Friday, May 27, 2016

какой красотой можно наслаждаться совершенно бесплатно/ Hrabal - Lamplighter & gaslight

Я люблю наш городок, когда зажигаются газовые фонари, люблю ходить по улицам по пятам за паном Рамбоусеком, который совершенно равнодушно поднимает к верхушке каждого столба бамбуковый шест, тянет за крючок — и вот так, пока на город опускается ночь, пан Рамбоусек зажигает фонари, медленно, неспешно; газовый рожок сперва мешкает, но в конце концов соглашается, вспыхивает желто-зеленое пламя, и пан Рамбоусек идет по городку, перед ним тьма, а за ним — свет.

...я хожу за ним, и пан Рамбоусек делает всякий раз одно и то же, я же всякий раз смотрю на то, как он освещает вечер, будто впервые. Зимой в школе меня каждое утро поджидают шесть зажженных газовых ламп; я всегда прихожу в школу первым и сижу под большой лампой о двух рожках, которые отбрасывают на стену зеленые тени. Я сижу и слушаю, как шипит газ в лампах, словно выходит воздух из шины, когда поворачиваешь клапан. Звук, который издают газовые лампы, так мне нравится, что я мечтаю только об одном: завести и дома такие же говорящие лампы, и сидеть возле них, и слушать, и подставлять под них руки, дивясь сине-зеленому свету, напоминающему свет лунной ночи... этот свет всегда в полнолуние будил меня по ночам, и я подставлял ему руки и ноги, ощущая, что лунные лучи кое-что весят — как если бы сверху сыпалась мука или звездная пыль. И вся комната выглядит, как во сне, и ты ходишь на цыпочках, потому что лунной ночью просыпается страх. Я сидел в школе, и приходили другие мальчики, я внимательно всматривался в них — заметят ли они, какой красотой можно наслаждаться совершенно бесплатно, но никто не обращал на газовый свет внимания, мальчишки ссорились, и дрались, и меняли булочки на марки; даже господин старший учитель, входя в класс, не воздавал хвалу газовым лампам, он тоже не слышал, как тихонько шипят над нашими головами эти язычки-чулочки, словно огоньки Святого Духа.

...самые красивые фонари стояли на Малых Валах, скрытые среди кустов и деревьев, с горящими наверху огнями, они отражались внизу в Лабе...

Такой вот газовый фонарь, разбуженный крючком на конце шеста, сначала хрипит, точно старые часы, ему непременно надо откашляться и протереть глаза, я тоже так делаю каждое утро, когда встаю и не хочу глядеть на свет.

Когда пан Рамбоусек сворачивал в очередной переулок, я с удовольствием оглядывался назад и смотрел на череду огоньков: каждая из зажженных газовых ламп, похожая на прозрачную тонкую юбочку, подмигивала своей соседке, и все они образовывали светящиеся цепочки, соприкасающиеся и перекрещивающиеся друг с другом, словно черешневые ветки в саду пивоварни.

Моя тень, и тень пана Рамбоусека, и тени других людей разыгрывали при свете газовых фонарей такие представления, что мне делалось жутко. Когда я покидал круг света одного фонаря, он клал передо мной мою тень, и она все росла и росла до тех пор, пока я не оказывался вблизи второго фонаря, который в свою очередь отбрасывал мою тень мне за спину, и покуда я приближался к фонарному столбу, тень эта становилась меньше и меньше, и наконец я, к своему ужасу, стоял на собственной тени, наступал на самого себя. Когда же я шагал дальше, к следующему фонарю, тень передо мной росла и увеличивалась до тех пор, пока я не заходил под юбочку очередного фонаря. И я всякий раз дважды падал на землю, когда вертелся, ища тень, которая шагала передо мной, за мной или на которую я наступал, как мог и должен был наступить любой вечерний пешеход, идущий по улице, освещенной газовыми фонарями... но никто из них не падал, никто не обращал внимания, где начинается одна и кончается другая тайна, какие равнодушно и задаром разносил по городку фонарщик пан Рамбоусек... тайны газовых фонарей, что светят друг другу на расстоянии одного взмаха их желтых крыльев, подобно тому как на балках пивоварни сидят на расстоянии взмаха своих крыльев голубки, чтобы, если кто-то из них во сне захочет потянуться или очнется от ночного кошмара, он взмахом крыльев не разбудил соседа.

Когда в темноте моросил дождь, который ощущался только на одежде и на лице, пан Рамбоусек зажигал газовые фонари, и сразу было видно, что идет дождь. В свете фонарей казалось, что он сильнее, чем на самом деле: каждое желтое окошечко, сияющее на четыре стороны света, было помечено каплями, словно во всех фонарных окошках крутили старый фильм. А когда становилось холодно и на день поминовения усопших [день поминовения усопших или «Душички», как говорят сами чехи, 2 ноября] шел ледяной дождь или мокрый снег, над газовыми фонарями поднимался пар, легкий дымок. И булыжники мостовых газовое освещение словно смазывало маслом, тени исчезали, и улицы городка превращались в некое подобие сталагмитовой пещеры или известнякового грота. На площади и главной улице пешеходы разбивали это холодное сияние, но в переулках, где было полно луж, камни брусчатки сверкали, как лысины набожных стариков, которые опускались в церкви на колени, и господин настоятель клал им в рот облатку.

В один из таких вечеров я попросил пана Рамбоусека разрешить мне зажечь хотя бы один фонарь. Он подал мне бамбуковый шест, я подставил лицо дождю, на дне лампы тлел маленький огонек, но руки у меня тряслись так, что крючок на конце шеста дрожал, и я не мог нащупать задвижку в фонаре. Ужасно огорчившись, я вернул шест пану Рамбоусеку, который не глядя поднял его, дернул — и продолжал путь к следующему фонарю, а у меня по лицу струились слезы, смешанные с дождем, и в этот вечер я был несчастлив. Тем не менее я еще больше влюбился в газовые фонари. И когда я уже лежал в постели, мне вдруг пришло в голову, что еще прекраснее было бы наблюдать, как пан Рамбоусек ходит утром по городку и гасит эти самые фонари. Однако я всякий раз просыпался, когда уже рассвело.

Когда я достиг храмовой площади, небо прояснилось еще больше и дало светлую трещину на востоке, и розовое сияние залило церковь святого Илии, сложенную из красного кирпича; газовые фонари теперь светили только для самих себя, сине-розовый свет тянулся от реки и нисходил с небес на улицы и площади, и газовые фонари светили только для себя. Из ворот вышел пан Рамбоусек, на ходу он соединял с помощью латунной насадки бамбуковые палочки, из которых, когда он достиг храмовой площади, получился длинный шест. И он шагал от одного столба к другому, маленький человечек в котелке, засовывал крючок в утробу фонарей и гасил их один за другим, будто убирал фитиль керосиновой лампы. Только сейчас я заметил, что в газовых фонарях весь день горит крохотный огонек, и я видел, что они идут отдохнуть, точно так же, как люди. Вот так я обошел весь городок переулками вокруг крепостных стен; через открытые окна было видно, что все уже встают, на улицы выезжали тележки молочников, и пекари разносили в корзинах булочки, а пан Рамбоусек гасил остатки ночи. Газовые фонари стояли по стойке смирно, и у каждой лампы в ее застекленной утробе таился зародыш вечера. У последнего столба пан Рамбоусек обернулся, я же замер на почтительном расстоянии от него и смотрел, как фонарщик протягивает ко мне руку с зажатым в ней бамбуковым шестом. Он кивнул и потряс им в воздухе. Я кивнул в ответ и весь обратился в зрение и слух. Пан Рамбоусек добродушно покачал головой, по-прежнему протягивая мне бамбуковый шест.

Лицо пана Рамбоусека было все в мелких морщинках, которые разбегались от носа к ушам, и это лицо мне улыбалось. Я поцеловал бамбуковый шест и вернул его. В тот момент я понял, что пан Рамбоусек, который озаряет вечер и гасит ночь, не может заболеть, потому что его труд — это не что иное, как сияние звезды вечерней и звезды утренней. И я знал: если однажды утром, когда я отправлюсь в школу, или в полдень, когда я пойду обратно, в нашем городе все еще будут светить газовые фонари, то это будет означать, что пан Рамбоусек под утро умер.

Богумил Грабал «Уличное освещение»

Wednesday, May 25, 2016

Я больной от погоды/ Hrabal - Listopadový uragán (1990)

...сейчас вечер семнадцатого ноября, мои кошечки уже свернулись клубочком, прижавшись друг к другу, и сопят себе в лапки, я же вышел к выкрашенному в белый цвет забору в темную звездную ночь, а за мной увязался Кассиус, черный котенок, я взял его на руки...

[28 октября 1989 года, в годовщину провозглашения независимости Чехословакии, на Вацлавской площади в Праге вновь появились демонстранты, требовавшие демократии.
Перелом произошел 17 ноября, в день самых крупных за 20 лет антиправительственных выступлений. Тысячи студентов вышли на мирный марш в центре города. На народном проспекте путь им преградила полиция.

Вацлавская площадь, десятый день протестов. Плакат на бюсте Сталина: «Ничто не длится вечно». - источник]

...нас, жильцов, у нее было трое, мы двое изучали право, а третий работал поваром, он возвращался среди ночи и всякий раз без сил валился на постель, а храпел он так, что я затыкал себе уши хлебным мякишем...

...пятьдесят лет тому назад*, когда я тоже боялся и когда тысячи студентов отправили в концлагерь, а двенадцать из них расстреляли... я сам по чистой случайности избежал тогда подобной участи, а после этого устроился на работу в канцелярию нотариуса в Нимбурке...
[*28 октября 1939 года, в 21-ю годовщину провозглашения независимости Чехословакии (в 1918)у, в Праге, Брно, Остраве, Кладно состоялись антиоккупационные выступление, которые были подавлены. Немецкие войска открыли огонь по демонстрантам. 15 ноября 1939 года умер раненый 28 октября студент-медик Ян Оплетал; его похороны превратились в новую манифестацию. В ответ, оккупационные власти начали массовые аресты — были арестованы политики, общественные деятели, 1800 студентов и преподавателей. 17 ноября (эта дата после войны отмечается как Международный день солидарности студентов) все университеты и колледжи в протекторате были закрыты, девять студенческих лидеров казнены, сотни людей были отправлены в концлагеря. - источник
Самой музыкально активной группой были, вероятно, 1200 чешских студентов, депортированных в Заксенхаузен в 1939 году. - источник]

...вот в этом самом городке Цвикау я слышал, как немцы в плохую погоду говорили: "Ich bin wetterkrank!" [Я больной от погоды (нем.)] — и отправлялись пить пиво, иной раз позволяя себе и рюмку шнапса... и это, Апреленка, во мне живо до сих пор: когда я мучусь мировой скорбью, я wetterkrank и иду выпить пива, а то и рюмочку чего покрепче...

После этого я, Апреленка, стал дежурным на железнодорожной станции Костомлаты близ Нимбурка, и там я опять по чистой случайности избежал смерти, когда партизаны разобрали недалеко от моей станции рельсы, а в это время ехал поезд с эсэсовцами, и меня посадили заложником на паровоз, я до сих пор чувствую на спине стволы эсэсовских пистолетов, и только начальник поезда, поглядев мне в глаза, все понял... остановил поезд, повел подбородком — и я слез по лесенке паровоза и пешком вернулся на станцию, и хотя уже стояла весна, от того, что со мной приключилось, я был wetterkrank...

Сегодня семнадцатое ноября, уже семь часов вечера, я брожу с негритенком Кассиусом Клеем, моим котенком, на руках, белый забор, белый штакетник, который красила еще моя жена, белые планки освещают мне дорогу, я вышагиваю туда-сюда, а над Керском все еще стоит северное сияние, нежно-розовое и при этом зловещее марево на небосклоне, посреди которого в морозном воздухе сверкают звезды...

...все это предопределило и суть скорбного вдохновения писателя Франца Кафки, приведя его к «Процессу» и к разного рода заметкам в тетрадках в одну восьмую листа, в каких школьники, в том числе еще и я, делали словарики... В такой вот тетрадке в осьмушку листа Кафка записал: «Как-то раз нас посетил незнакомый человек, они с отцом закрылись в комнате, я с матерью сидел на кухне... затем вошел отец, бледный и взволнованный, он хотел пить, а когда напился, вернулся в комнату к тому чужому господину... придя же потом опять в кухню, он, весь дрожа, сказал, что должен уйти с этим человеком неизвестно куда... я говорю, папа, я пойду с вами... а отец торопливо оделся и сказал, что пойдет один, чужой господин его проводит, но идти он должен один... и вот они вышли, спустились по лестнице, и я видел, как сгорбившийся отец удаляется от меня по улице и сворачивает на площадь...» Я пересказал Вам эту запись из «Тетрадей в одну восьмую листа» своими словами, потому что саму тетрадку я тем временем потерял... точнее сказать, все вместе взятое называется «Восемь тетрадей в одну восьмую листа»... И это было как раз то самое, и напрасно пан доктор Кафка абонировал кабину в публичной купальне и упражнялся в плавании, напрасно арендовал лодку, чтобы укрепить нервную систему, напрасно ходил в Помологический институт в Трое окапывать деревья и напрасно ездил, сколько мог, по европейским курортам, будучи глубоко несчастлив от всего того, что его окружало; напрасно также он был четырежды помолвлен, дважды с Фелицией Бауэр, один раз с Миленой Есенской и наконец с Дорой Димант, которая способствовала его смерти, когда в Шенборнском дворце у него началось кровохарканье, и хотя туберкулез в открытой форме помогал ему писать, он медленно, но верно переместился из своего Замка в санаторий Кирлинг, где и умер...
...как вы, Апреленка, знаете, у меня никого нет, я одинокий человек, и живу я на улице или в Керске и только ночевать хожу в Сокольники... конечно, у меня есть дети — столько котят, сколько я подобрал; мои дети и все те, кто шагает по мостовым и тротуарам и знает, что я про них непрестанно думаю, однако мне нужно быть внимательнее к себе, ведь я уже стар и все это волнует меня чуть ли не до разрыва сердца, хотя мое сердце не так велико, как у Энди Уорхола, у которого оно было размером с отель «Риц»... а все же оно разорвалось! Банальная операция желчного пузыря — и конец! Так что я предпочитаю сидеть «У тигра», пить пиво и подписывать свои «Три новеллы», что вышли за эти восемь дней, которые потрясли Прагу...

...чтó сказать молодым людям, если я на четыре поколения старше их, да вдобавок эта моя славянская слезливость, я знаю, Апреленка, герои романов господина Достоевского тоже любят плакать, так как страдают от болей в желчном пузыре, но это все от пьянства... вот и у меня тоже сейчас приступ, как, бывало, и у самого Достоевского...

...и я прошел мимо любителей пива, которые оставляли иногда хлопья пены на моем синем рюкзачке, что, Апреленка, купила мне Штепанка, тоже богемистка, в Вашем родном городе Линкольне в штате Небраска... и вот я опять оказался на улице — с этим мокрым синим рюкзачком и в русской ушанке из соболя, которую я купил в Москве и которая так мне идет...
такую же в заснеженных горах носил сам Энди Уорхол... в ту зиму я в Москве зашел в ГУМ, и надо же, там стоял один русский с точно такой собольей шапкой на голове, о какой я мечтал, и я говорю: «Сколько?» — а он в этой давке нахлобучил на меня ту шапку, она мне подошла, и я снова спрашиваю: «Сколько?» Он же показывает мне жестами, что, мол, триста пятьдесят... и я достал триста рублей, но он, пожав плечами, снял с моей головы шапку... тогда я извлек пятьдесят марок, и он, со знанием дела рассмотрев мою банкноту, взял ее и опять надел шапку мне на голову, а женщина, которая была с ним, тотчас вынула из сумки точно такую же ушанку, и этот театрального вида молодой русский, который выглядел, как Энди Уорхол, надел ее и оперся спиной об угол ГУМа, мимо шли люди, а он, со скрещенными на груди руками и смятым в гармошку сапогом, все стоял, зная, что вскоре кто-нибудь, вроде меня, подойдет к нему...

Богумил Грабал «Ноябрьский ураган» /Listopadový uragán (November Hurricane), Prague: Tvorba, 1990

Tuesday, May 24, 2016

во мне отзывается болью весь мир / Hrabal - The Magic Flute (1989)

“Sometimes even to live is an act of courage.”
― Seneca

Иногда, когда я встаю, когда возвращаюсь к жизни от обморочного сна, у меня вызывает боль вся моя комната, моя конура, больно бывает даже от вида из окна...

...уже много лет я во время бритья не смотрюсь в зеркало, я бреюсь впотьмах или из-за угла: сижу на стуле в коридоре, а штепсель в ванной, я не хочу больше себя видеть, мое отражение в зеркале тоже болит, и повторяю про себя: Грабал, Грабал, Богумил Грабал, так-то ты победил, достиг глубочайшей опустошенности, как учил твой Лао-цзы...

[Антиправительственные демонстрации в Праге в январе 1989 года были разогнаны полицией. Выступления были приурочены к 20-летию самосожжения чешского студента Яна Палаха, в знак протеста против советской оккупации. - источник]

...временами я протягиваю руки и подставляю свои запястья, чтобы кто-нибудь арестовал меня и отвел в участок, поскольку я чувствую вину даже из-за моего уже вовсе не шумного одиночества, мне причиняет боль не только эскалатор, уносящий меня вниз, в адскую бездну, но и взгляды людей, поднимающихся наверх, потому что любому из них есть куда идти, а я достиг глубочайшей опустошенности и не знаю, куда податься. Я сознаю это, но меня спасают мои дети, дачные кошки, которые ждут меня, они — мои дети, и вот я уже еду под землей, подземка тоже доставляет мне боль, кто-то поднимается наверх, кто-то спускается вниз, стоя на месте, я же потом поднимаюсь пешком по лестнице, в буфете на Флоренце виновато покупаю четыре жареные куриные грудки, виновато отсчитываю деньги и вижу, как у меня трясутся руки, ведь кур я покупаю для кошек, тогда как где-то в Африке голодают дети.

...каждый водитель знает, куда ехать, один я не знаю, хотя где-то за городом меня ждет моя последняя надежда, последний стимул к жизни — кошечки, замирающие в страхе: вдруг я не приеду, что тогда с ними будет, кто их накормит, кто погладит; да, мои киски любят меня, хотя меня мучит не только моя спальня, но и весь этот город, в котором я живу, да и весь этот мир, ибо под утро меня посещают некие существа, которые мне не то чтобы незнакомы, скорее наоборот; они медленно, но верно поднимаются по эскалатору моей души, и при этом все отчетливее обозначаются их лица и некоторые страшные события, как если бы это был портрет или фильм, документальный фильм о том, как я, бывало, безумно любил и как я предавал.

Как часто я перехожу на красный свет, прямо сквозь поток автомобилей, однако, как я ни задумчив, при мне всегда мой ангел-хранитель, и он, мой ангелочек, хочет, чтобы я еще пожил на этом свете, чтобы я достиг своего дна, опустился еще на один этаж ниже, туда, где укрываются самые тяжкие угрызения совести, из-за чего во мне и отзывается болью весь мир, и даже сам мой ангел; не раз я уже порывался выброситься с шестого этажа, из своей квартиры, где меня мучит каждая комната, но ангел в последний момент всегда спасает меня, втаскивая обратно, так же как моего Франца Кафку, который тоже хотел выброситься с шестого этажа, из «Мэзон Оппельт», оттуда, куда вход со Староместской площади, вот только пан доктор Кафка упал бы за углом, на Парижской, его, наверное, тоже больно ранил мир и вся его жизнь.
А Константин Библ [Konstantin Biebl (1898 – 1951), чешский поэт] выбросился-таки из окна, но сначала — задолго до этого — он заказал Штырскому картину: человек падает из окна, но в обратном направлении, как если бы перевернуть назад страницу. [Йинджих Штирски (Jindřich Štyrský, 1899 – 1942, чешский художник, фотограф-сюрреалист; покончил с собой после продолжительной тяжелой болезни]. И отец Артура Шопенгауэра тоже покончил жизнь самоубийством. [his father was a depressive neurotic from a family with mental health problems - see]. И Сенека в Саламанке тоже. Но я из окна не выброшусь, мой ангел-хранитель меня не то чтобы отговорил, а просто шепнул мне, что тот, кто дал мне достичь глубочайшей опустошенности, сказал ему: уйти вот так — это слишком легко, мою вселенскую боль мне предстоит пережить заново, как последнему китайскому императору, которому вместо казни двенадцать лет полоскали мозги, чтобы он понял, чтó совершил, и достиг не глубочайшей опустошенности, а сделался простым...

...и думаю, думаю о своей пивной, где пьяницы дарят мне обрывки фраз, как будто они живут только для меня, всё, что говорят, берегли для меня, чтобы этим ублажить меня или уязвить... они хорошо знают, что моя записная книжка всегда при мне, у меня в голове... и когда я спрашиваю, как, мол, поживаете, они отвечают так, будто заучили стихотворение, в котором заключено их жизненное кредо. Как? Утром — хоть в петлю, потом на работу, днем — обед в столовой, после обеда еще чуточку повкалываю, а вечером сюда, в «Барвинок», в «зеленую лабораторию», и пью пиво кружка за кружкой, еще, и еще, и еще по последней — и так до ночи...

...а сам все сидит и сидит, всегда в пальто, сцепив руки, подобный раненому голубю... вот именно так, я вспоминаю: лежащий на асфальте мертвый голубь, прежде чем его переедет автомобильная шина, бывает в своей смерти так нарочито красив — точь-в-точь как «Утопленница из Сены»...

Где-то в Германии над городским озером каждый вечер взлетал в воздух горящий лебедь и падал, догорев, на водную гладь; горожане в испуге выставили дозорных и поймали молодого человека, который, приманив куском булки очередного лебедя, облил его бензином и поджег, а потом любовался взлетевшей в ночь пылающей птицей... и когда его схватили, этот молодой человек говорил в оправдание, что его вдохновлял Сальвадор Дали, что пылающий жираф, которого тот нарисовал, так пугал его по ночам, что он от боли не мог спать в своей комнате, где он грезил о горящем жирафе, о параноидально-критическом методе Сальвадора Дали; он собирался в зоопарке облить бензином гриву жирафа, но не дотянулся, и тогда он позвал доверчивого лебедя, и когда тот, запылав, взлетел, юноша высоко, у самого зенита, прежде чем лебедь упал, увидел пылающего жирафа Сальвадора Дали... и он перестал терзаться мировой болью... но при этом он и думать не думал, что эта картина встревожит меня так, как тревожит гладь озера камнем падающий туда лебедь...
...про лебедя я слышал, но вот пылающего жирафа и параноидально-критический метод я не то чтобы выдумал и не то чтобы хотел выдумать, просто такое уж у меня мышление, что этакие вещи сами собой лезут туда — ибо мне мало того, что я услышу, я должен додумывать, это моя профессия, которую я не выбирал, она была мне навязана, и я ее когда-то очень любил, покуда был сильным, покуда мне льстило, какая это честь для меня — эта игра всерьез, которая, однако, теперь страшит меня так же, как прежде я гордился тем, что пил, даже когда мне этого не хотелось, что я был хулиганом, как Есенин, про которого я не стал ничего додумывать, ибо он умер молодым, а мне уже будет семьдесят пять... и что я остался наедине с самим собой, потому что одержал свою победу, достигнув шумного одиночества... пустоты, в которой, однако, отражается и звучит вся мировая боль, и часто я, как заклинание, повторяю стихи Есенина:
«И вновь вернусь я в отчий дом,
чужою радостью утешусь,
в зеленый вечер под окном
на рукаве своем повешусь».
Боги покинули мою страну, умерли и античные герои, Геракл и Прометей... как ушла от меня моя жена... и Перла, дочь братиславского раввина, которая любила меня, а я — ее, так она напоминала мне мою Пипси...
Как часто порывался я выброситься из окна шестого этажа, где я живу, но не из-за всего этого, а потому, что на моих глазах долго умирала моя Пипси, моя жена, которую так напоминала Перла, но когда я прочел, что Кафка тоже хотел выброситься с шестого этажа дома, в котором он жил, из «Мэзон Оппельт, торговля вином», где под Староместской хранилось почти семьдесят тысяч бутылок ценнейших вин, и когда я прочел, что Мальте Лауридс Бригге в Париже тоже жил на шестом этаже, я отказался от своей мысли, хотя, будь у меня силы, я купил бы канистру бензина и поджег себя; но, боюсь, я не так бесстрашен, как Муций Сцевола, подросток, который сжег себе левую руку на виду у перепуганных врагов и прибавил, что, мол, в Риме таких людей тысячи; я боюсь и даже наслаждаюсь этим страхом, я, познавший величайшее беспокойство, как Кьеркегор или Ницше, я, чьи глаза полны слез, насквозь вымокший, как все те, кто собственными глазами испытал слезоточивый газ, а телами — натиск струй водометов: так моя фантазия отобразила физические и душевные ощущения других...

...если бы я хоть получил какую-нибудь премию, какой-нибудь диплом за свои книги, мне достало бы твердости поджечь хотя бы эту бумажку, удостоверяющую то, чем я не являюсь, ибо, будь я тем, кем кажусь и за кого меня держат мои читатели, я бы с нежностью взял из рук той девушки ее дрожащую бутоньерку и положил под копыта коня святого Вацлава...
...наконец вышел в ночь, поднял голову и по обыкновению загляделся на небо, небо святого Илии: ночь будет холодная и звездная, и наискосок от моего окна на шестом этаже я увижу сегодня вечером серпик; и я побрел.

А дома я отыскал конец третьей главы «Бесплодной земли» Т. С. Элиота и с шестого этажа декламировал эти строки луне:
«Горящий горящий горящий
О Господи Ты выхватишь меня
О Господи Ты выхватишь

горящий»

А в примечаниях я прочитал, что этот текст — из «Огненной проповеди», которую сложил Будда.

Керско, вторник, 17 января 1989 года

Богумил Грабал «Волшебная флейта» /The Magic Flute (Kouzelná flétna), 1989

Saturday, May 21, 2016

банальный разговор о банальных делах и событиях/ Hrabal - Life Without a Tuxedo (1986)

Кроме пения и физкультуры, я успевал еще только по природоведению, по всем же остальным предметам я не то что плавал, а прямо-таки тонул, так как не мог ничего выучить.

Моя бездарность в учебе, моя неспособность взять в руки учебники и перелистать их, мой идиотизм, состоявший в неумении слушать объяснения преподавателей, — все это, вероятно, коренилось в том, что, как твердила моя матушка даже через пятьдесят лет, я слишком часто предавался мечтам и витал мыслями где-то вдалеке. Сегодня мне кажется, что это «витание» проистекало из того, что школой из школ, университетом из университетов были для меня пивоварня, и река, и лес, и мои бесконечные прогулки и блуждания.

Уже школьником я любил уединение, закаты, отражавшиеся в реке, неспешные лодочные прогулки, любил забираться ночью на плоскую крышу солодильни, где росли трава и мох, и долго смотреть на звездное небо, колышущееся в водах текущей Лабы, на мост и огни городка.

...я переползал из класса в класс, в четвертом был оставлен на второй год, пока наконец, к своему изумлению, не обнаружил, что мне придется сдавать экзамен на аттестат зрелости. Между тем я понимал, что плотный кокон невежества никуда не делся и что мои знания по-прежнему неудовлетворительные. Моя матушка к экзамену заказала мне у портного смокинг, и вот наступил день самого большого для меня позора, потому что я явился в смокинге, единственный из семиклассников, и в этом смокинге предстал перед комиссией, тогда как одноклассники надели обыкновенные выходные костюмы. Письменные работы я еще кое-как вытерпел, тогда я сидел, как и все прочие, за партой, и ответы на вопросы мне продиктовали соседи сбоку и сзади или же подсунули свои шпаргалки... Но когда я стоял в смокинге, как юный джентльмен, перед комиссией, с меня лил пот, и от меня шел пар — вот как я стеснялся и стыдился того, что я, худший по части знаний, стою в смокинге...

Богумил Грабал «Жизнь без смокинга» (Život bez smokingu/ Life Without a Tuxedo), 1986

*
...я бежал к мосту, где вверх по склону пыталась подняться фура с песком, которую тянули две лошади, они очень старались, из-под копыт у них сыпались искры, но воз, полный мокрого песка, был таким тяжелым, что напрасно кучер, стоя перед лошадьми, грозил им кнутом и дергал вожжи, лошади растерялись, они уже тянули воз не вместе, а вразнобой — но все ни с места. Тогда возчик принялся стегать лошадей по ногам, а потом рукоятью кнута бить их по ноздрям; прохожие облокачивались о перила и смотрели на все это с полным равнодушием. А я при виде такого позорного зрелища стал красным, потому что лошадь для меня — святое животное, глаза мои налились кровью, и я стал набирать полные пригоршни песка и швырять его в возчика, я совсем запорошил ему глаза, и он грозил мне кнутом, а я все кидал и кидал, точно свихнувшись, полные горсти песка, и возчик погнался за мной и кричал, что вытянет меня кнутом, но я уже стоял возле перил на мосту и вопил:
— Вы жестокий, жестокий! За это вы умрете от какой-нибудь гадкой болезни!

Я слышал, как в паутине на окне шелестит от сквозняка сухой лист; снаружи доносились шаги и стук колес.

...сердце у меня забилось так, что, опустив голову, я заметил, как в ритме сердца подрагивает черная лента на моей матроске...

Здесь, под шатким камнем, у меня был тайник, где я хранил чернила и ручку. Если я приходил в школу с несделанным уроком, а учитель спрашивал почему, то я отвечал, что забыл тетрадь дома. И учитель отправлял меня домой, а я, чтобы не терять времени, покупал в писчебумажном магазине тетрадку и тут, в тишине и покое, делал на коленях домашнее задание.

У пана Лойзы не хватало передних зубов, и он умел так ловко захватывать нижней губой верхнюю, что та доставала до кончика носа и облизывала его.

На мосту я очутился в гуще метели посреди лета. От реки летели вверх сотни тысяч мотыльков-однодневок, они устремлялись на свет газовых фонарей и падали на брусчатку, возле столбов высились сугробы мотыльков. Они били меня по лицу, а когда я наклонился и сунул руку в мотыльковую кучу, насекомые зашевелились, точно вода закипела. Люди скользили на мотыльках, как на льду.

Богумил Грабал «Русалка» (из сборника «Жизнь без смокинга», 1986)

*
...это мой ритуал, и не только мой, но и всех тех, кто заходит сюда выпить пива: стол — это компания, которая ведет беседы. Это такие беседы за столом в пивной, во время которых человек, беседуя, восстанавливается после повседневных стрессовых ситуаций, или все просто так треплются, но и это тоже восстановление; быть может, когда тебе совсем скверно, лучшее лекарство — это банальный разговор о банальных делах и событиях.

...и вот, погруженный в задумчивость посреди беседы, которой я не слышал, я вернулся назад, в свое детство, когда я впервые попал в пивную, которая меня так очаровала, что стала моей судьбой. Папаша, управляющий пивоваренным заводом, бывало, брал меня с собой, когда на мотоцикле фирмы «Лаурин и Клемент» объезжал кабачки, куда его завод поставлял пиво; мы ездили по городкам и весям, и я помню, что каждый такой кабачок казался мне утром и днем каким-то заброшенным, грустным, там почти не было посетителей, обычно в полумраке лишь тускло поблескивал кран, из которого наливают пиво, папаша на кухне высчитывал налоги, а я сидел в зале, где почти всегда было холодно, но пил, конечно, лимонад, один стакан за другим, тот восхитительный желтый или красный лимонад, который пенился и шипел, в полутьме с трудом можно было различить нескольких завсегдатаев, их присутствие выдавало только то, что иногда они поднимали пивные кружки или опрокидывали рюмочку чего-нибудь покрепче, некоторые курили, поэтому в темноте иногда вспыхивала спичка — и я в этих заведениях бывал счастлив.

...ах, эти деревенские пивные, где меня принимали чуть ли не как родного, там я бывал счастлив, в такой пивной я заглядывал во все углы, иногда даже во двор и в хлев, при некоторых кабачках — самых моих любимых— была еще и мясная лавка, где мне непременно давали колбасы. Вот это было по мне — пить лимонад, один стакан за другим, заедая его колбасой! Когда я пошел в реальное училище, я уже пил пиво. Везде, куда бы мы с папашей ни приехали, я был живой рекламой пива. Я опрокидывал кружку за кружкой и вслух нахваливал их содержимое, мол, какой это отличный и вкусный напиток; и я говорил это так убедительно и пил с таким удовольствием, что мне не переставали удивляться как хозяева, так и завсегдатаи пивных. И я объезжал все те же кабачки, пил там одну кружку пива за другой — а отец своим тихим голосом решал с хозяином все те же проблемы с завозом пива и налогами, и всякий раз что-то было не так, я же сидел в зале и после третьей кружки пускался в разговоры с посетителями.

...трактир «Под мостом у Поспишилов», где я играл на пианино и резался в карты с ребятами из Залабья, с которыми мы были друзья не разлей вода, с простыми парнями из зареченских домишек, а потом мои пивные и кабачки тех времен, когда я колесил по Чехии, служа страховым агентом, а затем ресторанчики, в которых я завтракал, обедал и ужинал, когда ездил коммивояжером, продавая галантерейные товары фирмы «Гарри Карел Клофанда», а ночевал при этом в обычных гостиницах, и, наконец, моя Прага, где я каждый день ходил в кабачки в Либени, на Жижкове и на Высочанах, на Малой Стране и в Старом Месте.

...нас отвели в тюремную часовню, где уже собрались заключенные, и мы, настроив инструменты, заиграли... вначале опять-таки квартет Дворжака, а после — «Из моей жизни»; мы играли в полной тишине, сознавая, что такой публики у нас еще никогда не было. Когда мы закончили, аплодисментов не последовало, все остались сидеть на своих местах, потрясенные до глубины души; мы поднялись и принялись кланяться, собираясь уходить, но заключенные по-прежнему сидели, подпирая руками подбородок или пряча лицо в ладонях... это была лучшая публика в нашей жизни, почти как год назад в Оксфорде, где все мужчины в зале были во фраках, тогда мы тоже раскланялись и направились за кулисы, но прежде чем уйти, еще обернулись — а слушатели продолжали стоять, потрясенные почти так же, как эти заключенные в Копенгагене, для которых мы исполняли то же самое: квартет Дворжака, написанный им после смерти его детей, «Из моей жизни» Сметаны и квартет Яначека. Вот такой был у нас репертуар...

Господа, что же это такое — музыка, чем она берет за душу? Да, в сущности, ничем... а стало быть, всем...

Богумил Грабал «Рассказы из пивной»

Thursday, May 19, 2016

хотя мои веки плотно сомкнуты, но глаза под ними открыты/ Hrabal on Beautiful Sadness (1979)

И мне, которому теперь, чтобы уснуть, приходится принимать снотворное, и все равно я не сплю, и под утро мне являются картины, которых я пугаюсь, но, даже пугаясь, согласно киваю им, потому что ничего другого мне не остается...

...вознагражден за свою бессонницу, за пот, за страх от того, что, хотя мои веки плотно сомкнуты, но глаза под ними открыты, точно цветок папоротника, они распахнуты и зрячи...

...я же в том сне стоял внизу и сажал на каждое из кресел [канатной дороги] самого себя, начиная с детства, первым был малыш в красной курточке с черной шапочкой на голове, потом мальчик в матроске, а потом школьник в выходном костюме.... и все эти этапы моей шестидесятилетней жизни я сажал на возносящиеся к небесам кресла с номерами, которые при подъеме все уменьшались, и когда там, наверху, соскочил с сиденья малыш в красной курточке с позолоченными пуговицами и в черной шапочке, украшенной петушиными перьями, он подал мне знак... и вот я, облысевший старик с простодушной улыбкой, тоже вскочил в кресло, взглянул наверх и увидел спины шестидесяти мужчин, как будто восходивших на небеса по лестнице Якова, я видел спины и головы шестидесяти мгновений каждого из моих годов... но в то же время, поднимаясь по лестнице Якова, я видел, как навстречу мне спускаюсь я сам — малыш в красной курточке, и я наблюдал, как встречаются один с другим оба течения моей жизни, но главное — как ко мне, старцу, приближается малыш в красной курточке, и вот теперь, когда мы, казалось, могли бы пожать друг другу руки, мы только смотрим друг на друга — да, тот, кто поднимается наверх, это я, и тот, кто спускается по лестнице Якова вниз, это тоже я, так по очереди сталкиваются друг с другом все мои шестьдесят лет, и я наблюдаю скорбную и радостную их встречу, вижу эту сломанную «молнию», эти два поезда, маршруты которых пересекаются на несуществующей станции, вот так и я теряю сам себя, я замечаю лишь свое лицо и фигуру, я вижу себя сначала сзади, а потом и спереди, я сам себя уменьшаю с тем, чтобы потом сам себя увеличить; когда же я последним вылез там, наверху, из кресла, то, оглянувшись, увидел, что путь, приведший меня на небеса, пуст, а там, внизу, только что спрыгнул с сиденья мальчик в матроске и помахал мне матросской шапочкой... после чего каждый из этих людей, которые неизменно были моложе меня, по очереди махал мне, и в конце концов вся их вереница опустилась куда-то в глубину, под этот тяжеленный бетонный противовес...

Богумил (первый слева) - школьник - см. статью

«Родиться значит выйти, а умереть — войти», так, как учит Тао Цянь...

Все, что удаляется от нас, вновь возвращается...

Богумил Грабал «Отпуск»

*
...гости засобирались, сразу стало вдруг очень поздно, они начали отчего-то пугаться своих часов... гости смотрели на карманные хронометры, щелкали крышечками и торопливо прощались.

Богумил Грабал «Прекрасные мгновения печали»

*
...матушка какое-то время прогуливалась вместе с ними, а потом выходила на главную улицу, точно кого-то разыскивая. Я издали хорошо видел, что она никого не ищет, а только делает вид, будто ищет, чтобы люди заметили ее со свернутой в трубку ролью под мышкой, она даже смотрела как-то по-особенному, словно она посвященная и совсем не похожа на остальных, ибо она играет в театре и будет участвовать в новой пьесе, так что пока у всех есть время оценить, как она выглядит на самом деле, чтобы потом сравнить ее с той женщиной, которая выйдет на сцену. И так вела себя не только матушка, но и другие актеры...

...я мог без помех смотреть на тех, кто часто бывает у нас в пивоварне, едва ли не стыдясь того, как они изображают из себя актеров, как готовятся к вечеру, когда начнутся настоящие репетиции.

Все эти пьесы, сыгранные за многие годы, я хорошо знал, но ни разу не побывал на спектакле в театре.

Уже сама мысль о том, что поднимется занавес и появится моя матушка, приводила меня в ужас: вдруг я увижу ее иной, чем хотел бы. Мне нравились толстые мамаши, которые вечно сидели дома, все в заботах о семействе, — примерно так же, как и отец желал бы видеть матушку скорее в кресле-каталке, чем всегда пританцовывающей.

...я всегда смущался оттого, что нигде в нашем городке мне не удавалось остаться в одиночестве: люди первыми здоровались со мной, дружески махали рукой, хотя я вовсе их не знал, разве что встречал на улицах.

...подала мне руку, и я взял ее и почувствовал, какая она нежная, словно подгрудок у вола...

Богумил Грабал «Шестиклассница»
из сборника «Прекрасные мгновения печали»/ Krasosmutnění (Joyful Blues/Beautiful Sadness), Prague: CS, 1979

Tuesday, May 17, 2016

небеса вовсе не гуманны и мыслящий человек тоже не гуманен/ Hrabal - Too Loud a Solitude (1977)

...я сосуд с живой и мертвой водой, стоит меня чуточку наклонить — и из меня потекут сплошь мудрые мысли, я против своей воли образован и даже не знаю, какие мысли мои, то есть из меня, а какие я вычитал, так за эти тридцать пять лет во мне срослись я сам и окружающий меня мир; ведь я, читая, можно сказать, не читаю, а набираю в клюв красивую фразу и смакую ее, как конфету, как рюмочку ликера, до тех пор, пока эта мысль не впитается в меня, подобно алкоголю, до тех пор она всасывается, пока не только проникнет в мозг и сердце, но просочится с кровью до самой последней жилки.

...когда мои глаза погружаются в хорошую книгу, отвлекаясь от напечатанных слов, от текста ее тоже остаются лишь нематериальные мысли, которые витают в воздухе, почивают на воздухе, питаются воздухом и в воздух же возвращаются, ибо все в итоге состоит из воздуха — так же, как одновременно присутствует и отсутствует кровь Господня в Святом причастии.

...тридцать пять лет пью кувшин за кувшином пиво, но не ради пьянства, меня бросает в дрожь от пьяниц, я пью, чтобы лучше думалось, чтобы легче было проникнуть в самое сердце текста, так как мое чтение — это не для забавы, это не средство скоротать время или, паче того, быстрее заснуть: я, живущий в стране, где вот уже пятнадцать поколений умеют читать и писать, пью для того, чтобы от чтения никогда больше не спать, чтобы меня сотрясала лихорадка: ибо я согласен с Гегелем в том, что благородный человек всегда немного дворянин, а преступник всегда наполовину убийца. Если бы я умел писать, то написал бы книгу о величайшем счастье и несчастье человеческом. Через книги и из книг я постиг, что небеса отнюдь не гуманны, как не гуманен и мыслящий человек: не то чтобы он не хотел, но это несообразно его понятиям. От моих рук, под моим гидравлическим прессом гибнут ценные книги, и я не способен остановить течение этого потока. Я никто иной, как нежный мясник.

Я же с книгой в руках ежусь у подножия горы из бумаги, будто Адам в кустах, и пугливо отворяю глаза в другой, нежели ранее, мир — ибо, погружаясь в чтение, я переношусь в совсем иное место, я ухожу в текст и к собственному удивлению после всегда бываю вынужден виновато сознаться в том, что и впрямь был в краю грез, в наипрекраснейшем из миров, в сердце истины. Раз по десять на дню я изумляюсь, как это я мог так самоотрешиться. Так, сам не свой и не в себе, я и возвращаюсь со службы, медленно, в глубокой задумчивости плыву по улицам, минуя трамваи, и автомобили, и прохожих, в мареве книг, которые я нашел днем и уношу к себе домой в портфеле; так, замечтавшись, я перехожу улицу на зеленый свет, сам того не замечая, огибаю фонари и людей и шагаю дальше, смердя пивом и потом, но улыбаясь, потому что в портфеле у меня книги, от которых я ожидаю, что они вечером откроют мне что-то обо мне самом, чего я пока не знаю. И вот я ступаю по шумным улицам, не переходя ни одной на красный свет, я усвоил умение двигаться подсознательно в бессознательном состоянии, в полусне, повинуясь лишь подкорке, и каждый из брикетов, которые я спрессовал за день, отзванивает тихонечко внутри меня, и я физически ощущаю, что я и сам — спрессованнный брикет книг, что и во мне горит маленький контрольный огонек кармы, этакая маленькая лампочка, какая бывает в холодильниках, миниатюрный вечный огонек, куда я вновь и вновь подливаю масло тех мыслей, что вопреки моей воле я почерпнул за трудовой день из книг, которые уношу сейчас в портфеле домой. Так возвращаюсь я, точно пылающий дом или пылающий хлев...

...на самом деле я никогда не бываю одинок, я просто один, дабы пребывать в обильно населенном мыслями уединении, поскольку я отчасти глашатай вечного и бесконечности, которые, вероятно, благоволят к людям наподобие меня.

Уже тогда я нашел в себе силы холодно взирать на это несчастье и подавлять свое волнение, уже тогда начал понимать, как прекрасно зрелище разорения и горя...

Леонардо уже в то время знал, что небеса вовсе не гуманны и мыслящий человек тоже не гуманен.

Когда матушка умерла, я плакал где-то внутри себя, но не проронил ни слезинки. Выйдя из крематория, я увидел, как дым из трубы тянется к небу, это красиво возносилась на небеса моя матушка, и я, который целых десять лет проработал в подвале пункта приема макулатуры, спустился и в подвал крематория, представив себе, что я делаю то же самое с книгами, а потом стал ждать, и, когда церемония кончилась, я увидел, что одновременно сжигались четыре трупа и что моя матушка была в третьем отсеке; я стоял неподвижно, глядел на человеческие останки и видел, как служащий собирал кости, а потом перемалывал их на ручной мельнице, ручная мельница перемолола и мою матушку, и лишь после этого он сложил все, что осталось от матушки, в жестянку, а я просто стоял и смотрел — точь-в-точь как вслед уходящему поезду, который увозил в Швейцарию и Австрию чудесные библиотеки, килограмм за одну торгсиновскую крону. У меня в голове вертелись обрывки стихов Сендберга, мол, от людей остается в конце концов лишь щепотка фосфора, которой хватило бы на спичечный коробок, и не больше железа, чем нужно, чтобы сделать железный крюк, на котором мог бы повеситься взрослый человек. Через месяц, получив в обмен на подпись урну с матушкиным прахом, я принес ее дяде, и, когда я входил с урной в его сад, а потом в будку стрелочника, дядя воскликнул: «Сестренка, вот как ты ко мне возвращаешься!» И я отдал ему урну, и дядя, покачав ее на руке, заявил, что его сестры как-то мало, ведь при жизни она весила семьдесят пять кило, а потом он сел и подсчитал, взвесив урну, что матушки должно быть на полкило больше. Он поставил урну на шкаф, и однажды летом, окучивая кольраби, дядя вспомнил о своей сестре, моей матушке, которая очень любила кольраби, и вот он взял урну, вскрыл ее консервным ножом и посыпал матушкиным прахом грядку кольраби, которые мы потом съели.

...изречение из талмуда: «Мы подобны маслинам; лишь когда нас давят, мы отдаем лучшее, что есть в нас».

На этой неделе я взялся за сотню репродукций Рембрандта ван Рейна, сотню тех самых портретов старого художника с лицом, точно грибная мякоть, изображений человека, который благодаря искусству и пьянству подошел к самому порогу вечности и видит, как поворачивается дверная ручка и кто-то неизвестный уже открывает ее — с той стороны. Мое лицо тоже начинает напоминать несвежее слоеное тесто, мое лицо уже похоже на потрескавшуюся мокрую стену, я уже тоже начинаю вот так вот придурковато улыбаться и взирать на мир с той стороны событий и дел человеческих.

...сегодня я впервые заметил, что уже даже не обращаю внимания на то, что прессую мышек, целые мышиные гнезда; когда я бросаю в пресс слепых мышат, их мать прыгает за ними, она не оставляет их и разделяет судьбу макулатуры и книг классиков. Вы и представить себе не можете, сколько в этом подвале мышей, может, двести, может, пятьсот, большинство этих зверюшек, которые так хотят дружить, полуслепые...

...все кругом были заняты своими играми, которые были ни чем иным, как продолжением работы, которую они всю жизнь любили...

...в подвалах работают низверженные ангелы, мужи с высшим образованием, которые проиграли свою битву, коей никогда не вели, и все-таки продолжают заниматься уточнением картины мира.

А когда я пил четвертый кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы.
Две эти фигуры вовсе меня не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки, тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету, встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел, как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст.

...я видел, как Иисус непрестанно идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду, тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем достигает мудрого неведения.

Я пил из кувшина пиво и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное себя место упокоения.

...я все еще видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться, тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы — безвыходной окружностью, Иисус — полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы — тихо размышляющим о неразрешимости нравственных противоречий.

...какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым...

...я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой...

Вчера мы похоронили моего дядюшку, того самого романтика, который указал мне путь, когда в саду в Храбрах поставил будку стрелочника, проложил между деревьями рельсы и отремонтировал вместе со своими друзьями паровозик системы «Оренштейн и Коппель»; по субботам и воскресеньям этот паровозик возил три платформы, днем он катал детей, а вечером пенсионеры катались сами, прихлебывая пиво из фонарных кожухов. Вчера мы похоронили дядюшку, удар хватил его прямо в будке; были каникулы, поэтому его друзья разъехались кто в лес, кто на реку, и никто не зашел к нему в эту июльскую жару, так что дядюшка пролежал мертвый на полу будки целых две недели, пока его не нашел машинист — уже в мухах и червях, тело дядюшки растеклось по линолеуму, точно камамбер. Приехавшие работники похоронной службы забрали только те дядюшкины части, что удерживались одеждой, а потом прибежали за мной, и мне, ко всему в своем подвале привычному, пришлось лопатой и штукатурским мастерком отскребать от линолеума приставшие к полу останки, мне дали бутылку рома, и я тихо и сосредоточенно отдирал все то телесное, что уцелело от дядюшки; особенных трудов мне стоило извлечь из линолеума его рыжие волосы, которые так накрепко пристали к полу, что мне вспомнился еж, раздавленный на шоссе грузовиком... мне даже пришлось взяться за долото; когда же все было кончено, я засунул останки под одежду лежащего в гробу дядюшки, надел ему на голову железнодорожную фуражку, что висела в будке, и вложил в руки принесенного мною Иммануила Канта, раскрытого на том месте, которое издавна меня трогало: «Две вещи всегда вызывали у меня восхищение — звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня». Но потом я передумал и отыскал более красивое высказывание молодого Канта: «Когда мерцающий свет летней ночи полнится мерцающими звездами и луна кругла, чувства мои обостряются до предела, и я преисполняюсь одновременно дружелюбия к миру и пренебрежения как к нему, так и к вечности».

...и это смягчало вонь, идущую от спрессованных мышек и их гнезд и от старой разлагающейся бумаги, стена пресса ходила туда-сюда, стоило мне только нажать зеленую кнопку и красную кнопку, а в промежутках я пил пиво, читая «Теорию небес» Иммануила Канта, о том, как в тишине, всеохватной тишине ночи, когда все чувства спят, бессмертный дух ведет на неведомом языке беседу о вещах, кои можно понять, но нельзя описать...

...милосердная природа придумала ужас, он выбивает все предохранители, и тот, к кому в момент истины приходит ужас более сильный, чем боль, погружается в него с головой. [//ср. с набоковским Ultima Thule] Все это изумляло меня, внезапно я почувствовал себя посвященным, и я вырос в собственных глазах, ибо у меня достало смелости не сойти с ума от всего того, что в этом своем слишком уж шумном одиночестве я видел и что пережили мои душа и тело; меня озарило некое удивительное знание, открывавшее передо мной — благодаря моей работе — необозримый простор всемогущества.

...одна из мышек, которые дрожали от холода, потому что нигде уже не было бумаги, подошла вплотную ко мне и напала на меня, крохотная мышка прыгала вокруг на задних лапках и хотела укусить или даже опрокинуть меня навзничь, а может, ей хотелось всего лишь сразить врага, всей массой своего мышиного тельца она наскакивала на меня и кусала мою мокрую подметку, я то и дело бережно отпихивал ее, но мышка снова и снова бросалась на подметку, и в конце концов, совершенно запыхавшись, она уселась в уголок и уставилась на меня, она смотрела мне прямо в глаза, и я задрожал, потому что в мышиных глазках таилось в тот момент нечто большее, чем звездное небо надо мной, большее, чем нравственный закон внутри меня. Ударом грома прозвучали в моей голове слова Артура Шопенгауэра: высший закон есть любовь, а любовь есть сострадание, я понял, почему Артур так ненавидел могучего Гегеля, и меня порадовало, что ни Гегель, ни Шопенгауэр не командовали противоборствующими армиями, ибо эти двое вели бы именно такую войну, какую ведут нынче два крысиных клана во всех каналах и трубах пражских подземелий.

...и в печи заполыхает пламя, оно станет гудеть и без устали пожирать дрова, которых цыганка натащила под окно столько, что хватит на целый месяц. А еще, когда мы этак вот молча ели, включив лампу, я видел, как цыганка ломала хлеб, будто причащаясь: ломала, а потом собирала с юбки крошки и бросала их в огонь, принося ему жертву. А потом мы, лежа на спине, глядели на потолок, где извивались переливчатые тени и отблески, лампу мы к тому времени выключали, и, когда я шел за стоявшим на столе кувшином, мне казалось, что я двигаюсь внутри аквариума, полного колышущихся водорослей, а порой мне чудилось, что я иду светлой ночью по лесной чаще — так трепетали вокруг тени...

...я вообще любил сумерки, единственное время суток, когда меня охватывало предчувствие чего-то великого; в сумраке, в полутьме все вокруг хорошеет, все улицы, все площади, все люди под вечер, когда идут куда-то, кажутся красивыми, как анютины глазки... с приходом сумерек настает в обыденной жизни пора, имя которой красота.

...лежали и глядели на отблески, отбрасываемые чугунной печью, которая испускала из своих недр причудливый свет, родившийся из смерти дерева.

Позже я узнал, что ее вместе с прочими цыганами арестовали гестаповцы и отправили в концлагерь, и оттуда она уже не вернулась, ее сожгли в печах то ли Майданека, то ли Освенцима. Небеса не гуманны, но я тогда еще был гуманен. После войны, когда она так и не вернулась, я сжег у себя во дворе воздушного змея вместе с нитью и длинным хвостом, к которому привязывала бумажных голубей маленькая цыганка, чье имя я уже позабыл. Когда кончилась война, в пятидесятые, мой подвал бывал иногда просто забит нацистской литературой, и я с наслаждением, прислушиваясь к звучащей во мне сонате нашей с цыганкой любви, прессовал кубометры брошюр и книжек, посвященных одному и тому же, я прессовал тысячи страниц с фотографиями ликующих мужчин, женщин и детей, ликующих стариков, ликующих рабочих, ликующих крестьян, ликующих эсэсовцев, ликующих офицеров вермахта, я с удовольствием швырял в лоток моего пресса Гитлера со всей его свитой, вступающего в освобожденный Данциг, Гитлера, вступающего в освобожденную Варшаву, Гитлера, вступающего в освобожденную Прагу, Гитлера, вступающего в освобожденную Вену, Гитлера, вступающего в освобожденный Париж, Гитлера в его доме, Гитлера на празднике урожая, Гитлера с его верной овчаркой, Гитлера и воинов-фронтовиков, Гитлера, инспектирующего Атлантический вал, Гитлера, въезжающего в оккупированные города Востока и Запада, Гитлера, склонившегося над военными картами, и чем больше прессовал я Гитлера и ликующих женщин, мужчин и детей, тем больше думал о своей цыганке, которая никогда не ликовала, которая хотела только подбрасывать в печь дрова, и готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, и ходить за пивом с огромным кувшином, она хотела только ломать хлеб, как при святом причастии, и глядеть, открыв печную дверцу, на языки огня и пылающие угли, и вслушиваться в мелодичное гудение пламени, в пение огня, который был знаком ей с самого детства и который некиим священным образом был связан с ее народом; огонь, свет которого застилал скорбь и вызывал меланхоличную улыбку, и улыбка эта говорила о том, как счастлива была цыганка...

...я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, вот до чего довели меня пиво и работа, ведь я за два дня вычистил весь подвал — ценой гибели сотен мышей, этих покорных зверюшек, которые тоже хотели немногого — грызть книжки и жить среди них, производить на свет мышат и нянчить их в гнездышке, мышат, свернувшихся клубочком, как свертывалась моя цыганочка, прижимаясь ко мне холодными ночами. Небеса не гуманны, но есть нечто, что выше их, это сострадание и любовь, о которой я долго забывал и наконец позабыл.

...и я узнал, что в прошлом году они [молодые работники и работницы] вместе ездили в Италию и Францию, а этим летом собираются в Болгарию и Грецию, и когда я увидел, как легко они находят общий язык и уговаривают один другого вместе отправиться в эту самую Грецию, то уже не удивлялся тому, что, стоило солнцу поярче осветить зал, как все они разделись по пояс и принялись загорать, советуясь, куда им пойти вечером, — на Золотой пляж купаться или в Модржаны играть в футбол и бейсбол. Этот отпуск в Греции меня просто подкосил, я-то путешествовал в Древнюю Грецию, читая Гердера и Гегеля, и при помощи Фридриха Ницше постигал дионисийское восприятие мира, я вообще в свой отпуск ни разу никуда не уезжал, я проводил его, отрабатывая пропущенные смены, ведь начальник за один прогул снимал с меня два дня отпуска, а если какой-нибудь день все же оставался, то я получал за него деньги — и работал, потому что я никогда ничего не успевал, под двором и во дворе всегда скапливалось столько бумаги, что у меня не хватало сил ее спрессовать, так что все эти тридцать пять лет я жил, мучаясь Сизифовым комплексом, о котором так хорошо поведал господин Сартр, а еще лучше — господин Камю, чем больше брикетов вывозили со двора, тем больше макулатуры сыпалось в подвал, и конца этому не было, а здесь в Бубнах у бригады социалистического труда каждый день все в порядке, вот они опять дружно работают, такие загорелые, и солнце прямо на рабочем месте делает еще более смуглыми их греческие тела, и они нисколько не волнуются оттого, что проведут отпуск в Элладе, хотя ничегошеньки не знают ни об Аристотеле, ни о Платоне, ни о Гете, этой дотянувшейся до нас ветви античной Греции, они преспокойно трудятся и по-прежнему выдирают сердцевину книг из переплетов и бросают перепуганные и съежившиеся от ужаса страницы на ленту транспортера; они проделывают это с таким равнодушием и спокойствием, словно их нимало не касается, как много значит любая книга, ведь кто-то же должен был эту книжку написать, кто-то должен был ее выправить, кто-то должен был ее прочесть, кто-то проиллюстрировать, кто-то набрать, кто-то ее корректировал, кто-то набирал заново, кто-то потом еще раз ее корректировал, а кто-то набирал окончательный текст, кто-то отправил ее в типографский станок, кто-то снова читал, но уже в виде отдельных тетрадей, кто-то снова отправлял в типографию, чтобы затем тетрадку за тетрадкой подкладывать в машину, которая переплетает книги, а затем кто-то должен был взять эти книги и упаковать их в пачки, и кто-то выписывал счет за книгу и за все работы, и кто-то принимал решение о том, что книга эта не нужна, и кто-то предавал книгу анафеме и приказывал отправить ее под пресс, а кто-то должен был сложить книги на складе, а кто-то снова должен был погрузить эти книги в машину, а кто-то должен был привезти пачки книг сюда, где работники и работницы в красных, синих, желтых и оранжевых рукавицах вырывают у книг внутренности и бросают их на бегущую ленту...

Вот как обстояло дело в Бубнах, и я вспомнил экскурсию на птицефабрику в Либуше; подобно тому, как дети вырывали внутренности у книг, тамошние юные работницы вырывали у цыплят, подвешенных живьем к движущейся ленте, печень, и легкие, и сердце и швыряли эти потроха в специальные лотки, и бегущая лента, подергиваясь, уносила цыплят к местам последующих операций, а я смотрел на все это и видел, что девушки-работницы в Либуше шутят и веселятся, а на помостах в тысячах клеток сидят живые и полумертвые цыплята, некоторые, сумевшие выбраться из проволочных клеток, забираются на борта грузовиков, некоторые что-то клюют, и им даже в голову не приходит лететь прочь от крюков движущейся ленты, на которые девушки подвешивают за шеи цыплят, только что по десяти штук сидевших в клетках...

Небеса не гуманны, и я понял, что с меня довольно.

...подле меня высились тысячи пачек книг, безоружных и тихих, и я опять вспомнил экскурсию на либушскую цыплячью бойню и цыплят, удравших из клеток, они бродили возле бегущей ленты и клевали что-то до тех пор, пока девичья рука не хватала их, чтобы живьем нанизать на крючок бегущей ленты и перерезать им горло; те цыплята, не начав еще толком жить, подобно книгам на этом складе, уже были обречены на смерть. Если бы я этак вот поехал в Грецию, сказал я себе, то отправился бы в Стагир, поклониться месту, где родился Аристотель, если бы я поехал в Грецию, то наверняка — пусть даже в кальсонах с тесемками у щиколоток — пробежал бы круг почета в честь всех победителей всех Олимпиад, ах, если бы я поехал в Грецию! Если бы я поехал с этой бригадой социалистического труда в Грецию, я прочел бы молодежи лекцию о всех самоубийствах, о Демосфене, о Платоне, о Сократе, ах, если бы я мог поехать с бригадой социалистического труда в Грецию... Но на дворе уже новая эпоха, новый мир, и эти молодые люди ему покажут...

...я грузил вилами макулатуру так, как если бы работал в Бубнах, блестящие корешки книг кокетничали со мной, но я не поддавался, неустанно повторяя себе: ты не имеешь права, не имеешь права заглянуть даже в одну-единственную книжку, ты обязан быть бесстрастным, как корейский палач.

...я сидел, прислушиваясь к тому, как начальник вытирается махровым полотенцем [в душевой за своим кабинетом], я слышал, как скрипят седые волосы у него на груди...

...а я стоял, покорный и уничтоженный, я был раздавлен, и внезапно я всей душой и телом осознал, что никогда уже не смогу привыкнуть к переменам, что я очутился в том же положении, что те монахи, которые, узнав, что Коперник открыл иные законы Вселенной, не те, что действовали прежде, и что Земля не является центром мироздания, а совсем наоборот, совершили коллективное самоубийство, потому что не могли представить себе мир другим — не таким, в котором и благодаря которому они жили до сих пор.

А профессор положил руку мне на плечо, из-за десяти диоптрий глаза у него казались большими, как у лошади, и закивал, пробормотав: «Да-да, чтобы вам лучше искалось». Я отвечаю: «Искалось? Что искать-то?» Тут он уже совсем растерялся и прошептал: «Счастье... какое-нибудь другое». А потом он поклонился, пятясь, отступил от меня, развернулся и пошел прочь... прочь с места крушения.

...мне же вместо ореола виделась поставленная вертикально золотая ванна, в которой стоя лежал Сенека, только что ножом вскрывший вены у себя на руках в доказательство того, что ход его мыслей был верен и что он не зря написал книгу, которую я любил: «О душевном покое».

...стоит мне только зажмуриться — и я представлю все это даже отчетливее, чем на самом деле, лучше я буду смотреть на прохожих с лицами, напоминающими клумбы анютиных глазок, в юности я много мнил о себе, одно время мне казалось, что я стану красавцем, если заведу модные тогда сандалии из сплошных ремешков и пряжек и надену к ним фиолетовые носки, и вот матушка соорудила мне такие, и я впервые вышел в этих сандалиях на улицу, назначив свидание возле Нижней пивной. Был только вторник, но мне подумалось — а вдруг в застекленном ящичке нашего футбольного клуба уже вывесили список игроков; и я остановился перед этой маленькой витринкой, рассматривая металлическую окантовку замочной скважины, и лишь потом осмелился подойти поближе, и я читал состав игроков прошлого матча, а потом принялся читать этот же список еще раз, потому что почувствовал, что наступил своим правым башмаком и фиолетовым носком на что-то большое и мокрое, я снова перечел список со своей фамилией в самом конце, пытаясь найти в себе силы глянуть вниз, а когда я все же глянул, то обнаружил, что стою в огромной куче собачьего дерьма, которая затопила меня, покрыв всю мою сандалию, сделанную из ремешков и пряжек, и вот я опять начал медленно читать одну фамилию за другой — всех одиннадцати человек из нашей юношеской команды и свою собственную в качестве запасного игрока, но когда я опустил глаза, я по-прежнему стоял в этой кошмарной собачьей куче, а когда я глянул на площадь, то из калитки как раз вышла моя девушка, и тогда я расстегнул пряжку и стянул фиолетовый носок и все там так и бросил — вместе с букетиком цветов, прямо под витринкой нашего футбольного клуба, а потом я убежал из деревни в поле и там размышлял о том, не хотела ли судьба таким образом предостеречь меня, ибо уже тогда я намеревался стать упаковщиком макулатуры, чтобы быть поближе к книгам.

...через двадцать лет после этой истории с фиолетовым носком и сандалией я шагаю по предместью Щецина, я уже добрался до блошиного рынка, и вот, когда я почти миновал всех этих нищих продавцов, я увидел человека, который предлагал купить правую сандалию и правый же фиолетовый носок, я мог бы поклясться, что эта была та самая сандалия и тот самый мой носок, я даже определил на глазок, что и размер сходится, сорок первый, и вот я в ошеломлении стоял там и таращился на это чудо, меня поражала убежденность продавца в том, что некий одноногий явится сюда купить башмак с фиолетовым носком, то есть продавец верил, что где-то существует калека с правой ногой сорок первого размера, мечтающий поехать в Щецин и приобрести там сандалию и носок, который сделает его красавцем. Рядом с этим фантастическим продавцом стояла старушка, торговавшая двумя лавровыми листиками, зажатыми в ее руке; я удалялся, исполненный удивления от того, что круг замкнулся: эта моя сандалия вместе с фиолетовым носком обошла земли, чтобы в конце концов упреком встать у меня на дороге.

...галицкие евреи, хасиды, носили некогда пояса как бросающийся в глаза, выразительный символ границы, делившей тело на две части — лучшую, с сердцем, легкими, печенью и головой, и ту, вторую, с кишками и половыми органами, с которой человек вынужден лишь мириться, а стало быть, несущественную... а католические священники передвинули эту границу еще выше, надев на шеи тоненькие полоски воротничков, они ясно дали понять, что ценят лишь голову — как блюдо, в которое окунает пальцы сам Господь...

...я представлял себе священников, и монашек, и пояса хасидов и думал, что человеческое тело — это песочные часы, что внизу, то и наверху, а что наверху, то и внизу, это два вделанные друг в друга треугольника, печать царя Соломона, соблюденная пропорция между книгой его юности, Песнью песней, и результатом раздумий старика (суета сует!), Екклесиастом.

...налетел на своего приятеля, он был навеселе и сразу извлек бумажник и так долго рылся во всяких листочках, пока не нашел и не протянул мне один из них, и я прочитал справку из вытрезвителя, что такой-то нынче утром не имел в крови ни промилле алкоголя, что и удостоверяет эта справка. Я вернул ему сложенный листочек, и этот мой приятель, чье имя я уже позабыл, поведал, что хотел начать новую жизнь и целых два дня пил только молоко, и от этого сегодня утром его так качало, что начальник отослал его за пьянство домой и вычел два дня из отпуска, а он отправился прямиком в вытрезвитель, и там определили то, что написали потом в официальной бумаге: мол, у него в крови нет ни капли алкоголя, и вдобавок позвонили его начальнику и выругали того за моральный ущерб работнику, и от радости, что у него есть официальный документ об отсутствии в крови алкоголя, он пьет с самого утра, и он пригласил меня пить вместе с ним...

...только когда мы совсем раздавлены, из нас выходит самое лучшее...

...трое молодых людей стояли, прижавшись в ужасе к стене, точно анютины глазки в дождь...

...возможно, это был тот же человек, который год назад обнажил передо мной возле бойни в Голешовицах финский нож, зажал меня в углу, извлек листок бумаги и прочитал стихотворение о прекрасной природе Ржичан, а потом извинился — мол, он пока не знает иного способа заставить людей слушать его стихи.

...освещенные часы на Новоместской башне показывали никому не нужное время...

...я выбрал страницу, на которой прусская королева Шарлотта-София говорит своей горничной: «Не плачь; чтобы удовлетворить свое любопытство, я отправлюсь теперь туда, где увижу вещи, о которых мне не мог рассказать сам Лейбниц: туда, где кончается бытие и начинается ничто».

Богумил Грабал «Слишком шумное одиночество»
Too Loud a Solitude (Příliš hlučná samota), Prague: Ceska expedice 1977 (secret anti-Communist publishing house); Exile edition: Index, Koeln, 1980.
Перевод с чешского Сергея Скорвида

Sunday, May 15, 2016

Мое счастье всегда было в том, что со мной случалось какое-нибудь несчастье/ I Served the King of England (1971)

...когда в доме стихло и только во дворе развевались скатерти, будто перешептывались между собой, весь двор был полон их муслиновой беседой...

И вот утром меня послали с корзиной за цветами, на обратном пути я увидел, как пенсионер ползает на четвереньках и ищет куда-то закатившуюся монету...
так вот, этот пенсионер, наверно, плохо видел и возил ладонью по пыли, я и говорю: что ищете, папаша, что? А он говорит, что потерял двадцать геллеров, я подождал, пока рядом проходили люди, потом достал горсть мелочи и подбросил в воздух, быстро подхватил ручки корзины, втиснул лицо в гвоздики и пошел дальше, а на углу обернулся, а там ползают по земле еще несколько прохожих, они подумали, будто мелочь выпала у них, и один обвинял другого и требовал, чтобы тот вернул ему деньги, и так на коленях они ругались, и брызгали слюной, и царапались, как коты в сапогах, а я засмеялся и понял, как коварны люди, и что для них Бог, и на что они способны ради мелких монет...

...я весь затрясся, кинулся завязывать ботинки, и сердце упало в колени, пришел метрдотель и говорит, живо иди в зал, я только кивнул, колени у меня словно подломились и поменялись местами с сердцем, так во мне все стучало...

...резиновая фигура, надутая навсегда, к ней прикреплен шнурок с запиской, какую привязывают детям в родильном доме, чтоб не перепутать, или как в большом морге пражской больницы привязывают записку к пальцу покойника, тоже чтобы не спутать, и когда нужно, мы спускаем с потолка надувную фигуру...

...в окно из Карловых бань, где я три года жил у бабушки [на фото Катерина Килианова, та самая бабушка - Е.К.] на воспитании, у нее была комнатушка в старой мельнице, такая каморка, куда никогда не приходило солнце и не могло прийти, потому что она смотрела на север и была совсем рядом с мельничным колесом, таким большим, что на уровне второго этажа оно уже шло по воде и доставало до четвертого, только бабушка и могла взять меня на воспитание, она, маменька, родила меня без мужа и отдала своей маме, моей бабушке, бабушка жила совсем рядом с Карловыми банями, все счастье ее жизни было в том, что ей удалось снять эту каморку в мельнице, она всегда молилась, мол, Господь Бог услышал ее и дал ей каморку рядом с банями...

[бабушка] так скромно, но хорошо жила, что могла и мне покупать рогалики и молоко для кофе… это был, наверно, мой самый прекрасный возраст…

...стояла тишина, только шелестел ветер, и воздух был душистый, точно взбитый невидимый снег, его хотелось есть, как мороженое, я подумал, если взять булку или кусок хлеба, то можно заедать этот воздух, как молоко. Я вошел в ворота, песок на дорожках слипся от дождя, густая трава скошена и сложена в копны, я прошагал между сосен, от которых открывался вид на отлогий луг с густой, недавно скошенной травой.

И тут на меня почти наехал толстый пан, который сидел на кресле-каталке и нажимал на колесо ладонями, и в его толстую голову была всунута свистелка, пан так надавил обеими ладонями на колесо, что кресло резко остановилось, и толстяк мотнулся вперед и чуть не выпал, а с лысины у него сполз черный парик, такая прическа, которую толстый пан снова сдвинул назад к затылку.
[тело] такое толстое, будто оно служило рекламой шин фирмы «Мишлен», но пан Тихота, которому принадлежало это тело, чему-то очень радовался, ездил по вестибюлю...

...и начали ссориться из-за какой-то писательницы, о которой все время говорили, что она путает кое-что с чернильницей и забывает, кто куда макал перо и где ее чернила, потом чуть не два часа мусолили какого-то писателя...
И еще тут, в отеле «Тихота», я понял, что сказку о том, будто работа облагораживает человека, выдумал не кто иной, как один из наших гостей, которые тут целую ночь пьют и едят с красивыми девушками на коленях, один из тех богатых, которые умеют быть счастливыми, как малые дети, а я-то думал, что богатые прокляты или что-то в этом роде, что хижины, и каморки, и квашеная капуста с картошкой дают людям чувство счастья и благодать, что богатство это какое-то проклятие… но оказалось, что и треп о том, какие счастливые люди живут в хижинах, и этот треп выдуманы нашими гостями, которым наплевать, сколько они прокутят за ночь, которые сорят деньгами и от этого только радуются… никогда я не видел таких счастливых мужчин, как те богатые заводчики и фабриканты… они умели куролесить и радоваться жизни, будто маленькие сорванцы, нарочно вытворяли всякое, разыгрывали друг друга, столько у них было на все времени… и всегда в самый разгар веселья вдруг один у другого спросит, не нужен ли ему вагон свиней венгерской породы, или там два вагона, или целый состав. И тот, другой, смотрит на нашего коридорного, как он колет дрова, они, то есть богатые, всегда думали, что наш коридорный самый счастливый человек на свете, вот они и наслаждались, мечтательно глядя на его работу, восхищались ею, но никогда сами не делали, и в этом их счастье...

...наш шеф все предвидел, даже если под утро кто-нибудь размечтается о стакане парного молока или холодных сливок, и это у нас было, и если кого начнет рвать, то у нас в облицованных кафелем туалетах стояло такое оборудование, такие раковины на одного человека с блестящими хромированными ручками и общие раковины, похожие на длинное корыто для лошадей, над которыми были перила, так что гости стояли, держались за эту рейку и коллективно возвращали съеденное, и это придавало им непринужденности, а мне бывало так стыдно, когда меня рвало, хоть никто меня и не видел, что я блюю, но богатых рвет так, будто это входит в меню банкета, будто воспитание требует, чтобы их выворачивало, они извергают со слезами на глазах и через минуту снова с удовольствием пьют и едят, как древние славяне…

Мое счастье всегда было в том, что со мной случалось какое-нибудь несчастье.

...в отеле «Тихота» мне уже становилось страшно. Это началось, когда я увидел, что наш коридорный, у него была кошка, которая ждала одного его, пока он придет со своей такой странной службы, иной раз она сидела во дворе и смотрела, как он колет дрова, чтобы его видели наши гости, и эта кошка, она была для коридорного все, она и спала с ним, и вот за этой кошкой стал ходить кот, а кошка мяукала и не заявлялась домой, так вот, наш коридорный аж весь посинел, все искал ее, куда бы ни пошел, все оборачивался, не идет ли его Мила, он, то есть этот коридорный, любил разговаривать сам с собой, и если я проходил мимо, то слышал о невероятном, которое стало реальным… и вот из его бормотания я узнал, что он сидел в тюрьме, что топором поранил какого-то жандарма...
...и однажды кот осмелел и пришел к кошке нашего коридорного, и он этого кота прижал кирпичом к стене, а топором перебил ему спину, кошка начала оплакивать своего кота, но наш коридорный так крепко придавил его к зарешеченному окошку, что тот подыхал там два дня, вот с котом и вышло, как с тем жандармом, а кошку наш коридорный прогнал, она ходила вокруг, но домой вернуться боялась и потом пропала, может, он ее тоже убил, потому что он был такой нежный и впечатлительный и стал совсем чувствительным, потому и кидался с топором хоть на свою пани, хоть на кошку, потому так ужасно ревновал, что к жандарму, что к этому коту, и на суде жалел, что вместо плеча не разрубил жандарму голову вместе с каской...

Слово в заключение

Эта книга написана под ярким летним солнцем, которое раскаляло пишущую машинку так, что по нескольку раз в минуту что-то заедало, будто она заикалась. Невозможно было смотреть на отсвечивавшие белые четвертушки бумаги, и мне не удавалось прочитать то, что я написал, стало быть, опьяненный светом, я работал не глядя, как автомат, свет солнца так слепил меня, что я видел лишь очертания искрящейся машинки, жестяная крыша за несколько часов так накалялась, что исписанные страницы сворачивались от жары в трубочку. И к тому же события, которые в последний год навалились на меня так, что у меня не было даже времени зарегистрировать смерть матери, вот эти события и принуждают меня оставить книгу такой, какой она получилась с первого раза, и надеяться, что когда-нибудь у меня будет время и мужество снова и снова возиться с текстом и перерабатывать его ради истинной классичности или же под влиянием минуты и догадки, что можно и сберечь эти первые спонтанные образы, взять ножницы и выстригать те образы, которые и спустя время сохранят еще свежесть. А если меня уже не будет на свете, пусть это сделает кто-то из моих друзей. Пусть настригут маленький роман или большой рассказ. Так!
P. S. Тот летний месяц, когда я писал эту книгу, я прожил в умилении от «художественного воспоминания» Сальвадора Дали и фрейдовского «ущемленного эффекта, который находит выход в речи».

Богумил Грабал 
«Я обслуживал английского короля»/ I Served the King of England (Obsluhoval jsem anglického krále)

Friday, May 13, 2016

я — дегустатор расплесканного пространства/ Hrabal - Pábitelé (Palaverers), 1964

...шутливое толкование Гераклитова Panta rhei [всё течет] переливается у меня в горле,
и любая пивная на свете видится мне скопищем оленей, сцепленных между собой рогами беседы,
выведенное крупными буквами Memento mori!, сквозящее во всех вещах и людских судьбах, вновь и вновь дает повод выпить sub specie aeternitatis,
так что я — догматик в жидком состоянии,
теория тростника и дуба — моя движущая сила,
я испуганный человеческий вскрик, который снежинкой падает на землю,
я вечно спешу, для того чтобы два-три часа в день бездеятельно и деятельно мечтать,
ибо я хорошо сознаю, что человеческая жизнь течет так же, как тасуется колода карт,
что, быть может, лучше бы меня кто-нибудь выстирал или обронил вместе с носовым платком,
иногда кажется, будто я предвкушаю, что на меня вот-вот свалится миллион, хотя я отлично понимаю, что в конце концов мне выпадет смеющийся ноль,
что весь этот хоровод начался с капельки семени и закончится потрескиванием огня,
после такого прекрасного начала — столь прекрасный конец, и в миловидном обличье жизни ты ласкаешь кумушку Смерть;
я поливаю цветы, когда идет дождь,
в душном июле волоку за собой декабрьские санки, в жаркие летние дни, желая обрести прохладу, я пропиваю деньги, которые отложил на покупку угля, чтобы согреваться зимой,
я то и дело замираю в страхе от того, что людей не страшит, как коротка жизнь и как мало времени отпущено им на запои и безумства,
пока же хватает времени, я воспринимаю утреннее похмелье как полезный опыт, как высшую ценность поэтической травмы с признаками пищевой несовместимости, которую нужно смаковать как святой приступ желчекаменной болезни,
я раскидистое дерево с переплетенными ветвями счастливых и несчастных случаев, полное внимательных и улыбчивых глаз, которые всегда пребывают в состоянии влюбленности,
какое это наслаждение — молодые побеги на старом стволе и смех свежераспустившейся листвы,
мой климат — переменчивая апрельская погода,
залитая скатерть — вот мое знамя, в его колышущейся тени я переживаю не только радостную эйфорию, но и оползень восстания из мертвых, тупую боль в затылке и страшную дрожь в руках,
я собственными зубами извлекаю из ладоней осколки и остатки вчерашней бурной ночи и каждое утро удивляюсь, как это я еще не умер,
я все время ожидаю, что загнусь раньше, чем успею всласть побезумствовать,
я не мню себя четками, я лишь звено в разорванной цепочке смеха,
хрупкая поросль ясеня дает силу моему буйному воображению,
во мне что-то выхолощено — нечто такое, что одновременно существует и при этом откатывается в прошлое, дабы оно, описав дугу, катапультировалось в будущее, которое опять-таки вечно отодвигается от моих жадных губ и глаз, отчего они косят, будто перед глыбой слоистого исландского известняка,
сегодня есть вчера, но прежде всего послезавтра, поэтому я — творец поспешных всеобъемлющих выводов,
дегустатор расплесканного пространства,
склероз, маразм, как и детский щебет, я считаю источником вполне вероятных открытий,
игривостью и игрой я обращаю юдоль слез в смех,
я зачаровываю действительность, и она всякий раз дает мне знак,
я робкая косуля на поляне дерзких мечтаний,
я колокол, надтреснутый молниями ожиданий, объективной данности природы и общественных наук,
я гений разрушения,
браконьер в угодьях речи,
лесничий несерьезного вдохновения,
сторож на поле анонимных анекдотов,
убийца благих намерений,
инспектор рыбнадзора у темных омутов спонтанности,
герой здравомыслящего безрассудства,
опередивший свое время опрометчивый крестоносец параллелей и меридианов, желающий откусить от ломтя хлеба, намазанного маслом бесконечности, и отхлебнуть из поллитровой кружки сливок вечности, причем немедленно,
в неверном толковании Христовых слов я нахожу особую прелесть апостольских посланий,
меня украшает ледяная крошка по берегам замерзшей реки, о которую легко пораниться,
я — депрессия, хандра и тоска,
моя готовность пробивать лбом стену — это попытка, откладываемая со дня на день;
можно ли жить иначе, чем я жил до сих пор,
я неврастеник с отменным здоровьем, который страдает лишь бессонницей и спит крепко только в трамвае, позволяя ему увезти себя на конечную остановку,
я великое настоящее скромных ожиданий и ожидаемых великих крахов и поражений,
на краю причудливого небосклона передо мной мерцают новые горизонты маленьких провокаций и миниатюрных скандалов,
поэтому я — клоун, мультипликатор, рассказчик и домашний учитель точно так же, как непревзойденный сочинитель доносов на самого себя и писем с угрозами в свой же адрес,
ничтожные известия я считаю достойными стать преамбулой к моему уставу, который я то и дело меняю и никогда не могу окончить,
в наброске едва обозначенной тени я нахожу проект гигантского сооружения, хотя это всего лишь уже давно исчезнувшая детская могилка,
я стареющий человек, несущий под сердцем свою молодость,
мои жесты и язык — это переменчивая грамматика моего собственного жаргона,
свежая отбивная и кружка холодного пива спустя полчаса доказывают мне, что материя транссубстанциализуется в хорошее настроение,
дешевая метаморфоза для меня — первейшее из чудес в мире,
а рука на плече друга — это ручка от дверей к блаженству, где каждый предмет любви есть средоточие райских кущей,
каннибализм — это путь по бесплодной пустыне без священников и школьных аттестатов,
грустные глаза коров, любопытно выпученные поверх бортов грузовых машин, — это и мои глаза,
молодая телочка, которую ждут мясники со сверкающими ножами, — это я сам,
синичка с вывернутыми крыльями, утонувшая морозным вечером в ведре с ледяной водой, — это тоже я,
и огонь, в который возвращаются верные осы, чтобы сгореть вместе с прочими в пылающем гнезде, дает мне весьма точное представление о горящих сотах с медом, приготовленным лишь для меня;
итак, я член-корреспондент Академии пабителей,
студент кафедры эйфории,
мой бог — Дионис, прекрасный и вечно пьяный юноша, веселость в человеческом образе,
мой духовный отец — ироничный Сократ, который терпеливо ведет разговор со всяким, чтобы посредством языка и за язык подвести его к самому порогу неведения,
мой возлюбленный сын — Ярослав Гашек, первооткрыватель рассказов из пивной, гениальный самородок и сочинитель, который, очеловечив прозаический небосвод, предоставил писать другим,
немигающими глазами я вглядываюсь в синие зрачки этой Святой Троицы, так и не достигая вершин пустоты, упоения без алкоголя, просвещенности без знания,
я обескровленный смехом бык, чей мозг кто-то поедает ложечкой, словно мороженое.

Анализируя этот текст, который я написал за пять часов во время случайных перерывов между рубкой дров и кошением травы, текст, в котором ощущается замедленный пульс вертикально опускающегося топора и горизонтально режущей австрийской пилы, я должен отделить фразы, явившиеся суммой моего внутреннего опыта, от почерпнутых мною из книг. Я обязан назвать авторов изречений, которые с тех пор, когда я впервые прочел их, так очаровывают меня, что я жалею, что не придумал их сам. «Я не мню себя четками, я лишь звено в разорванной цепочке...» — это перевернутая вариация изречения Ницше «Я не звено цепи, но сама цепь». «Каждый предмет любви есть средоточие райских кущей» — точная цитата из Новалиса, тогда как «Дионис, веселость, воплощенная в человеческом образе» — из Гердера. Это всё.

Богумил Грабал.
Руководство для ученика пабителя.
Перевод с чешского Сергея Скорвида

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...