет! Если начать вспоминать это, то сплошная рана открывается внутри и ясно становится душе, что нельзя, нельзя жить после этого. <…> Я не знаю все еще, как же жить. Не умом не знаю, а практически. <…>

Уже последние запасы сил выходят. Прендель рассказывал недавно, что трупоедство растет — в мае в их больнице 15 случаев вместо 11 — в апреле. Ему же пришлось и все еще приходится держать экспертизу по определению вменяемости людоедов.
Людоедство — факт, он рассказывал о двух людоедах, которые сначала съели трупик своего ребенка, а потом заманили троих — убили их и съели. Это было в апреле. Когда Прендель об этом говорил — мне почему-то было смешно, совершенно искренне смешно, тем более что он еще пытался как-то оправдывать их. Я сказала: «Но ведь ты же не скушал свою бабушку», — после этого уже не могла всерьез относиться к его рассказу о людоедах.
А как все это опротивело — людоеды, продырявленные крыши, выбитые стекла, идиотическое разрушение города — тоже, героика, романтика войны! Вонючее занятие, подлое и пакостное. Все героическое живет лишь в том, что идет вопреки войне и не естественно ей. И до скрежета зубовного, до потери дыхания от ненависти — жаль людей, и противно, противно, душно во всем этом… Неужели, действительно, этому смраду будет конец?

29/V-42 
О, какая весна. Теплый, теплый, благодатный день и воздух, где-то играет радио (рояль), пахнет листьями, нежная зелень одевает деревья, из окна моего среди розовых, продырявленных крыш видны зеленые клубы деревьев…

Я тоже выступала плохо, почти без подъема, потому что в середине совещания совершенно очевидна сделалась его никчемность. Я вообще не люблю этого организованного лицемерия, хотя на этот раз его было значительно меньше, чем в <неразб.> время. Меня много хвалили — хвалил Тихонов в докладе, дважды Фадеев в своем выступлении, Вера Кетлинская [Кетлинская В. К. (1906–1976) — писательница, общественный деятель, в годы войны возглавляла ЛО Союза писателей] в докладе, Юрка, выступая. Мне же неудобно до крайности: сколько времени вожусь с «Ленинград — фронт» — и одна трепотня, а работа ни с места, а другое, насущнейшее — ждет. Трепло я, и всё. И стихи пишу какие-то «вумные», холодные, взяла тон непомерно высокий, — проще, проще, проще надо, ближе к сердцу каждого.

Рассказывала ей о Колиной смерти, почти спокойно, т. к. когда говорю об этом — все кажется, что что-то выдумываю, что это — неправда, недоразумение.

...вчера был удивительный вечер: Юрка [Георгий Пантелеймонович Макогоненко, третий муж О.Б.] купил по дороге большой пучок березовых веток. Мы принесли их, поставили в комнате, а окно было открыто настежь, видно было тихое, могучее небо, прохладный ветер веял в окно, в городе было очень тихо — и так пахло березой, так пахло, что вся жизнь, самые счастливые дни ее ожили во мне и — в чувстве — шли через душу счастливо, страстно, ликующе.
Вечера, сырые и пахучие, в Глушино, в детстве; наш самый первый вечер с Колей на Островах, где он первый раз поцеловал меня — молодой, красивый, — а я была в вышитой русской рубашке, — там тоже пахло березой, так же, как вчера. И я жила той неясной, томительной отроческой тоской глушинских вечеров, и ясной, слепящей радостью вечера на Островах, и теперешним вечером — этой минутой тишины и радости, когда около лежал красивый, любящий мой теперешний муж, и я ощущала всем существом, что это счастье — что он лежит сейчас около меня и любит меня, и я люблю его, и тихо, и пахнет, пахнет, пахнет свежей березой. Все это сливалось в одно, без боли, вернее, со счастливой болью — все это было счастье, то есть жизнь, все это было неистребимо, прекрасно и едино.
Если б мне удалось выразить это, наверное, я написала бы гениальное произведение. Но это невыразимо, это, наверное, тайна, которую нельзя выразить. Так ясно было душе, что нет времени, нет горя, что жизнь — и есть счастье, что высший мой день — сегодняшний, вообще — каждый день жизни — и есть высший ее день; но все же, может быть, высший день именно был вчерашний вечер, высшая жизнь — теперь, потому что у меня уже так много накопилось счастья — опыта жизни, потому что у меня уже ЕСТЬ ЧЕМ ЖИТЬ — и детством, и сияющей любовью с Колей, и сегодняшней любовью, и предчувствием, основанным на опыте, — что счастье будет. И это ощущение слиянности, единства, независимости от времени, это ощущение счастливого напоминания — это есть зрелость, лучшая пора человеческой жизни.

Наверное, скоро кончится моя жизнь. Наверное, скоро кончится. Где-нибудь за углом уже подстерегает меня конец. Потому что невозможно человеку долго жить на такой острой высоте, ходить по таким остриям, как я сейчас живу и хожу. Последние дни меня ранит и терзает какое-то дикое, безумное счастье, ощущение счастья, жизни предельное. И я чувствую — это уже всё. Это уже предел, дальше которого ничего нет, ничего не может быть. Или смерть, или с ума сойду. Потому что (кощунство, может быть) — память о Коле вдруг стала сияюще-счастливой. Как будто бы не видела его с ввалившимися вороночкой щеками, в моче, со сведенными руками <неразб.> этот образ без боли и исчезнет, — да нет, не было, не было такого! А был и есть тот — золотоглазый университетский Коля Молчанов.

2/VII-42
На улицах наших нет, конечно, такого средневекового падежа, как зимой, но почти каждый день видишь все же лежащего где-нибудь у стеночки обессилевшего или умирающего человека.
Вот как вчера на Невском, на ступеньках у Госбанка лежала в луже собственной мочи женщина, а потом ее волочили под руки двое милиционеров, а ноги ее, согнутые в коленях, мокрые и вонючие, тащились за ней по асфальту.
А дети — дети в булочных…
О, эта пара — мать и девочка лет 3-х, с коричневым, неподвижным личиком обезьянки, с огромными, прозрачными голубыми глазами, застывшими, без всякого движения, с осуждением, со старческим презрением глядящие мимо всех. Обтянутое ее личико было немного приподнято и повернуто вбок, и нечеловеческая, грязная, коричневая лапка застыла в просительном жесте — пальчишки пригнуты к ладони, и ручка вытянута так перед неподвижно страдальческим личиком… Это, видимо, мать придала ей такую позу, и девочка сидела так — часами… Это такое осуждение людям, их культуре, их жизни, такой приговор всем нам — безжалостнее которого не может быть. Все — ложь, — есть только эта девочка с застывшей в условной позе мольбы истощенной лапкой перед неподвижным своим, окаменевшим от всего людского страдания лицом и глазами. Все — ложь, — есть только эта девочка, есть Коля со сведенными руками и померкшим Разумом — его светозарным разумом, — все остальное ложь или обман, и в лучшем случае — самообман.

...Третьего дня мы с Юркой переехали с нашего 7 этажа, из «блиндажа» с небом — в пятый этаж, в отдельную квартиренку из 2-х комнат. Это, как и сотни квартир в Л-де, — вымершая квартира. Ее хозяин, какой-то киноактер, убит на фронте, брат его умер зимой.
В моей комнате, — она же наша спальня, — рояль, книжный шкаф с книгами, которые человек подбирал, видимо, специально, в этом же шкафу ящики с фото — в изобилии снимки какой-то славной, мирно улыбающейся, спокойно глядящей женщины, и шкаф, который был набит разным домашним барахлом: старые шляпы, наполненные медицинскими банками, лоскуточки, посуда (масса блюдечек и две подходящие к ним чашки, ситечко неизвестного назначения, ржавая мясорубка и т. д.).
Я разбирала и осваивала все это, расставляла мебелишку, раскладывала наше белье со смутным, многослойным чувством недоумения, иронии и печали. Мой быт накладывался на чей-то чужой, потухший, умерший быт. Меня не покидало ощущение, что это — чужая квартира, что хозяева еще могут вернуться, хотя я знаю, что этого не будет. Вот и я не живу на Троицкой, и я лишена своей квартиры, своей прежней жизни, и, приходя туда, замираю в удивлении и внутренне мечусь: неужели я, теперешняя я, жила там, и у меня был Коля, и была жизнь, абсолютно не похожая на эту? Все сдвинуто, перемещено, плоскости отдельных чуждых жизней пересекают друг друга, и вернуть прошлое — нельзя. Мне все еще часто кажется, что сегодняшний мой быт — это «невзаправду», «понарошку», нечто вроде игры, или какая-то вторичная жизнь — как на том свете, как после смерти.

Пример Севастополя сильно повлиял на психику ленинградцев. Из Л-да бегут. Вообще, настроения подавленно-панические — даже «военная группа» писателей собирается дать тягу под разными предлогами. Все ждут штурма и боятся его. Я тоже боюсь…

Видимо, все же беременна — уже 13-й день задержки и что-то вроде легкой тошноты. Ну, и все это — «перед штурмом», перед разлукой с Землею? Зачем же привязываться к ней — любовью, ребенком, работой? Не лучше ли обрубить все связи с нею? Но это означает — сдаться раньше, чем тебя возьмут.

Получила от портнихи черное бархатное платье — идет, очень идет, «страх как мила», и пальто новое летнее идет — просто душка в нем, — ну, разве может быть при этом гибель, катастрофа и т. п.

Из московского райкома мне звонят — «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатных женщин»… А у меня — ни ордена, ни лауреатства, ни прессы! Я ни на минуту в стихах не потрафляла начальству, не подделывалась под народ, не снижала мысли. Известность пришла ко мне не через Союз, не через печать обо мне, в труднейшее время, когда человек необычайно чуток на ложь, известность пришла суровая, заработанная только честным трудом, только сердцем — открытым, правдивым, — я ни в чем не лгала себе. Даже Маханов сказал: «Какое вы хорошее имя себе заработали», — да, это так. Самое главное в этом хорошем имени можно сформулировать так: «Она пишет правду».

О. Берггольц - Запретный дневник

Saturday, March 19, 2016

эта тетрадь со всеми ее записями мучительно ранит меня/ Olga Berggoltz, diary, 1941-42

Я не могу даже на четвертый день бомбардировок отделаться от сосущего, физического чувства страха. Сердце как резиновое, его тянет книзу, ноги дрожат, и руки леденеют. Очень страшно, и вдобавок какое это унизительное ощущение — этот физический страх.

Нет, нет — как же это? Бросать в безоружных, беззащитных людей разрывное железо, да чтоб оно еще перед этим свистело — так, что каждый бы думал: «Это мне» — и умирал заранее. Умер — а она пролетела, но через минуту будет опять — и опять свистит, и опять человек умирает, и снова переводит дыхание — воскресает, чтоб умирать вновь и вновь. Доколе же? Хорошо — убейте, но не пугайте меня, не смейте меня пугать этим проклятым свистом, не издевайтесь надо мной. Убивайте тихо! Убивайте сразу, а не понемножку несколько раз на дню… О-о, боже мой!

На рабочих окраинах некуда прятаться от бомб, некуда. Это называлось — «Мы готовы к войне». О, сволочи, авантюристы, безжалостные сволочи!

Ничтожность и никчемность личных усилий — вот что еще дополнительно деморализует… Нам сказали — «создайте в домах группы в помощь НКВД, чтоб вылавливать шептунов и паникеров». Еще «мероприятие»! Это вместо того, чтоб честно обратиться к народу вышестоящим людям и объяснить что к чему. Э-эх! Но все-таки сдаваться нельзя! Собственно, меня не немцы угнетают, а наша собственная растерянность, неорганизованность, наша родная срамота… Вот что убивает!..

Сегодня Коля закопает эти мои дневники [были зарыты позже]. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду.

Я могла бы жить в Доме радио, работать и спать в хорошем бомбоубежище, но я не иду туда без Коли — стыдно и позорно бросать вернейшего товарища в трухлявом доме, а самой спасаться. А его туда нельзя из-за диких его припадков, он будет пугать и без того измотанных людей.

Зачем мы лжем даже перед гибелью? О Ленинграде вообще пишут и вещают только системой фраз — «на подступах идут бои» и т. п.

Самое ужасное в страхе и, очевидно, в смерти — ее ожидание. А если неожиданно — то пожалуйста.

Надо оторваться от земли, отрешиться от нее, понять, что тебя преследуют и все равно настигнут, и пока жить каждым часом, каждой минутой, вопреки всему извлекая из нее драгоценности жизни. Но это противоречит одно другому — отрешиться и извлекать.

Вот когда умирала Ирочка, я тоже все время писала и писала дневник. Видимо, это помогает не думать о главном.

О, мир теперь не вылезет из этой кровавой каши долго, долго, долго, — уж теперь-то я это вижу… Кончится одно — начнется другое. И все будет кровь.

А я должна писать. Я должна что-то делать, чтоб выжить, чтоб не сойти с ума, не лечь… [блокадная терминология. Крайний признак физического истощения. Опасность «лечь» была смертельной] Потом, потом, если ты погибнешь, я лягу. Да, мы должны выжить, и я буду писать — работать, потому что иначе — смерть.

Папу держали вчера в НКВД до 12 ч, а потом он просто не попал к нам потому, что дверь в ДР была уже закрыта. Его, кажется, высылают все-таки. В чем дело, он не объяснил, но говорит, что какие-то новые мотивы, и просил «приготовить рюкзачок». Расстроен страшно. Должен завтра прийти. В чем дело — ума не приложу, чувствую только, что какая-то очередная подлая и бессмысленная обида. В мертвом городе вертится мертвая машина и когтит и без того измученных и несчастных людей.

И никогда не забуду я его лица при свете свечки, ставшего вдруг каким-то необычайно милым, детским, когда он сказал мне:
— А у меня, понимаешь ли, какая-то такая жажда жизни появилась, — сам удивляюсь. Вот я уже думаю, как мой садик распланировать, — весной. Деревянный-то забор мы уже сожгли, но я тут моток колючей проволоки присмотрел — обнесу садик колючей проволокой… Понимаешь, мне семена охота покупать, — цветы сажать, розы. Покупать вообще хочется. Я вот пуговиц накупил зачем-то, пряжек, обои хочу купить, комнату оклеить. Страшная какая-то жажда жизни появилась, черт ее возьми…
В его маленькой амбулатории — тепло, чисто, даже светло — есть фонари и свечи. Он организовал лазарет для дистрофиков, — изобретает для них разные кисельки, возится с больными сиделками, хлопочет — уже старый, но бодрый, деятельный, веселый.

Здесь все чужие и противные люди. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказываю им о нем, как когда-то говорила о тюрьме, — неудержимо, с тупым, посторонним удивлением.

Я долго не решалась продолжать эти записи в этой тетради. Как все, что было до войны, — эта тетрадь со всеми ее записями мучительно ранит меня. Впрочем — пусть ранит, пусть.

Я с удивлением почти мистическим читаю свою запись от 4/VI-41. Да, вот так и вышло: война сжевала Колю, моего Колю, — душу, счастье и жизнь. Я страдаю отчаянно.

Живу в гостинице «Москва». Тепло, уютно, светло, сытно, горячая вода. В Ленинград! Только в Ленинград… Тем более что вовсе не беременна — опухла просто.

Совершенно ясно, что книжку стихов в таком виде, как она у меня есть, не примут и не издадут. Здесь не говорят правды о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого нет никакой «героики» Ленинграда. (Я ставлю слово «героика» в кавычки только потому, что считаю, что героизма вообще на свете не существует.)

Ирина рассказывала о Ленинграде, там все то же: трупы на улицах, голод, дикий артобстрел, немцы на горле. Теперь запрещено слово «дистрофия», — смерть происходит от других причин, но не от голода! О, подлецы, подлецы! Из города вывозят в принудительном порядке людей, люди в дороге мрут.

Трупы лежат штабелями, в конце Мойки целые переулки и улицы из штабелей трупов. Между этими штабелями ездят грузовики с трупами же, ездят прямо по свалившимся сверху мертвецам, и кости их хрустят под колесами грузовиков [Бывший уполномоченный ГКО по продовольствию в Ленинграде Д. В. Павлов в своей книге «Ленинград в блокаде» приводит точную (!) цифру погибших от голода во время блокады: 641 803 человека. Согласно современным данным, число жертв блокады — от одного миллиона двухсот тысяч до полутора миллионов человек. О. Б. дает цифру полтора и два миллиона].

3/IV-42
Получили письмо от отца, с какой-то станции Глазовой [город Глазов Удмуртской АССР] от 28/III. Он пишет: «родные мои, обратитесь к кому угодно (к Берия и т. д.), но освободите меня отсюда». Он едет с 17/III, их кормят один раз в день, да и то не каждый день. В их вагоне уже 6 человек умерло в пути, и еще несколько на очереди. Отец пишет: «силы гаснут, страдаю животом…» Он заканчивает письмо — «простите меня за все худое…». Боже мой! За что же мы бьемся, за что погиб Коля, за что я хожу с пылающей раной в сердце? За систему, при которой чудесного человека, отличного военного врача, настоящего русского патриота вот так ни за что оскорбили, скомкали, обрекли на гибель, и с этим ничего нельзя было поделать? А ведь «освободить» отца почти невозможно. Кто же будет заниматься спасением какого-то доктора? «Спасати народ»! К кому кинуться? Писать челобитные — я же знаю по опыту, что это просто волокита. Попробую поговорить завтра с Фадеевым [Фадеев А. А. (1901–1956) — писатель, первый секретарь СП СССР с 1946 г., активный деятель РАППа, позднее член ЦК ВКП(б). После XX съезда партии покончил жизнь самоубийством], но разве этот вельможа сделает хоть что-либо реальное?

Тихонов тоже рвется в Ленинград. Я знаю, что влечет нас туда: там ежеминутно человек живет всей жизнью, там человеческие чувства достигают предельного напряжения, все обострено и обнажено и ясно, как может быть ясно перед лицом гибели.

Я, видимо, пьяная, хотя вино после голода ни разу еще не приносило желанного самозабвения. Коля!

Тучкова набережная, Тучков мост, где 8 июня 1930 года я сидела ранним утром у воды после первой ночи с Колей, — а Коли нет… Его нет в городе.

Ольга Берггольц. Запретный дневник

Thursday, March 17, 2016

Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми/ Olga Berggoltz, diary (1937-1941)

7/VI-37
Я вся в ничтожестве своем, как в парше. Перечитываю старые дневники, письма — о, как хочется мне многое, почти все уничтожить! Я живу как перед отъездом, когда не осталось больше времени. Если отъезд совершится — в новую жизнь, в новую совсем, то буду я в партии или нет, буду писать или нет, сегодняшние дни все-таки будут оправданы — для меня, т. е. для одной человеческой жизни. М. б., только она одна вообще и существует, как нечто неизменное во времени, реальное и важное.
Эти дни будут оправданы тем, что я стану иной для себя, и постараюсь совершить свое дело для других — написать книгу о жизни, о том, что жить необходимо и все-таки хорошо. <...> (источник)

[Арестована 13 декабря 1938 года как «участница троцкистско-зиновьевской организации и террористической группы».
3 июля 1939 года освобождена и реабилитирована].

5 мая 1938 года
Злейшее состояние. Уверена, что экзамены* будут моим сплошным позором, вернее, должна быть уверена в этом, потому что что-то говорит также, что может быть и победа. Но откуда эта пошлая, самодовольная мыслишка? Разве не ясно по последним контрольным, что ребята ничего не знают, что я ничего им не дала? Ах, ну ладно. Ведь я работала добросовестно. Я не виновата ни в своей неопытности, которую преодолела, ни в возмутительном состоянии советской школы, которое преодолеть не могу. Какое тяжелое состояние у меня по утрам, общей угнетенности, раздражения на все и на вся, да и не только по утрам. До сих пор не вернулись из Москвы протоколы парттройки, и я в неопределенном каком-то состоянии. Тоже возмутительно. Что так тянут. Ведь с постановления ЦК идет четвертый месяц.** 

…Нет. Никому нет до меня дела! А если не восстановят, что-нибудь отменят и т. д.? Как надоело все, боже мой, как надоело. Еще, еще рывок, еще немного терпения, говорю я себе, экзаменационные билеты, ожидание протоколов (ведь не два же месяца еще будут тянуть?), и там будет легче. Даже если не удастся Коктебель… Правда, эта Сиверская с Колькиной родней [в поселке Сиверский в Гатчине Ленинградской области жили родственники мужа Ольги Берггольц — литературоведа Николая Молчанова], с торкиными ребятами, которых я не люблю и которые меня раздражают, но это все же не школа. А м[ожет] б[ыть], удастся уехать куда-нибудь в Ялту. Хочу, чтоб одной, даже ненадолго без Коли и без Ленинграда. Какая сволочь Сашка Штейн, выдумавший, будто бы я „рассказала, что Беспамятнов*** освобожден“, ведущий себя нагло, несмотря на то, что его уже уличили во лжи, и как бы допечь его? У, как я не люблю людишек!.. Неясно также, как в будущем со школой? На этой нагрузке остаться не могу, а меньшую — согласятся ли? Все неясно, все обрыдло до отвращения…

*В мае 1937 года Ольгу Берггольц исключили из кандидатов в ВКП(б) и из Союза писателей за «связь с врагом народа» (имелся в виду критик, один из основателей РАПП Леопольд Авербах). После этого осенью ее уволили из многотиражной газеты при заводе «Электросила», и она устроилась учителем русского языка и литературы в среднюю школу № 6 Московского района Ленинграда (проработала там с 19 декабря 1937 года по 1 сентября 1938 года).
**В январе 1938 года на пленуме ЦК ВКП(б) обсуждался вопрос «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии…». Было установлено, что партийные организации допускают серьезные ошибки. После этого Ольга Берггольц подала заявление о своем восстановлении в правах кандидата в члены ВКП(б), и была восстановлена — и в правах кандидата, и в Союзе писателей.
***Виктор Беспамятнов (1903–1938) — секретарь Ленинградского отделения Союза советских писателей СССР (до 4 февраля 1937 года), председатель комиссии по чистке рядов Ленинградского отделения ССП. К этому моменту был уже расстрелян (17 февраля 1938 года).

15/VII-39 13 декабря 1938 г. меня арестовали [13 декабря был выдан ордер на арест. Арестована 14 декабря], 3 июля 39-го, вечером, я была освобождена и вышла из тюрьмы. Я провела в тюрьме 171 день. Я страстно мечтала о том, как я буду плакать, увидев Колю [Николай Молчанов, второй муж О.Б.] и родных, — и не пролила ни одной слезы. Я нередко думала и чувствовала там, что выйду на волю только затем, чтобы умереть, — но я живу… подкрасила брови, мажу губы… Я еще не вернулась оттуда, очевидно, еще не поняла всего

4/IX-39 Все еще почти каждую ночь снятся тюрьма, арест, допросы.

21/IX-39 Тупость проходит понемногу-понемногу. Но все еще пресно. Хочется абсолютного одиночества, потому что в нем можно хотя бы думать, но донимают приятельницы, надо же поговорить с ними, хоть чувствую от этого свою неискренность и сухость.

...мне не страшно, никаких мыслей; как было страшно, скажем, три года назад… Нет, не должен человек бояться никакой своей мысли. Только тут абсолютная свобода. Если же и там ее нет — значит, ничего нет.

15/Х-39 Да, я еще не вернулась оттуда. Оставаясь одна дома, я вслух говорю со следователем, с комиссией, с людьми — о тюрьме, о постыдном, состряпанном «моем деле». Все отзывается тюрьмой — стихи, события, разговоры с людьми. Она стоит между мной и жизнью

6/XI-39, 2 ч. ночи Завтра 22 года Октябрьской революции.

Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это мое обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь!

14/XII-39 Ровно год тому назад я была арестована. Ощущение тюрьмы сейчас, после 5 месяцев воли, возникает во мне острее, чем в первое время после освобождения. И именно ощущение, т. е. не только реально чувствую, обоняю этот тяжкий запах коридора из тюрьмы в «Б<ольшой> дом», запах рыбы, сырости, лука, стук шагов по лестнице, но и то смешанное состояние посторонней заинтересованности, страха, неестественного спокойствия и обреченности, безвыходности, с которыми шла на допросы.

Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: «Живи».

Я покалечена, сильно покалечена, но, кажется, не раздавлена. Вот на днях меня будут утверждать на парткоме. О, как страстно хочется мне сказать: «Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… Это не изменило моего отношения к нашим идеям и к нашей родине и партии. По-прежнему, и даже в еще большей мере, готова я отдать им все свои силы. Но все, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то. Мне отвратительно то-то. Такие-то вот вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами — со всей болью, со всеми недоумениями своими». Но этого делать нельзя. Это было бы идеализмом. Что они объяснят? Будет — исключение, осуждение <…> и, вероятнее всего, опять тюрьма.

И вдруг мне захотелось написать Сталину об этом: о том, как относятся к нему в советской тюрьме. О, каким сиянием было там окружено его имя! Он был такой надеждой там для людей, что даже тогда, когда я начала думать, что «он все знает», что это «его вина», — я не позволяла себе отнимать у людей эту единственную надежду.

Додик писал Сталину о своем брате, о том, как его пытали, — ответа не получил. Рымшан писал тому же Сталину о своей жене — ответа не получил. Помощи не получил. Ну, для чего же писать мне? Утешить самое себя сознанием своего благородства?

Боже мой! Лечиться, что ли? Ведь скоро 6 месяцев, как я на воле, а нет дня, нет ночи, чтобы я не думала о тюрьме, чтобы я не видела ее во сне… Да нет, это психоз, это, наверное, самая настоящая болезнь…

«Нами человечество протрезвляется, мы — его похмелье, мы — его боль родов», — писал Герцен [цитата из «Былого и дум»] в 1848 г. Может быть, время поставить под этими словами сегодняшнюю дату?

...я даже здесь, в дневнике (стыдно признаться), не записываю моих размышлений только потому, что мысль: «Это будет читать следователь» преследует меня. Тайна записанного сердца нарушена. Даже в эту область, в мысли, в душу ворвались, нагадили, взломали, подобрали отмычки и фомки.

А крючки, вопросы и подчеркивания в дневниках, которые сделал следователь? На самых высоких, самых горьких страницах! Так и видно, как выкапывали «материал» для идиотских и позорных обвинений. И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом, со специальной целью — обвинить, очернить и законопатить, — и я спешу приписать что-нибудь объяснительное — «для следователя» — или руки опускаю, и молчишь, не предашь бумаге самое наболевшее, самое неясное для себя…

Вот с Лидой Ч<уковской> сегодня был хороший разговор. И я постараюсь написать для хрестоматии хорошие рассказики. Безвременье души, — вообще.

Иудушка Головлев говорит накануне своего конца: «Но куда же всё делось? Где всё?» Страшный, наивный этот вопрос все чаще, все больше звучит во мне. Оглядываюсь на прошедшие годы и ужасаюсь. Не только за свою жизнь. Где всё? Куда оно проваливается, в чем исчезает и, главное, — зачем, зачем?!

Перечитываю сейчас стихи Бориса Корнилова [(1907-1938), первый муж О. Б., адресат нескольких ее стихотворений. Автор «Песни о встречном» (1932) и др. В 1937 г. арестован, расстрелян. Песни исполнялись после его гибели как народные], — сколько в них силы и таланта! Он был моим первым мужчиной, моим мужем и отцом моего первого ребенка, Ирки [дочь Ирина (1928-1936)]. Завтра ровно пять лет со дня ее смерти. Борис в концлагере, а может быть, погиб.

Какой наполненной жизнью жила я в 31 году. Сами заблуждения мои были от страстного, безусловного доверия к жизни и людям… Сколько силы было, веры, бесстрашия.

Уже не помню, но чуть ли не с десятого числа началась у меня отчаянная невралгия, такая, что я света не взвидела. Глотала всякую дрянь, и сейчас еще ем на ночь люминал и от дикой головной боли, от лекарств совершенно отупела. Все мысли и чувства ленивы и притуплены, все равно.

У меня отнято все, отнято самое драгоценное: доверие к Советской власти, больше, даже к идее ее…

Колька как долго не идет от Молчановых, наверное, сердится на меня за то, что пришла вчера от Анфисы пьяная.

В 37–38 году она [Наташа, жена Марка Симховича] 6 месяцев сидела в тюрьме, ее там били страшно, сломали даже бедро. Она говорила: «Но знаете, самое ужасное, когда плюют в лицо. Это хуже, чем побои». Зачем ей плевали в лицо?! Разве когда-нибудь она забудет это, сотрет с души, с лица? Сколько у нас ОСКОРБЛЕННЫХ, сколько! Через два месяца после того, как она вышла из тюрьмы, после такой отсидки — умер Марк, который был для нее всем. Нет, бог не бог, а какая-то злобная сила, смеющаяся и издевающаяся над людьми, наверное, есть

Другой человек тебя терпеливо выслушает, скажет самое обычное: «Да, да, понимаю», и вот уж кажется тебе, что это самый хороший человек на свете… Надо больше слушать людей. Я слушала, а потом о себе барабанить стала. Мелко!

И если останусь жить после войны и утраты Коли, что маловероятно, то оторвусь (как все) от общей расплавленной массы боли и буду существовать окаменелой, безжизненной каплей, в которой не будет даже общей боли и уж совсем не будет жизни. Так или иначе — очень мало осталось жизни. Надо торопиться жить. Надо успеть хоть что-нибудь записать из того, как мы жили. Надо успеть полюбоваться собой, нарядиться, вкусить от природы, искусства и людей… Не успеть! О, боже мой, не успеть!

Покою не дает понедельник, та пьянка с Ю. Г. [Ю. П. Герман] Надо объясниться, задушевно и просто...

Ольга Берггольц. Запретный дневник

Monday, March 14, 2016

Простите ему, люди, ибо не ведает он, что творит/ The Gospel According to Jesus Christ

Жду, когда ты скажешь мне, скольких смертей и мук будет стоить твоя победа над другими богами, сколькими смертями и муками оплатят борьбу во имя твое и мое те люди, которые уверуют в нас? Ты настаиваешь на ответе? Настаиваю. Ладно: будет выстроено здание того сообщества, о котором я тебе говорил, но котлован для него придется вырыть в живой плоти, а фундамент скрепить цементом из отречений, слез, страданий, пыток, всех видов смерти, известных сейчас и таких, что станут известны лишь в грядущем. Наконец-то ты перестал темнить и заговорил прямо, продолжай. Начнем с тех, кого ты знаешь и любишь: вот, скажем, рыбака Симона, которого ты назовешь Петром, распнут, как и тебя, на кресте, но только вниз головой; и брат его Андрей будет распят — но на косом кресте; тому из сыновей Зеведеевых, которого зовут Иаков, отсекут голову.

...некий Филипп будет распят на кресте и побит камнями до смерти, а с другого, по имени Варфоломей, заживо сдерут кожу, третьего, Фому, пронзят стрелой, там будет еще такой Матфей, но что с ним сделают, я запамятовал; другого Симона распилят пополам, Иуду зарубят мечами, другого Иакова забьют камнями, а другого Матфея обезглавят, Иуда же Искариот — ну, впрочем, о нем ты будешь осведомлен лучше, чем я, если не считать, конечно, смерти его, — наложит на себя руки: повесится на смоковнице.

Ты все это будешь делать? — спросил Иисус у Пастыря. Почти все, отвечал тот, я ограничусь малым: возьму плоть, от которой отказался Бог, плоть, со всеми ее скорбями и радостями, с ее цветением и дряхлением, свежестью и гнилью, но вот страх, пожалуй, это не мой инструмент, ибо, насколько мне помнится, не я измыслил грех, и расплату за него, и страх, с той поры неотделимый от человека.

...есть у страха такое свойство — сближать и объединять.

А что такое инквизиция? Это еще одна нескончаемая история. Расскажи. Лучше бы тебе не знать это. Расскажи. Если узнаешь, в твоей нынешней жизни будешь страдать от угрызений совести, вызванных событиями грядущего. А ты не страдаешь? Я — Бог, а Богу угрызения совести неведомы.

Да, на кострах погибнут в будущем многие тысячи людей. Ты уже говорил мне о них. Да нет же, тех сожгли за то, что верили в тебя, этих — за то, что усомнились.

Тогда Дьявол сказал: Поистине, нужно быть Богом, чтобы так любить кровь.

Ты лучше, чем кто-либо другой, знаешь, что и у Дьявола есть сердце. Есть, хотя оно ему без надобности. Вот я и хочу использовать его по назначению, ибо согласен и хочу, чтобы твоя власть распространилась во все пределы земли, но только чтобы для этого не надо было истреблять такое множество людей, и поскольку все, что отрицает тебя и не подчиняется тебе, ты считаешь порождением Зла, которое я воплощаю в себе и которое покорно моей воле, то предложение мое заключается в следующем: ты позволишь мне вернуться на небо, простишь мне зло, содеянное в прошлом, ради того, какое не будет совершено в будущем, ты обретешь и будешь хранить мою покорность, как в те времена, когда я был одним из самых твоих любимых ангелов, когда ты звал меня Люцифером, что значит «Светоносный», как в те времена, когда желание стать равным тебе еще не снедало мою душу и еще не заставило восстать против твоей власти. Ты только не сказал, с какой это стати мне тебя прощать, принимать, возвращать и прочее. А вот с какой: если ты даруешь мне сегодня то самое прощение, которое в грядущем будешь сулить всем кому ни попадя, раздавать направо и налево, то здесь и сейчас окончит свое существование Зло, и сыну твоему не надо будет умирать на кресте, и царствие твое распространится не только на земли израильские, но и на весь мир, включая и неведомые пока страны, и во Вселенной установится власть Добра, я же самым вернейшим из смиренных, смиреннейшим из оставшихся верными тебе ангелов — ибо нет вернее раскаявшегося — в последнем ряду их стану возносить тебе хвалы, и все кончится, словно никогда не начиналось, все пойдет так, как должно было идти с самого начала.

Нет, не приму и не прощу, ты нужен мне таким, каков ты сейчас есть и даже еще хуже, если только это возможно. Почему? Потому что Добро, воплощенное во мне, не могло бы существовать без тебя, воплощенного Зла, и Добро без тебя сделалось бы непостижимым и непонятным до такой степени, что даже я не в силах вообразить его, и для того, чтобы я оставался Добром, ты должен оставаться Злом, и если Дьявол не живет как Дьявол, то и Бог — уже не совсем Бог, и смерть одного означает смерть другого.

Пастырь пожал плечами. Так пусть же потом не говорят, будто Дьявол не пытался примириться с Богом, сказал он Иисусу...

...ибо ведомо всякому: болезнь есть следствие греха и воздаяние за грех, из чего следует безупречно логичный вывод: условием доброго здравия, не говоря уж о бессмертии души — и вполне вероятно, что и тела тоже, однако наверное сказать не можем, — служит совершеннейшая чистота, полное отсутствие всяких грехов, какового можно достигнуть двумя путями: либо счастливым неведением, либо действенным неприятием, отторжением их из помыслов и деяний.

Иисус в один прекрасный день, когда Бог отвлекся на что-то другое, решился без всякой подготовки, словно по наитию, произнести речь, всколыхнувшую души тех, кто внимал ему, исторгшую у них слезы радости, ибо замаячило перед ними спасение, на которое они уж не надеялись: Блаженны, сказал Иисус, блаженны нищие, ибо их есть Царство Небесное; блаженны голодные, ибо насытятся они; блаженны плачущие, ибо утешатся они, — и он, наверно, и дальше говорил бы в том же духе, но тут Бог спохватился, заметил происходящее и, раз уж сказанного не вернешь, вложил в уста Иисуса и заставил произнести вдогон произнесенным такие слова, от которых мигом высохли слезы радости и грядущее предстало в самом черном свете: Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить за меня. Сына Человеческого. Он вымолвил это — и душа его ушла в пятки, ибо в следующий же миг предстала его мысленному взору вся та нескончаемая череда мучительств и смертей, о которой возвестил ему в море Бог.

Я — пастырь, посох которого гонит на жертву и правых и виноватых, спасенных и погубленных, и кто же спасет меня от мук совести, ибо я терзаюсь теперь, как терзался некогда мой отец, только он был в ответе за двадцать пять жизней, а я — за двадцать миллионов.

...единственное, на что Бог не способен, — это не любить себя самого.

...она думает, как несправедливо устроен мир: падшая женщина получает награду, а тело добродетельной прозябает втуне. Бог наградит ее как-нибудь иначе. Может быть, и все же тот, кто сотворил мир со всем, что в нем есть, не должен бы лишать им же сотворенных женщин ни одного из его плодов. Например, познания мужчины.

...ощутил Лазарь, как болезнь уходит из тела, испаряется, словно вода под солнцем...

Кто ты? Да уж, во всяком случае, не лекарь, улыбнулся Иисус.

Не удивляйся, что Сын Божий — Сын Человеческий, сам посуди — кого ж еще выбрать Богу, как не человека: не так ли выбирает себе мужчина женщину, а женщина — мужчину? Последние слова были предназначены Магдалине, принявшей их с удовольствием и как должное, но Иисус, произнося их, позабыл о том, что они умножат скорби Марфы и безнадежность ее одиночества, — вот в чем разница между Богом и Сыном Божьим: первый сделал бы это намеренно, второй — со свойственной человеку неловкостью не подумав о последствиях.

...речь немых и заик струилась текуче, легко и плавно, паралитики вскакивали со своих одров и принимались плясать до полного изнеможения, слепые не желали верить тому, что открывалось их прозревшим очам, хромые бегали без устали взад-вперед, иногда, для забавы, вновь подражая своему недавнему увечью, чтобы миг спустя вновь пуститься бегом.

...разбил свой шатер поодаль и в нем проводил дни в полном одиночестве, не допуская к себе даже Магдалину, ночами же уходил в пустынные горы. Ученики, которые иногда потихоньку шли следом, оправдываясь тем, что идут, дабы в случае нужды защитить его от диких зверей, которых там, впрочем, сроду не водилось, видели всего лишь, как Иисус садился на прогалине и сидел молча, устремив взгляд не в небеса, а куда-то прямо перед собой, словно ждал, что из зыбкой тени долины выйдет или с горного склона спустится — некто. Ночи стояли лунные, видно было далеко, однако никто не появлялся. Когда же заря делала первый шаг за порог дня, он поднимался и уходил в свой шатер, съедал малую толику того, что поочередно готовили ему и приносили Иоанн и Иуда, но не отвечал, когда они здоровались с ним, а однажды довольно грубо обошелся с Петром, который всего лишь хотел узнать, как он себя чувствует и не будет ли каких распоряжений.

Лазарь встал бы, ибо так хотел Бог, но в самую последнюю минуту — вот уж истинно последнюю и предельную — Мария Магдалина положила ему руку на плечо и произнесла такие слова: Никто на свете не согрешил столь тяжко, чтобы умереть дважды. И Иисус опустил руки и вышел, заплакав.

...если могут быть слова разом и красивы и искренни...

Теперь все, теперь больше делать нечего, теперь только умирать. Иисус умирает, умирает, жизнь уже уходит из него, как вдруг над самой его головой надвое расходятся небеса, и появляется Бог — он одет так же, как в лодке, — и громовые раскаты его голоса разносятся по всей земле, когда он говорит: Ты — Сын мой возлюбленный, к которому благоволит душа моя. Тогда понял Иисус, что его обманом привели сюда, как ягненка — к жертвеннику, что от начала начал расчислено было, что жизнь его оборвется именно так, и, вспомнив реку крови и страданий, которая, взяв в нем исток, будет разливаться все шире, пока не затопит весь мир, закричал в разверстые небеса, посреди которых улыбался ему Бог: Простите ему, люди, ибо не ведает он, что творит.

Жозе Сарамаго. «Евангелие от Иисуса»
Перевод – Александр Богдановский

Friday, March 11, 2016

никогда не удается узнать, насколько истинна ложь, изреченная другими/The Gospel According to Jesus Christ

Но совсем нехорошо взыскивать с не заслуживших взыскания, а ведь именно такова была уже упоминавшаяся история со смоковницей. Иисус шел полем и почувствовал голод и, увидев при дороге одну смоковницу, приблизился, чтобы посмотреть, нет ли на ветвях плодов, но ничего не нашел, кроме листьев, потому что время плодоносить не наступило еще. И он сказал тогда: Да не будет же от тебя плодов вовек. И смоковница тотчас засохла. Сказала Магдалина, бывшая тогда с ним: Давай нуждающимся, но не проси у тех, кому нечего дать. Устыдясь, Иисус велел дереву ожить, но оно по-прежнему оставалось мертвым.

А зачем ты захотел иметь сына? Раз на небе не обзавелся потомством, пришлось устраиваться на земле, и не я первый это придумал: даже в тех религиях, где богини могут иметь детей от богов, те то и дело сходят на землю, для разнообразия, я полагаю, но и для того, чтобы заодно улучшить породу — героев родить и тому подобное.

Это Дьявол, легок на помине. Иисус поглядел на одного, потом на другого и увидел, что не будь у Бога бороды, они были бы похожи, как близнецы: Дьявол, правда, выглядел моложе, морщин у него было меньше, но и это можно списать на оптический обман или на его умение отводить глаза. Я знаю, кто это, отвечал он, четыре года провел в его обществе, только тогда его звали Пастырь. Надо же с кем-то общаться, сказал Бог, со мной нельзя, с домашними твоими ты сам не захотел, вот и остается один Дьявол.

То есть я был обманут вами обоими? Да, как и каждый человек на свете.

Сын мой, запомни мои слова: все, что касается Бога, касается и Дьявола.

Чувство неудовлетворенности, сын мой, было вложено в душу человеческую творцом всего сущего, мною то есть, но чувство это, как и все, что я создал по собственному образу и подобию, я отыскал в собственной душе, и протекшее с той поры время не уничтожило его, напротив, признаюсь тебе, что оно сделалось сильнее и острее.

Вот уж четыре тысячи четыре года, как я стал богом иудеев, а народ этот по природе своей сложный, вздорный, беспокойный, но мы с ним достигли некоего равновесия в наших отношениях, поскольку он принимает меня и будет принимать, насколько способен я провидеть будущее, всерьез. Стало быть, ты доволен?— спросил Иисус. Как сказать: и доволен и нет, а вернее, был бы доволен, если бы не это свойство неуемной моей души, твердящей мне ежедневно: Да уж, отлично ты устроился, после четырех тысячелетий забот и трудов, которые не вознаградить никакими, даже самыми щедрыми и разнообразными жертвами, оставшись богом крошечного народца, живущего в уголке мира, сотворенного тобой со всем, что есть в нем и на нем, — и скажи-ка ты мне, сын мой, могу ли я быть доволен, постоянно имея перед глазами это мучительное противоречие? Не знаю, отвечал Иисус, я мир не сотворял, оценить не могу. Оценить не можешь, а помочь — вполне. В чем и чем? Помочь мне распространить и расширить мое влияние, помочь мне стать богом многих и многих иных. Не понимаю. Если ты справишься с той ролью, что отведена тебе по моему замыслу, я совершенно уверен, что лет через пятьсот-шестьсот я, одолев с твоей помощью множество препятствий, стану богом не только иудеев, но и тех, кого назовут на греческий манер католиками. А что же это за роль? Роль мученика, сын мой, роль жертвы, ибо ничем лучше нельзя возжечь пламень веры и распространить верование.

Видишь ли, ты не умрешь в полном смысле слова, поскольку, как мой сын, будешь со мной, при мне или во мне, я пока еще окончательно не решил. Да что это значит — «не умру в полном смысле слова»? Это значит, что тебе до скончания века будут воздавать в храмах и у алтарей такие почести, что — я уже сейчас могу тебе это сказать — в будущем мне придется немного потесниться, ибо люди позабудут меня — первоначального Бога, но это не так важно: малую малость не разделишь, а от большого не убудет.

Скажи, как я умру? Мученику подобает смерть тяжкая и желательно позорная, так легче тронуть сердца верующих, сделать их чувствительней и отзывчивей. Нельзя ли без околичностей сказать, как я умру? Ты умрешь смертью тяжкой, мучительной и позорной, тебя распнут на кресте.

Стало быть, вы людей используете как орудие? Именно, сын мой, именно так: из человека можно выстругать любую ложку, от первого крика до последнего вздоха он всегда готов подчиняться, скажешь ему «Иди» — он идет, скажешь «Стой» — стоит, скажешь «Назад» — возвращается, человек на войне ли, в мире — ну, в широком смысле этих слов — это самая большая удача, которая выпадает на долю богов. А ложка, сделанная из того материала, каким я являюсь, чему послужит? Ты станешь ложкой, которую я опущу в котел человечества и которой зачерпну человеков, уверовавших в нового бога, каким стану я. Зачерпнешь и сожрешь? Незачем мне их пожирать, они сами себя пожирают ежечасно.

...а просвет был никакой не просвет, а все тот же блистающий магический круг, та ослепительная ловушка, из которой он, как казалось ему, выбрался. Вмиг обессилев, он опустил голову, сложил так, словно кто-то должен был связать их, руки на коленях, даже не подумав вытащить из воды весла, ибо, властно вытесняя все прочее, заполнило его душу сознание тщеты и бессмысленности всякого движения. Нет, он не заговорит первым, не признается вслух в том, что потерпел поражение, не попросит прощения за то, что пошел наперекор воле Бога и вразрез с его предначертаниями и, значит, покусился, хоть и не впрямую, на интересы Дьявола, который всегда извлекает пользу из тех побочных и вторичных, но далеко не второстепенных действий, что неизменно сопровождают точное исполнение Божьей воли.

Значит, выхода у меня нет? Ни малейшей лазейки, и не стоит уподобляться агнцу, который не хочет идти на заклание, и упирается, когда его ведут к алтарю, и стонет, когда ему перерезают глотку, — все это без толку: судьба его предрешена, и жертвенный нож занесен. Я и есть этот агнец.

...в глазах Пастыря Иисус прочел слова, уже однажды произнесенные им: Ты ничему не научился, уходи, — и понял, что мало один раз не повиноваться Богу; что тот, кто отказался принести ему в жертву ягненка, не должен покорно резать овцу, что Богу нельзя сказать «Да» и тут же — «Нет», словно слова эти — весла, и гребля идет на лад, лишь когда работаешь обоими.

...из всего того неисчислимого множества разнообразных отличий, существующих меж людьми, одно объединяет их всех, независимо от расы, цвета кожи, бога, в которого они верят, и философии, которую исповедуют, одно свойственно и присуще им всем, просвещенным и невеждам, молодым и старым, могучим и немощным, — никто из них не осмелится сказать: Ко мне это не имеет отношения. Что же это такое?— осведомился с нескрываемым интересом Иисус. Всякий человек, продолжал Бог наставительно, кто бы ни был он, где бы ни жил, чем бы ни занимался, — греховен, и грех так же неотделим от человека, как человек от греха, это как две стороны одной монеты: на одной — человек, на другой — грех. Ты не ответил на мой вопрос. Отвечу, отвечу, и, таким образом, из сказанного следует, что ни один человек не посмеет отвергнуть как не имеющее к нему отношения слово: Покайся, потому что все, хотя бы однажды в жизни, но согрешили — кто дурно подумал о другом, кто преступил обычай, кто совершил преступление, кто не пришел на помощь нуждавшемуся в нем, кто нарушил долг, кто оскорбил веру или служителя ее, кто предал Бога, — и всем этим людям тебе достаточно будет сказать: Покайтесь! Покайтесь! Покайтесь!

Миновали времена, когда люди внимали пророкам, сегодня нужно средство посильней — такое, чтобы продрало по-настоящему, вывернуло наизнанку, перетряхнуло все их чувства. Например, сын Божий на кресте. Годится. Ну, а что пусть люди потеряют спокойствие, встревожатся, пусть думают, что если им невнятны твои слова, то не слова виноваты. Придется рассказывать им всякие истории?

Ты — Бог и знаешь все, что было прежде, что есть сейчас, при моей жизни, и что будет завтра. Именно так, ибо я и есть время, правда и жизнь. Тогда скажи мне, во имя всего того, что Ты упомянул сейчас, что будет в мире после моей смерти и будет ли в нем что-нибудь, чего не было бы, не согласись я отдать жизнь в угоду Твоей неудовлетворенности и желанию править как можно большим числом стран и людей. Бог явно был раздосадован, как тот, кого поймали на слове, и попытался, сам не веря в успех своей затеи, отговориться: Ну, сын мой, грядущее необозримо, всего, что там будет, не перескажешь.

Свою-то ложь я вижу ясно, ибо это мои истины, но вот никогда не удается узнать, насколько истинна ложь, изреченная другими.

...неписаный закон велит нам верить лишь тому, что мы видим своими глазами, при этом известно, что мы, люди, одно и то же видим по-разному, и это наше свойство изрядно помогло роду человеческому не только выжить, но и до известной степени сохранить рассудок.

...слова, произносимые людьми, суть тени, а тенями нельзя объяснить свет, ибо между ними и светом должно находиться некое непрозрачное тело, порождающее их.

Жозе Сарамаго. «Евангелие от Иисуса»
Перевод – Александр Богдановский

Wednesday, March 09, 2016

в обмен на жизнь мою даст мне власть и славу/The Gospel According to Jesus Christ - Saramago

Пустыня впускает в себя Иисуса и тотчас смыкается у него за спиной, отрезая путь к отступлению. Тишина звучит в ушах тихим рокотом, словно выброшенная на берег пустая, заполненная лишь шумом прибоя раковина, которую кто-нибудь подберет, поднесет к уху, скажет: Пустыня. Ноги Иисуса разбиты в кровь, солнце отгоняет облака, чтобы глубже вонзить ему в плечи клинки лучей, когти шипов впиваются в кожу, бичи колючих веток хлещут его. Эй, где ты там?! — кричит он, и холмы отозвались бы, как положено, эхом: Где-ты-там, где-ты-там, где-ты-там — если бы знали эти слова, но длительный и отдаленный рокот — тот, что слышится в раковине,— перекрывает все прочие звуки, и из рокота складывается слово: Боооог, Боооог, Боооог. И вдруг словно холмы расступились, дали дорогу, Иисус вышел из лабиринта низин, теснин, долин на круглую гладкую песчаную прогалину и в самой ее середине увидел свою овечку.

...далее думать о нем Иисус не смог, и мысли его приняли иной оборот: почему ягненок избежал смерти, а овца — нет? Глупый вопрос, не правда ли, но, чтобы вникнуть получше, скажем то же, но иначе: спасенный спасен не навсегда, а обреченный — обречен окончательно. ...живой ягненок, превратившийся в мертвую овцу...

Да и потом, блудница должна пахнуть тем, с кем имеет дело, — мужчиной, как пахнет козами козопас и рыбак — рыбой, но как знать, может, женщины этой профессии и душатся так сильно, чтобы отбить, заглушить или хотя бы ослабить запах мужчины.

...по родным стосковался. Что значит «стосковался»? Значит, повидать захотелось. Ты говоришь не правду. С чего ты взяла? В глазах у тебя страх и вина.

...кто помог бы ему воспринять первую в жизни невыносимую истину.

Если, по народному присловью, внезапно наступившее молчание есть следствие того, что тихий ангел пролетел, то сюда слетелся целый сонм: Иисус сказал все, родные же его не знали, что сказать, и вскоре каждый из них встанет да пойдет по своим делам, ибо у каждого — своя жизнь, спрашивая себя мысленно, в самом ли деле приснился им сон, поверить в который никак невозможно. Однако молчание, если дать ему время, обладает тем достоинством, вроде бы противоречащим ему, что понуждает говорить.

А Он что? Что в обмен на жизнь мою даст мне власть и славу. Переспросила Мария, словно не веря своим ушам: Власть и славу взамен жизни? Да. Да зачем же власть и слава тому, кого уж нет на свете?

Я верю тебе, но не словам твоим.

...ибо всему свое время — время есть и время поститься, время грешить и время каяться, время жить и время умирать.

...пустыня она пустыня и есть, она обступает нас, окружает нас и по-своему оберегает нас, но ничего не дает, и когда солнце вдруг заволакивают тучи, мы говорим: Вот, даже небо на нашей стороне, — и глупость говорим, потому что бесстрастное и беспристрастное небо держит строгий нейтралитет, и нет ему дела ни до радостей наших, ни до скорбей.

Надо быть женщиной, чтобы понимать, каково жить с человеком, которого отверг Бог...

Над Магдалой и над всем прочим миром медленно вращается небесное решето, доверху набитое звездами. В каком-то углу бесконечности или бесконечно заполняя ее собой, двигает фигурки или бросает кости Бог, занятый какой-то иной игрой: до этой руки пока не дошли, он всего лишь сделал так, чтобы события шли своим естественным порядком, и разве что чуть-чуть, кончиком мизинца подпихнет застрявшее деяние или мысль, чтобы не нарушали неумолимую гармонию судеб.

Дерево стонет, когда его рубят, пес скулит, когда его бьют, а человек, когда его оскорбляют, взрослеет.

...мать моя и братья мои — те, кому не надо дожидаться моей смерти, чтобы оплакать мою жизнь.

Но поскольку человек испечен из такого теста, где в равных долях — зависть и злость, самую чуточку милосердия, а закваской служит страх, от которого пухнет и лезет наружу все дурное и забивается хорошее, случаются и драки — артель на артель, деревня на деревню...

В народе — и весьма вероятно, не в одном народе, а во всех, какие есть на свете, поскольку речь идет о зле всеобщем и вселенском — говорят, что беды под ногами растут. Родилось же речение это, надо думать, у народа, крепко связанного с землей и потому поскальзывающегося, оступающегося, спотыкающегося и хорошо хоть не до смерти расшибающегося. Затем, в силу вышеупомянутых уже свойств всемирности и всеобщности, разойдясь по белу свету, из приметы сделавшись универсальным законом, это присловье, полагаем все же, не сразу и с трудом прижилось у народов, живущих у моря и морем кормящихся, у рыбаков и мореходов, которые знают, какие бездонные бездны, вспученные пучины пролегли от ступней до, так сказать, грунта, как знают и то, что беды не под ногами растут, а падают с неба и зовутся шквалами и ураганами, и это по их милости вздымаются волны и накатывают валы, разражаются бури и рождаются шторма, в клочья рвутся паруса и ломаются мачты, и идет ко дну утлое суденышко, и, по правде говоря, гибнет морской народ в буквальном смысле между небом и землей — до неба рукой не достанешь, землю ногой не нащупать.

...прежде надо вернуться к Иисусу из Назарета и к томящим его печалям, доказующим, что сердце человеческое счастливо не бывает никогда, так что простое и честное исполнение своего долга не приносит того удовлетворения, о котором толкуют нам те, кто такой малостью довольствуется.

...зло, родившееся вместе с миром и, насколько мне известно, многому дурному у него научившееся, — подобно пресловутой и никем никогда не виданной птице Феникс, которая сгорает в пламени и тотчас восстает из пепла. Добро — нежно и хрупко, и чуть лишь зло дохнет ему в лицо горячим дыханием самого заурядного греха, как навсегда пропадет его чистота, сморщатся и увянут его лилейные лепестки, сухим и ломким сделается стебель.

Тут же на горе паслось большое стадо свиней, и бесы просили его, чтобы позволил войти в них. Иисус подумал и пришел к выводу, что это будет правильно, поскольку эти животные, чье мясо правоверные иудеи почитают нечистым, наверняка принадлежат язычникам. Он только не сообразил, что те, съев свиней, в которых войдут бесы, тоже могут превратиться в одержимых и обуянных бесами, как не предвидел и еще одного злосчастного последствия своего решения, ибо даже сын Божий, не осознавший, впрочем, в полной мере, с кем состоит он в родстве, не может, как в шахматах, просчитать все ходы и предусмотреть все наперед. Бесы в сильном волнении ожидали, что ответит он им, и когда наконец сказал Иисус: Позволяю, — издали дружный ликующий крик и тотчас вошли в свиней. То ли от неожиданности, то ли с непривычки носить в себе нечистых духов животные — все, сколько их там было, а было их две тысячи голов, — сей же миг обезумели и ринулись с кручи вниз, в море, где и потонули. Невозможно представить ярость, охватившую хозяев стада при виде того, как ни в чем не повинная скотина, которая еще минуту назад мирно разгуливала себе, рылась в земле в поисках съедобных корешков и червячков, пощипывала жесткую и редкую траву, росшую на пересохших от зноя горных кручах, оказалась в воде: одни несчастные свинки уже всплыли брюхом кверху, другие отчаянно бились и барахтались, прилагая — не побоимся этого слова — титанические усилия, чтобы выставить из воды уши: слуховые отверстия у свиней не закрываются, в них потоком врывается вода, заполняет всю тушу доверху — и аминь.

...он глядел на воду, где покачивались в легкой зыби две тысячи ни в чем не виноватых свиней, и чувствовал, как нарастающая в нем тревога все усиливается, пока наконец не нашла себе выход в крике, сорвавшемся с его уст: Бесы! Где же бесы? — и потом, вскинув голову к небесам, расхохотался: Слышишь, Господь, ты либо выбрал себе в сыновья человека, негодного исполнить твои предначертания, либо среди тысячи твоих могуществ не хватает одного и разум твой бессилен справиться с разумом Дьявола! Что ты хочешь сказать? — пробормотал Иоанн, напуганный такой кощунственной дерзостью. Хочу сказать, что бесы, прежде обитавшие в теле того несчастного, ныне вырвались на свободу: мы ведь знаем теперь, что они не умирают, и сам Бог не может их убить, а то, что я сделал, может быть уподоблено попытке разрубить мечом морскую волну. А на берегу тем временем собралось уже много народу — одни входили в воду, чтобы достать туши, плававшие поблизости, другие, добыв лодки, отправлялись за добычей, находившейся в отдалении.

...численность ее колебалась от четырех до пяти тысяч человек, не считая женщин и детей...

...от необходимости до закона — один коротенький шажок...

Жозе Сарамаго. «Евангелие от Иисуса»
Перевод – Александр Богдановский

Monday, March 07, 2016

именно для того, чтобы поклоняться и приносить жертвы, и появилось в этом мире человечество/ Saramago - The Gospel According to Jesus Christ

Он овладел искусством, раскрутив, так что воздух наполнялся басовитым жужжанием, посох над головой, швырять его столь метко, что он падал прямо на спину той овце, которая по самонадеянности или беспечности отбивалась от стада, и это искусство, как и всякое иное, требовало жертв: однажды, еще не вполне достигнув в нем должного совершенства, он взял слишком низко, и посох, взлетев, опустился прямо на тонкую шейку козленка нескольких дней от роду, отчего тот и погиб на месте. От подобных неудач никто не застрахован: они, как и всякая случайность, могут подстерегать даже самого опытного, все премудрости превзошедшего пастуха, но бедный Иисус, которому на долю выпало и так слишком много испытаний, подняв с земли еще теплое тело козленка, окаменел от горя. Делать было нечего, и даже коза, обнюхав своего бездыханного сыночка, отошла в сторонку и принялась глодать редкую и жесткую траву, коротко и резко дергая головой всякий раз, как отщипывала стебелек, и сосредоточенной деловитостью своей наглядно доказывая правоту пословицы «Кто рогами трясет, мимо рта пронесет» или, иными словами, «Слезами горю не поможешь». Подошел Пастырь, узнал, что случилось, и сказал: Бедолага, и пожить-то не успел, но ты не горюй. Я его убил, в отчаянии вскричал Иисус, убил такого маленького. Ну да, а пришибить старого вонючего козла — это ничего, да? Брось его, я им займусь, а ты лучше пригляди вон за той овцой — она собралась объягниться. Что ты будешь с ним делать? Шкуру сниму да освежую, что ж еще: воскресить не могу, чудеса творить не обучен. Клянусь, что не буду есть его мясо. Съесть скотину, которую сами же убили, — это единственный случай почтить ее, куда хуже есть тех, кого заставили убить другие. Я не буду его есть. Ну и не ешь, мне больше достанется. Пастырь достал из-за пояса нож, взглянул на Иисуса и сказал: Рано или поздно, но придется тебе и этому научиться — увидеть, как внутри устроены те, кто был создан, чтобы служить нам — в том числе и пищей.

Но в тот раз Иисус отправился искать овцу, отбившуюся от стада, чтобы объягниться, и надеялся, что хоть тут обойдется без неожиданностей и ягненок выйдет на белый свет таким же, как все ягнята, сотворенным по образу и подобию своей мамаши, в свою очередь неотличимой от своих сестер: и слава Богу, есть существа, производящие лишь себе подобных, и эта безмятежная преемственность вносит мир в мятущуюся душу. Когда он нашел овцу, та уже разрешилась от бремени, и новорожденный, весь, казалось, состоящий из растопыренных ножек, лежал на земле, а мать, слегка подталкивая его мордой, помогала ему встать, но бедняжка только одурело мотал головой, словно пытаясь под таким углом взглянуть на мир, куда явился, чтобы тот предстал хоть чуточку более понятным. Иисус помог ягненку утвердиться на ногах, не брезгуя вымочить пальцы и ладони в нутряных жизненных соках: вот что значит сельская жизнь, бок о бок со скотиной — для кого дерьмо, для кого навоз, — а ягненок был такой хорошенький, с кудрявой шерсткой, и в поисках молока розовая его мордочка уже нетерпеливо тыкалась в материнские сосцы, которых он сроду не видывал и даже представить себе не мог, сидя у нее в утробе. Истинно, никакая тварь не вправе сетовать на Господа, раз уж при рождении он наделяет ее столькими полезными сведениями. Чуть поодаль Пастырь распяливал шкуру козленка на сушилке из жердей, сколоченных в форме звезды, а в котомке, завернутая в чистую тряпку, лежала освежеванная тушка: когда стадо остановится на ночлег, Пастырь ее засолит целиком, не считая, понятно, той части, которую предназначил себе на ужин, благо Иисус уже заявил, что не станет есть мясо того, кто по его невольной вине лишился жизни. Для веры, которую он исповедует, для обычаев, которым следует, подобная щепетильность — сущая крамола, ибо у Господних алтарей, что ни праздник, гибнет множество таких ни в чем не повинных существ, особенно же в Иерусалиме, где наваливают гекатомбы таких жертв. Но его поступок, необъяснимый на первый взгляд по меркам времени и места, проистекает, скорей всего, оттого, что совсем недавно был он не то что задет за живое, а глубоко в это живое ранен,— не забудем, как мало времени минуло со дня мученической казни Иосифа, как свежи еще в памяти невыносимые подробности того, что пятнадцать лет назад произошло в Вифлееме, и скорее следует удивляться, что юноша после всего этого не повредился в рассудке, что шестеренки, блоки и шкивы хитрого механизма, запрятанного в его черепную коробку, уцелели, хотя тяжкие сны продолжают мучить его, а если мы перестали упоминать о них, это не значит, что их нет. Есть они, есть, и, когда страдания его переходят некий предел и достигают такой степени, что передаются всему стаду, просыпающемуся посреди ночи в ожидании близкой смерти под ножом...

...ведь у каждого из нас свои причины помнить и забывать.

Хоть на долю Иисусу выпало уже немало горя, я все же решился бы сказать, что родился он под счастливой звездой, оберегающей его и хранящей, если бы подозрительнейшей глупостью, особенно непростительной для меня, как и для любого другого евангелиста, не прозвучало суждение о том, будто небесные тела, так далеко отстоящие от нашей планеты, способны оказывать сколько-нибудь решающее воздействие на земную жизнь человека, как бы их ни заклинали, как бы ни всматривались в них, как бы ни отыскивали зависимость между бытием и расположением светил три важных волхва, которые, если не лжет молва, не так давно проходили в здешних пустынных краях, от чего, впрочем, ничего особенного не воспоследовало: они увидели то, что увидели, и дальше пошли.

...купить ягненка, как мы знаем, не на что, красть, как нам давно известно, он не желает, — и скорее чудом, чем удачей, следовало бы счесть появление на дороге потерявшегося ягненка, одного из тех многих, кого вели на окрученной вокруг шеи веревке или, если у хозяев хватало милосердия, несли на руках и кто, впервые в своей младенческой жизни свершая переход и оказавшись в столь непривычной обстановке, впадал в смятение и беспокойство, пытался понять, что это вокруг него, а поскольку, будучи бессловесной тварью, спросить не мог, то смотрел во все глаза, словно бы зрением можно постичь мир, состоящий из слов.

...ведь всем известно, что жертва, которую Господь позволяет возлагать на свои алтари, должна быть без порока, мужского пола, из крупного скота, из овец и из коз, не вздумайте приносить в жертву животное слепое, или поврежденное, или уродливое, или больное, или коростовое, или паршивое, и страшно даже представить, как вознегодовали бы на нас, принеси мы во Храм заднюю часть туши, да еще вообразите, что решили закласть животное, у которого ядра раздавлены, разбиты, оторваны или вырезаны — тут уж можно не сомневаться, что нас изгонят прочь.

Старик подал знак одному из своих и приказал: Отдайте ему ягненка, а мы, когда придем ко Храму, возместим убыль, купим другого. Повинуясь приказу старика, от шестерых агнцев, ведомых на одной веревке, отделили и подвели к нему последнего, старик же молвил Иисусу: Вот тебе твой агнец, чтоб и ты к Пасхе мог почтить Господа жертвой, и, не дожидаясь благодарности, присоединился к своим сородичам, которые улыбались и хлопали в ладоши. Иисус сказал «спасибо», когда они уже не могли его слышать...

Иисус наматывает на руку конец веревки, окрученной вокруг шеи ягненка, а тот поглядел на своего нового хозяина и издал дрожащее «меее» — заблеял так боязливо и тоненько, как умеют блеять только молочные ягнята, обреченные умереть маленькими, ибо такими они больше по вкусу богам. Это блеянье, которое Иисус в своей новой пастушеской жизни слышал невесть сколько тысяч раз, тронуло его сердце — почудилось, что от жалости растекутся все члены его, впервые ощутил он такую полную, такую безраздельную власть над жизнью и смертью другого существа, этого вот беленького агнца, незапятнанно чистого, не имеющего ни воли, ни желаний, доверчиво и вопросительно поднимающего к нему мордочку: когда он блеял, виден становился розовый язычок, и сквозь негустой пушок розовым просвечивала кожа внутри ушей, и розовым было даже то, что у людей называется «ногти» и чему вовек не суждено было, загрубев и ороговев, стать копытами. Иисус погладил ягненка по голове, и тот в ответ поднял ее и потыкался влажным носом ему в ладонь, отчего юношу пробрала дрожь.

...шла, славословя Господа, другая толпа паломников, с другими ягнятами на веревках. Иисус взял своего на руки, как ребенка, и двинулся дальше.

Грязно-бурой рекой втекала толпа на площадь перед папертью Храма. Иисус с ягненком на руках глядел на мельтешение, суету и толчею: одни всходили по ступеням, ведя или неся обреченных в жертву животных, другие спускались уже налегке, с просветленными лицами, восклицая «Аллилуйя!», «Осанна!», «Аминь!», или молча, поскольку в их случае ликовать было бы так же неуместно, как вскричать при выходе из Храма Иерусалимского «Эвоэ!» или рявкнуть зычное «Ура!», хотя, в сущности говоря, разница между всеми этими возгласами не столь существенна, как кажется, ибо мы выражаем ими понятие наивысшего совершенства, некую квинтэссенцию нашего торжества, но проходит время, слова снашиваются от частого употребления, и мы, произнося их, думаем иногда: А к чему все это? — и ответа не находим. Над Храмом уходил в небеса столб дыма, несякнущего, постоянно питаемого новыми и новыми всесожжениями, призванного показать всему миру, сколько из тех, кто принес жертвы, были прямыми и законными наследниками Авеля, сына Адама и Евы...

И Господь со своих заоблачных высот с удовольствием принюхивается к благоуханию резни и аромату бойни. Иисус крепче прижимает ягненка к груди — почему Бог не хочет, чтобы окропили его алтарь молоком, соком самого бытия, соком, переходящим от одной земнородной твари к другой; почему нельзя бросить на алтарь, как в борозду пашни, пригоршню пшеничных зерен, из которой выпекут основу основ — бессмертный хлеб? Ягненку, который совсем недавно был щедрым подарком неведомого старика, не увидеть, как завтра взойдет солнце, — пришла пора нести его по ступеням Храма, предать ножу и пламени жертвенника, словно он не заслужил права жить и совершил преступление против исконного властелина пастбищ и басен, испив все-таки из ручья жизни. И тогда Иисус, как бы под воздействием некоего озарения, наперекор покорности и почитанию Закона, которому учился в синагоге, вопреки слову Божьему, решил, что ягненок этот не умрет, что существо, которое подарили ему для смерти, останется живо, хотя сам он, придя в священный город Иерусалим принести жертву, уйдет отсюда еще с одним грехом на совести, словно мало прежних, и наступит день, когда придется заплатить за все, ибо Господь ничего не забывает. На какой-то миг страх перед этой неминуемой карой заставил его заколебаться, но воображение молниеносно нарисовало ему жуткую картину: безбрежное море крови, выпущенной из агнцев, тельцов и всех прочих, кого приносил в жертву человек со дня сотворения своего, ибо именно для того, чтобы поклоняться и приносить жертвы, и появилось в этом мире человечество. Воображение, разыгравшись всерьез, представило ему, как багряный кровяной поток льется со ступеньки на ступеньку храмовой паперти, подбираясь к самым его ногам, а он стоит, подняв к небесам своего агнца — обезглавленное и мертвое его тело. Он потерял представление о действительности, словно оказался внутри плотного пузыря, наполненного безмолвием, но пузырь этот вдруг лопнул, разлетелся на куски, и уши Иисуса вновь наполнились гомоном голосов, криками, молитвами, песнопениями, жалобным блеяньем ягнят и — на миг перекрывшим и заглушившим все остальное — низким, тройным, трубным звуком рога — бараньего, изогнутого спиралью. Сунув своего агнца в котомку, как бы пряча его от неизбежной опасности, Иисус бросился с площади прочь, затерялся в паутине узеньких проулков, сам не зная, куда бежит.

Он сел на обочине под смоковницей, вытащил из сумы ягненка, и люди, не удивляясь, думали, должно быть: Устал, набирается сил перед тем, как отнести ягненка во Храм, какой милый, и нам с вами не угадать, про кого речь — про Иисуса или про ягненка. По нашему личному мнению, оба милы, но если уж непременно надо выбрать одного из двоих, присудим все же яблоко ягненку, но с одним условием — не вырастать в здоровенного барана. Иисус лежит на спине, держа конец веревки, чтобы ягненок не убежал, но это, пожалуй, излишняя предосторожность: тот вконец обессилел, и даже не по малолетству, а от волнения, от беготни взад-вперед, оттого, что таскают туда-обратно, то берут на руки, то спускают наземь, то несут, да помимо всего прочего, утром его не подпустили к матери, ибо являться на тот свет с полным брюхом, будь ты ягненок или мученик, неприлично.

Иисус отдохнул и теперь обращается к ягненку: Отведу тебя назад, в стадо, и начинает подниматься.

Этот агнец не для жертвы. Он что, с пороком? Никакого порока у него нет, но умрет он, лишь когда выйдет ему срок жизни. Не понимаю. И не надо: я спас ягненка, чтобы когда-нибудь кто-нибудь спас и меня.

Он взял ягненка на руки. Вон идет за тобой Иаков, прощай, мать. Кажется, что ты этого ягненка любишь больше, чем свою семью. Ответил Иисус: Сейчас — да.

...внизу, как желанный и долгожданный оазис в пустыне, белело стадо. Иисус, едва переступая онемевшими ногами, направился туда, и ягненок на совершенно ненужной теперь веревке бежал рядом с ним как собачка...

Жозе Сарамаго. «Евангелие от Иисуса»
Перевод – Александр Богдановский

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...