Sunday, October 30, 2016

I lucked into childlessness

"Confession: When strangers ask my husband and me if we’re having children (and they often do) we sometimes lie. I’d say that it’s mostly for their sake, but it’s really because we’ve come to dread the reaction. If we say that we’re undecided (lie), some people give us their best go at convincing us to join their team. If we tell the truth—that we’re childfree and happy—I often feel as if I’ve offended someone."
source

***
I was only 26. There was plenty of time for me to come around to feeling the urge to have children. People assured me I would instinctually know when the time was right, and I believed them.

Fourteen years later, I still had no maternal instinct. Newly remarried and in no rush to make babies, I tried not to focus on this lack, fearing what it might say about me.

When I did focus on it, I couldn’t help but believe I suffered from some kind of psychopathology. Maybe struggling through my parents’ divorce when I was 10 had given me the impression that raising children was a marriage-killer. Maybe, as my therapist had theorized, my primal biological instincts were being overridden by low self-esteem, which led me to believe I didn’t deserve to have children.


I tentatively entered the birthing room, afraid that merely laying eyes on the baby would crush me. His mother was propped up slightly in bed, holding him.

“Can you take him for a while?” she said, lifting the baby toward Brian’s 20-something nephew. She winced with every micro-movement.

He scooped the baby up to his chest and proceeded to lose himself in what I imagined to be the all-consuming new-parent love I had always heard about.

I stared. He noticed me staring.

“You want to hold him?” he asked, extending his arms.

I was terrified. I hadn’t held many newborns. This one looked so fragile.

“Hmm,” I said, pretending to consider the offer. “I’m not sure I know how to hold him the right way.”

“It’s not that complicated,” he snapped. All-consuming love or no, he’d been up 36 hours and was clearly hoping I would give him a break.

I took a deep breath and stepped forward. I lifted my hands.

Then — pfffffft.

“Did he just pass gas?” I blurted, retreating almost involuntarily.

“He probably did a little more than that,” his father said.

“Do we need to change him again?” his mother said with a whine.

I was viscerally repelled and at the same time felt horrible about it. I didn’t know which was worse: how repelled I felt or how disgusted I was with myself for feeling that way. Regardless, I was governed by my overwhelming aversion to holding that gassy little creature.

“I’m so sorry,” I said. “I can’t do this.”

I cried again on the ride home.

Heading to the hospital, the triggering thought had been, “I’ll probably never have this.” Heading back, it was, “I’ll probably never want this,” and the sense it signaled something fundamentally wrong with me.


My gynecologist focused on my pain instead of our fertility. She sent me to see a few uterine specialists, who all agreed: I had adenomyosis, a condition in which the uterine lining penetrates other layers of the uterus. It usually develops in women over 35, and it’s benign, but can cause severe pain and intense bleeding during menstruation. It doesn’t mean a woman can’t get pregnant, but doctors say a hysterectomy is the only way to cure the pain completely.

Some part of me expected to fall apart when I heard those words. Instead, I felt myself relax. It was as if I had been granted a reprieve from some difficult, looming test, like the SAT. Or it was as if I had been given a doctor’s note: “Please excuse Sari from procreating, as she is in no way built for it.”

I probably didn’t have to ask Brian how he felt about it, because I recognized the look of relief that washed across his face the moment the doctor delivered the news. But I asked anyway. Often. Our script:

“So, you’re O.K. with us not having kids?”

“I’m so O.K. with it.”

“You’re not going to want to adopt?”

“No, this feels right. This is us.”

People sometimes commend me on how “brave” it was for us to not have children. I laugh, because to my mind, I arrived at it in just about the most cowardly way: I lucked into childlessness (if having a defective uterus can be considered luck). Deep down I didn’t want to have children, but I kept limping toward motherhood anyway, because I thought I should want them until, in the end, my anatomy dictated my destiny.
I wish it hadn’t taken a serious medical condition for me to feel permitted to embrace not wanting children. I hope that in future generations, more women will feel free to be childless without feeling they need a doctor’s note.

extracts; source

Sunday, October 16, 2016

перенестись мыслью в другого человека, животное, растение, камень даже/ Leo Tolstoy, from diaries 1892-1893

1892

Носил, носил записочку с мыслями и потерял. Помню только, что записано было: 1) то, что когда видишь много людей новых, таких, каких никогда не видал, хоть где-нибудь в Африке, в Японии: человек, другой, третий, еще, еще, и конца нет, все новые, новые, такие, каких я никогда мог не видать, никогда не увижу, а они живут такой же эгоистичной своей отдельной жизнью, как и я, то приходишь в ужас, недоумение, что это значит, зачем столько? Какое мое отношение к ним? Неужели я не видал их и они мне чужие? Не может быть. И один ответ: они и я одно. Одно и те, которые живут, и жили, и будут жить, одно со мною, и я живу ими, и они живут мною.

...выхожу утром с горшком на крыльцо, большой, здоровый, легкий мужик...

Уезжая из Бегичевки, меня поразила, как теперь часто поражают картины природы. Утра 5 часов. Туман, на реке моют. Все в тумане. Мокрые листья блестят вблизи. За это время думал: [...]
2) Когда проживешь долго — как я 45 лет сознательной жизни, то понимаешь, как ложны, невозможны всякие приспособления себя к жизни. Нет ничего stable [устойчивого (англ.)] в жизни. Все равно как приспособляться к текущей воде. Все — личности, семьи, общества, все изменяется, тает и переформировывается, как облака.

Только и помню теперь, что я сижу в бане, и мальчик-пастух вошел в сени. Я спросил: Кто там? — Я. — Кто я? — Да я. — Кто ты? — Да я же. Ему, одному живущему на свете, так непонятно, чтобы кто-нибудь мог не знать того, что одно есть. И так всякий.

Верочка подошла к шкапу, понюхала и говорит: как пахнет детством. Маша подошла: да, совершенно детство, и радостно улыбается. Я подошел, понюхал — а у меня очень тонкое чутье — ничем не пахнет. Они чувствуют чуть заметный запах, потому что этот запах соединился с сильным сознанием радости жизни. Если бы этот запах был еще слабее, если бы он был доведен до бесконечно малого, но совпадал бы с сильным чувством жизни, он был бы слышен. Все то, что пленяет нас в этой жизни, красота, это то, что соединилось с сильным сознанием жизни до рождения. Некоторое — потому, что оно нужно вперед, некоторое — потому, что оно прежде было. Впрочем, в истинной жизни нет ни прежде, ни после. Только то, что сильно чувствуешь, это какой-нибудь момент жизни. (Неясно.)

Нынешние декаденты, Baudelaire, говорят, что для поэзии нужны крайности добра и крайности зла. Что без этого нет поэзии. Что стремление к одному добру уничтожает контрасты и потому поэзию. Напрасно они беспокоятся. Зло так сильно — это весь фон — что оно всегда тут для контраста. Если же признавать его, то оно все затянет, будет одно зло, и не будет контраста. Даже и зла не будет — будет ничего. Для того, чтобы был контраст и чтобы было зло, надо всеми силами стремиться к добру.

1893

[...] Только пробился лист на березах, и от теплого ветра пошла по ним веселая рябь. Вечер, смеркается после грозы. Лошади только пущены, жадно сгрызают траву, помахивая хвостами.

Думал: поразительно ограбление земли у нас в Херсонской, Самарской губернии и др. И великолепие Москвы, арки для встречи государя и иллюминация. Или в Чикаго выставка и обезлесение, омерщвление земли. И все это нам поправит наука искусственным дождем, производимым электричеством. Ужасно! Истребят 98% и восстановят 2.

Выставка Чикаго, как и все выставки, есть поразительный образчик дерзости и лицемерия: все делается для наживы и потехи: от скуки, а приписываются благие любвенародные цели. Оргии лучше. [...]

Иду домой от Булыгина, пройдя двадцать верст, устал. Идут навстречу с песнями бабы. — Откуда? — Из Крыльцова. — Где были? — У поручика (за 10 верст) работали. — Зачем так далеко? — Да мы разве бы пошли, за лошадей по два дня отрабатывали. Попались лошади в Засеке.
Они прошли десять верст туда, идут десять верст назад, там целый день работали. — Что ж, я чай, поругали поручика? — За что ж его ругать. Ха-ха. — И запели песни.

Мой друг детства, потерянный человек, пьяный, обжора, несчастный, ленивый, лживый, всегда, когда речь идет о детях, о воспитанье, приводит в пример свое детство и свое воспитание, как бы подразумевая бесспорно то, что результат, который дало его воспитание, служит доказательством его успешности. И он делает это невольно и не видит комичности этого. Так сильна любовь, предилекция к себе всех людей.

Всего меньше мы понимаем поступки друг друга те, которые вытекают из тщеславия: не угадаешь, чем и перед кем он тщеславится. [...]

Форма романа не только не вечна, но она проходит. Совестно писать неправду, что было то, чего не было. Если хочешь что сказать, скажи прямо.

...громко петь хорошо страшно трудно.

Августа 11, утро. Голубая дымка, роса как пришита на траве, на кустах и деревьях на сажень высоты. Яблони развисли от тяжести. Из шалаша пахучий дымок свежего хвороста. А там, в ярко-желтом поле, уже высыхает роса на мелком овсяном жнивье и работа, вяжут, возят, косят, и на лиловом поле пашут. Везде по дорогам и на сучках деревьев зацепившиеся выдернутые, сломанные колосья. В росистом цветнике пестрые девочки, тихо напевая, полют, лакеи хлопочут в фартуках. Комнатная собака греется на солнце.

Есть два способа познавания внешнего мира: один самый грубый и неизбежный способ познавания пятью чувствами. Из этого способа познания не сложился бы в нас тот мир, который мы знаем, а был бы хаос, дающий нам различные ощущения. Другой способ состоит в том, чтобы, познав любовью к себе себя, познать потом любовью к другим существам эти существа; перенестись мыслью в другого человека, животное, растение, камень даже. Этим способом познаешь изнутри и образуешь весь мир, как мы знаем его. Этот способ есть то, что называют поэтическим даром, это же есть любовь. Это есть восстановление нарушенного как будто единения между существами. Выходишь из себя и входишь в другого. И можешь войти во всё. Всё — слиться с богом, со Всем.

...добро только тогда, когда не знаешь, что его делаешь. Как только оглянулся, как в сказке о добывании живой воды, поющего дерева, так и пропало то, что добыл. Чтоб левая не знала, что делает правая — не предписание, а утверждение того, что когда левая знает, то это уже не добро.

...я уже недели три совсем бросил чай, кофе, сахар и, главное, молоко и чувствую себя только бодрее.

Л. Н. Толстой, из дневников

Saturday, October 15, 2016

безнадежное состояние поноса душевного / Tolstoy, from diary 1891

Поразительная слабость мысли — апатия. Искушение, как говорят монахи. Надо покориться мысли, что моя писательская карьера кончена: и быть радостным и без нее. Одно, что без нее жизнь моя в роскоши до того ненавистна мне, что не перестаю мучиться.

Во сне видел тип неясности, слабости: ходит, спустивши кисти рук, мотает ими, как кисточками. [...]


Путешествия, чтения, знакомства, приобретения впечатлений нужны до тех пор, пока эти впечатления перерабатываются жизнью, когда они отпечатываются на более или менее чистой поверхности; но как скоро их так много, что одни не переварились, как получаются другие, то они вредны: делается безнадежное состояние поноса душевного — все, всякие впечатления проскакивают насквозь, не оставляя никакого следа. Таких я видал туристов-англичан, да и всяких.

Лихтенберг говорит: люди — ученики, природа — учитель; ученики в состоянии понимать учителя, но они, вместо того чтобы слушать учителя, сдирают друг у друга, уродуя сдираемое ошибками. Прекрасно.

Иду по жесткой дороге, в стороне с бойкой песней идут с работы пестрые бабы. Промежуток между напевом, и слышен мерный стук моих ног о дорогу, и опять поднимается песня, и опять затихла и стук шагов. Хорошо. В молодости, бывало, без песни баб, внутри что-то всегда или часто пело. И все — и звук шагов, и свет солнца, и колебание висячих ветвей березы, и все, все как будто совершалось под песню.

Был на бойне. Тащат за рога, винтят хвост, так что хрустят хрящи, не попадают сразу, а когда попадают, он бьется, а они режут горло, выпуская кровь в тазы, потом сдирают кожу с головы. Голова, обнаженная от кожи, с закушенным языком, обращена кверху, а живот и ноги бьются. Мясники сердятся на них, что они не скоро умирают.

[10 июня.] 9, 10 июня. Ясная Поляна. 91. Совсем лето. Иван-да-Марья, запах гнилого меда от ромашки, васильки, и в лесу тишина, только в макушках дерев не переставая гудят пчелы, насекомые.

...от трудов праведных не наживешь палат каменных.

Булыгин читал «Сон смешного человека» Достоевского. Хорошо задумано, дурно исполнено.

В числе новостей, с которыми меня встретили дома, было то, что садовница опять родила, опять приехала старуха и увезла ребенка неизвестно куда. Все страшно возмущены. Употребление средств для нерождения — ничего, а за это нет достаточно осудительных слов.

Картина конца июня. Стрижи кружат после полдника, запах липы, пчела валит валом.

Л.Н.Толстой, из дневника 1891 года

Friday, October 14, 2016

Волоса седеют — тоска/ Leo Tolstoy, from diary 1890

Вчера получил письма от Рутина, Черткова и письмо революционеров о избиении их. Непохоже на правду. А если правда, то лживо выражена.

Работу перервал Буткевич, приехавший из деревни. Говорил с ним. Он рассказывал, что многие ненавидят «Крейцерову сонату», говоря, что это описание полового маньяка. Меня это в первую минуту огорчило, но потом приятно, что, во всяком случае, это разворочало то, что нужно. Разумеется, можно бы лучше; но как умел.

Приехал Ге-старший, привез рисунок картины — очень хорошо.

Пил кофе, лег и думал много хорошего, но забыл. [...]

Волоса седеют — тоска.

Пропасть писем о «Крейцеровой сонате». Всё недоумения и вопросы.

29 марта. Если буду жив.
Нынче 7 апреля. Жив еще.

Выразить словом то, что понимаешь, так, чтобы другой понял тебя, как ты сам — дело самое трудное; и всегда чувствуешь, что далеко, далеко не достиг того, что должно и можно. И тут взять и задать себе еще задачу ставить слова в известном порядке размера и окончаний. Разве это не сумасшествие.

...люди, имеющие власть, уже давно пользуются не тем, что им нужно, а тем, что им не нужно, всем, чем могут. И потому как бы ни увеличились блага, то, которые стоят наверху, употребят их все для себя. Употребить нужного нельзя больше известного количества, но для роскоши нет пределов. Можно тысячи четвертей хлеба скормить лошадям, собакам, миллионы десятин превратить в парки и т. п. Как оно и делается.

Средство одно — показать людям их истинное благо и то, что богатство не только не есть благо, но отвлекает их, скрывая от них их истинное. Одно средство: заткнуть дыру мирских желаний. Только это одно даст равномерное тепло. И это-то и есть самое противоположное тому, что говорят и делают социалисты, стараясь увеличить производительность и потому общую массу богатств.

11 мая. Пирогово. 90. Если буду жив. Было время, что я начал думать: не умираю ли? и никакого страха, слава богу. Только страх: как бы не умереть дурно. Диета строгая нужна всем. Об еде — книга нужна.

Мы пишем наши романы, хотя и не так грубо, как бывало: злодей — только злодей и Добротворов — добротворов, но все-таки ужасно грубо, одноцветно. Люди ведь все точно такие же, как я, то есть пегие — дурные и хорошие вместе, а не такие хорошие, как я хочу, чтоб меня считали, не такие дурные, какими мне кажутся люди, на которых я сержусь или которые меня обидели. [...]

Думал одно: мы едим соусы, мясо, сахар, конфеты — объедаемся, и нам кажется ничего. В голову даже не приходит, что это дурно. А вот катар желудка повальная болезнь нашего быта. Разве не то же самое сладкая эстетическая пища — поэмы, романы, сонаты, оперы, романсы, картины, статуи. Тот же катар мозга. Неспособность переваривать и даже принимать здоровую пищу, и смерть. [...]

Приехал Чичерин. Алкоголик. Неподвижный, озлобленный, самодовольный. Что-то я очень от всех удалился.

Начал «Отца Сергия» и вдумался в него. Весь интерес — психологические стадии, которые он проходит.

Поразительно грустно было нынче то, что сказал Андрюша. Я сказал ему, что дурно пить кофе крепкий. Он с тем знакомым мне презрением детей ко мне отвернулся. Ге стал говорить ему, что это для его пользы. Он сказал: не о кофе, а обо всем, да разве можно делать все то, что говорит папа. Он сказал все то, что думают все дети. Ужасно жалко их.

[18 июня.] Обдумал на работе то, что надо коневскую [речь о романе «Воскресение». Изначально произведение писалось под названием «Коневская повесть»; в июне 1887 года Анатолий Фёдорович Кони рассказал при Толстом историю о том, как один из присяжных заседателей во время суда узнал в обвиняемой в краже проститутке женщину, которую он когда-то соблазнил] начать с сессии суда; а на другой день еще прибавил то, что надо тут же высказать всю бессмыслицу суда.

Я очень опустился. Не в умственном смысле — это ничего — не опущение, а в сердечном, любовном. Я не в духе и злюсь. Сижу и злюсь и на присутствующих и на отсутствующих. Всякое слово, мысль вызывает не проникновение и сочувствие тому, кто ее высказывает, а желание заявить свою правду перед ним. Скверно. Очень скверно. [...]

24 июня. Ясная Поляна. Работал. Не писал. Приехал Бестужев, потом Зюсерман. Гости — бедствие нашей жизни.

25 июня. Ясная Поляна. 90, Еще думал: надо бы написать книгу «Жpанье». Валтасаров пир, архиереи, цари, трактиры. Свиданья, прощанья, юбилеи. Люди думают, что заняты разными важными делами, они заняты только жраньем. А то, что за кулисами делается? Как готовятся к этому?

Тяжело, скучно, праздность, жир, тщета разговоров. Точно жиром заплыли, засорены зубья колес и не цепляются. То не идут колеса от недостатка мази, а то не идут от набитого в них сала. Писать для этих людей? Зачем? Странная неохота писать.

Нынче 24-е. Приехал Лёвенфельд, пишет биографию. Неприятная щекотка. Ходил, гулял и думал и молился.

Православие и христианство имеют общего только название. Если церковники — христиане, то я не христианин, и наоборот.

Нынче думал: я сержусь на нравственную тупость детей кроме Маши. Но кто же они? Мои дети, мое произведение со всех сторон...

Я часто говорил себе: если бы не жена, дети, я бы жил святой жизнью, я упрекал их в том, что они мешают мне, а ведь они — моя цель, как говорят мужики. Во многом мы поступаем так: наделаем худого; худое это стоит перед нами, мешает нам, а мы говорим себе, что я хорош, я бы все сделал хорошо, да вот передо мной помеха. А помеха-то я сам.

Вчера думал: иду по деревне и смотрю — копают разные мужики. Каждый для себя картофельную яму, и каждый для себя кроет, и многое другое подобное. Сколько лишней работы! Что, если бы все это делать вместе и делить. Казалось бы, не трудно: пчелы и муравьи, бобры делают же это. А очень трудно. Очень далеко до этого человеку, именно потому, что он разумное, сознательное существо. Человеку приходится делать сознательно то, что животные делают бессознательно. Человеку прежде еще общины пчелиной и муравьиной надо сознательно дойти до скота, от которого он еще так далек: не драться (воевать) из-за вздоров, не обжираться, не блудить, а потом уж придется сознательно доходить до пчел и муравьев, как это начинают в общинах. Сначала семья, потом община, потом государство, потом человечество, потом все живое, потом весь мир, как бог. [...]

Читал Coleridg'a. Много прекрасного. Но у него английская болезнь. Ясно, что он может ясно, свободно и сильно думать; но, как только он касается того, что уважается в Англии, так он, сам не замечая того, делается софистом.

Вечером было почему-то ужасно грустно.

...заболел и проболел сильно с разными переменами до нынешнего дня.

4 октября. Все то же: при страдании, в умирании невозможна деятельность мысли. Еле-еле можешь лениво молиться, проводя мысль по пробитой колее.

Думал о разврате газет: читаю в «Неделе» отчет о моей повести в “Fortnightly Review”, где говорится, что юноша пошел с нею, и тем кончается, и что вся повесть написана на тему брачной жизни. Ведь это я знаю, что вранье, но ведь 0,99 известий, сообщений такое же вранье, которое никто не поправляет — некогда: завтра новые новости, а надо поспеть к сроку — месячному, недельному или суточному. Мыслить к сроку. Ведь это удивительно, как силен дьявол, то есть ретроградная сила. Мысль только тогда мысль и плодотворна, когда она ничем не связана: в этом ее сила в сравнении с другими плотскими делами. Так нет же. Взяли ее и заковали в условия времени, чтоб обессилить, обезличить ее. И именно эта-то форма обессиленная стремится поглотить все. Филосефы, мудрецы свои думы высказывают к 1-му числу месяца, и пророки тоже. [...]

Да, к статье: светские критики — нравственные кастраты, у которых вынут нравственный нерв, сознание творимости жизни своей силой. И еще то, что церковь — это завеса, скрывшая дверь спасенья, открытую Христом. Люди, не видя ее, мечутся, как отчаянные.

Вчера 27 в Крапивне. Встал очень рано, пошел ходить, к полиции и потом — в острог. Опять убеждал подсудимых быть единогласными; напились кофе, и пошел в суд. Жара и стыдная комедия. Но я записывал то, что нужно было для натуры.

Разбудила телеграмма. Соня родила сына.

Л. Н. Толстой, из дневника 1890 года

Thursday, October 13, 2016

музыка не может спасти мир/ Bob Dylan, from interviews

Боб Дилан - из интервью:

Я не считаю себя поэтом, потому что мне не нравится это слово — поэт. Считайте меня гимнастом на трапеции.

Стать заметной персоной — это тяжелая ноша. Христа распяли потому, что он стал слишком заметен. Так что я всегда предпочитаю исчезать.

Я никогда не хотел стать пророком или спасителем. Возможно, я хотел стать Элвисом. Я очень легко представляю себя на его месте. Но пророком — нет, никогда.

Когда я впервые услышал Элвиса, я понял, что никогда не буду ни на кого работать, и никто никогда не будет моим начальником. Я услышал его и почувствовал себя так, будто вырвался из тюрьмы.

Однажды меня спросили, помню ли я тот день, когда Гитлер покончил с собой. А я даже не помню, что когда-то был ребенком.

Я из Миннесоты. Это место, где ничего не происходит. Я не буду врать и говорить, что свалил оттуда, потому что собирался посмотреть мир или собирался покорить его. Слушайте, я просто свалил оттуда, и когда я сделал это, я думал только об одном: мне надо выбраться и никогда не возвращаться.

Мой отец оставил мне немного, почти ничего. Как вы знаете, он был очень простым человеком, и все, что у меня осталось — это его слова. Однажды он сказал мне: «Сын, ты ведь знаешь, что в этой жизни очень легко замараться так, что даже твои отец и мать отвернутся от тебя. Поэтому помни: если такое случится, единственным, кто продолжит верить в твою возможность исправиться, будет Господь Бог».

Я довольно далеко отошел от веры. Потому что вера заставляет тебя постоянно чувствовать себя виноватым.

Люди редко делают то, во что верят. Гораздо чаще они делают то, что удобно в данной ситуации, а потом жалеют об этом.

Если ты хочешь найти кого-то, кому можно верить, прекрати обманывать себя.

Политики всегда порождают больше проблем, чем способны решить.

Когда я смотрю новости, я понимаю: миром правят те, кто никогда не слушает музыку.

Война сегодня ведется везде. Иногда мне кажется, что война идет даже на задних дворах.

Мораль и политика слишком далеки друг от друга.

Ненавижу болтовню про равенство. Единственное, в чем люди равны — так это в том, что все они когда-нибудь умрут.

Если разобраться, я не написал ни одной политической песни. Потому что музыка не может спасти мир.

За всю свою жизнь я написал лишь четыре песни, но эти четыре песни я написал миллион раз.

Я не чувствую никакой ответственности за тех, кто называет себя моими поклонниками. Я чувствую ответственность только за то, что я создаю, а созданием поклонников я не занимаюсь.

Все что я могу — это быть самим собой перед теми людьми, для которых я играю, не заигрывать с ними, и не называть себя Великим Борцом или Великим Любовником или Великим Мальчиком-гением. Я ни то, ни другое и ни третье, и я никого не хочу вводить в заблуждение. Пусть этим занимаются на Мэдисон-авеню (нью-йоркская улица, на которой традиционно располагаются офисы рекламных компаний. — Esquire), ведь продавать — это их дело.

Чтобы быть поэтом совсем не обязательно постоянно что-то писать. Некоторые люди всю жизнь работают на автозаправке — и они поэты.

Меня разочаровывает и лишает сил — наблюдать, как современные молодые люди ходят по улицам со своими мобильными телефонами и айподами в руках, с головы до ног погруженные в файлы и видеоигры. Все это лишает их личности, не дает им настроиться на волны реальной жизни. Конечно, они свободны и могут делать все, что им хочется (если тут вообще можно говорить о свободе). Но ведь свобода дается недешево, и я надеюсь, они смогут это понять раньше, чем растратят свои жизни на всякую электронную чушь.

Я не думаю, что я живу вне современного мира. Просто чуть в стороне

источник

Friday, October 07, 2016

люди и здесь живут /One Day in the Life of Ivan Denisovich - Solzhenitsyn

...слова его первого бригадира Кузёмина — старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет и своему пополнению, привезенному с фронта, как-то на голой просеке у костра сказал:
— Здесь, ребята, закон — тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.

И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось — то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Все не хотелось, чтобы утро. Но утро пришло своим чередом.

Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для начальника делаешь — дай показуху. А иначе б давно все подохли, дело известное.

Там, за столом, еще ложку не окунумши, парень молодой крестится. Бендеровец, значит, и то новичок: старые бендеровцы, в лагере пожив, от креста отстали. А русские — и какой рукой креститься, забыли.

Одна радость в баланде бывает, что горяча, но Шухову досталась теперь совсем холодная. Однако он стал есть ее так же медленно, внимчиво. Уж тут хоть крыша гори — спешить не надо. Не считая сна, лагерник живет для себя только утром десять минут за завтраком, да за обедом пять, да пять за ужином.

Самое сытное время лагернику — июнь: всякий овощ кончается и заменяют крупой. Самое худое время — июль: крапиву в котел секут.

В любой рыбе ел он все: хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались, а когда вываривались и плавали в миске отдельно — большие рыбьи глаза, — не ел. Над ним за то смеялись.

От работы лошади дохнут. Это понимать надо. Ухайдакался бы сам на каменной кладке — небось бы тихо сидел.

Теплый зяблого разве когда поймет?

Вот этой минуты горше нет — на развод идти утром. В темноте, в мороз, с брюхом голодным, на день целый. Язык отнимается. Говорить друг с другом не захочешь.

Легкие деньги — они и не весят ничего, и чутья такого нет, что вот, мол, ты заработал. Правильно старики говорили: за что не доплатишь, того не доносишь.

Алешка смотрит на солнце и радуется, улыбка на губы сошла. Щеки вваленные, на пайке сидит, нигде не подрабатывает — чему рад? По воскресеньям всё с другими баптистами шепчется. С них лагеря, как с гуся вода. По двадцать пять лет вкатили им за баптистскую веру — неуж думают тем от веры отвадить?
Намордник дорожный, тряпочка, за дорогу вся отмокла от дыхания и кой-где морозом прихватилась, коркой стала ледяной. Шухов ее ссунул с лица на шею и стал к ветру спиной.

В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку — целыми сковородами, кашу — чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо — ломтями здоровыми. Да молоко дули — пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в лагерях. Есть надо — чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые откусываешь, и языком их мнешь, и щеками подсасываешь — и такой тебе духовитый этот хлеб черный сырой. Чтó Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!

Сенька Клевшин — он тихий, бедолага. Ухо у него лопнуло одно, еще в сорок первом. Потом в плен попал, бежал три раза, излавливали, сунули в Бухенвальд. В Бухенвальде чудом смерть обминул, теперь отбывает срок тихо. Будешь залупаться, говорит, пропадешь.

Алексей лицо в ладони окунул, молчит. Молитвы читает.

Когда задует в местности здешней буран, так не то что на работу не ведут, а из барака вывести боятся: от барака до столовой если веревку не протянешь, то и заблудишься. Замерзнет арестант в снегу — так пес его ешь. А ну-ка убежит? Случаи были. Снег при буране мелочкий-мелочкий, а в сугроб ложится, как прессует его кто. По такому сугробу, через проволоку переметанному, и уходили. Недалеко, правда.

Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша. Да не выйдет. На то придумана — бригада. Да не такая бригада, как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада — это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное, или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло! А еще подожмет такой момент, как сейчас, тем боле не рассидишься. Волен не волен, а скачи да прыгай, поворачивайся. Если через два часа обогревалки себе не сделаем — пропадем тут все на хрен.

А тебе — хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен.

Шухов поднял голову на небо и ахнул: небо чистое, а солнышко почти к обеду поднялось. Диво дивное: вот время за работой идет! Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся — не оглянешься. А срок сам — ничуть не идет, не убавляется его вовсе.

Шухов срок кончает. Самому-то Кильдигсу двадцать пять дали. Это полоса была раньше такая счастливая: всем под гребенку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла — всем по двадцать пять, невзирая. Десять-то еще можно прожить, не околев, — а ну, двадцать пять проживи?!

А было вот как: в феврале сорок второго года на Северо-Западном окружили их армию всю, и с самолетов им ничего жрать не бросали, а и самолетов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели. И стрелять было нечем. И так их помалу немцы по лесам ловили и брали.
[см. также: Николай Никулин «Воспоминания о войне»]

Кто кого сможет, тот того и гложет.

— Нет, батенька, — мягко этак, попуская, говорит Цезарь, — объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
— Кривлянье! — ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. — Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трех поколений русской интеллигенции!
(Кашу ест ротом бесчувственным, она ему не впрок.)
— Но какую трактовку пропустили бы иначе?...
— Ах, пропустили бы?! Так не говорите, что гений! Скажите, что подхалим, заказ собачий выполнял. Гении не подгоняют трактовку под вкус тиранов!
...
— Но слушайте, искусство — это не что, а как.
Подхватился Х-123 и ребром ладони по столу, по столу: — Нет уж, к чертовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!

Запасливый лучше богатого.

Перекрестился я и говорю: «Все ж ты есть, Создатель, на небе. Долго терпишь да больно бьешь».

...лучше Сеньке Клевшину оставить. Он и не слышит, чего там бригадир рассказывает, сидит, горюня, перед огнем, набок голову склоня.

[Бригадир] Рассказывает без жалости, как не об себе:
...А билетов, кто помнит, и за деньги не купить было, не то что без денег. Все привокзальные площади мужицкими тулупами выстланы. Там же с голоду и подыхали, не уехав. Билеты известно кому выдавали — ГПУ, армии, командировочным. На перрон тоже не было ходу: в дверях милиция, с обех сторон станции охранники по путям бродят. Солнце холодное клонится...
Трясемся, свет погасили и на пол сели под стенку, а то активисты по деревне ходили и в окна заглядывали.

Кто два дела руками знает, тот еще и десять подхватит.

Кажется, и бригадир велел — раствору не жалеть, за стенку его — и побегли. Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули.

— У нас так говорили: старый месяц Бог на звезды крошит.
— Вот дикари! Месяц на звезды крошит — зачем?
— Ну, чего не понять! — Шухов пожал плечами. — Звезды-те от времени падают, пополнять нужно.

Уговаривает Цезарь кавторанга:
— Например, пенсне на корабельной снасти повисло, помните?
— М-да... — Кавторанг табачок покуривает.
— Или коляска по лестнице — катится, катится.
— Да... Но морская жизнь там кукольная.
— Видите ли, мы избалованы современной техникой съемки...
— Офицеры все до одного мерзавцы...
— Исторически так и было!
— А кто ж их к бой водил?... Потом и черви по мясу прямо как дождевые ползают. Неужели уж такие были?
— Но более мелких средствами кино не покажешь!
— Думаю, это б мясо к нам в лагерь сейчас привезли вместо нашей рыбки говённой, да не мóя, не скребя, в котел бы ухнули, так мы бы...

Шпионить и дурак может. У шпиона жизнь чистая, веселая. А попробуй в каторжном лагере оттянуть десяточку на общих!

(Утром только этим зэки и спасаются, что на работу тянутся медленно. Кто быстро бегает, тому сроку в лагере не дожить — упарится, свалится.)

Кто арестанту главный враг? Другой арестант. Если б зэки друг с другом не сучились, не имело б над ними силы начальство.
Еще один такой жим по второй варежке — и он горел в карцер на триста грамм в день, и горячая пища только на третий день. Сразу он представил, как ослабеет там, оголодает и трудно ему будет вернуться в то жилистое, не голодное и не сытое состояние, что сейчас.
...
И тут же он остро, возносчиво помолился про себя: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!»
[…] Бежал он легкий, земли не чувствуя, и не помолился еще раз, с благодарностью, потому что некогда было, да уже и некстати.

Стоят в очереди с торбочками, с мешочками. Там, за дверью (сам Шухов в этом лагере еще ни разу не получал, но по разговорам), вскрывают ящик посылочный топориком, надзиратель все своими руками вынимает, просматривает. Что разрежет, что переломит, что прощупает, пересыплет. Если жидкость какая, в банках стеклянных или жестяных, откупорят и выливают тебе, хоть руки подставляй, хоть полотенце кулечком. А банок не отдают, боятся чего-то. Если из пирогов, сладостей подиковинней что или колбаса, рыбка, так надзиратель и откусит. (А качни права попробуй — сейчас придерется, чтó запрещено, а чтó не положено — и не выдаст. С надзирателя начиная, кто посылку получает, должен давать, давать и давать.) А когда посылку кончат шмонать, опять же и ящика посылочного не дают, а сметай себе все в торбочку, хоть в полу бушлатную — и отваливай, следующий. Так заторопят иного, что он и забудет чего на стойке. За этим не возвращайся. Нету.

Цезарь Шухову улыбнулся и сразу же с чудаком в очках, который в очереди все газету читал:
— Аа-а! Петр Михалыч!
И — расцвели друг другу, как маки.
Тот чудак: — А у меня «Вечерка» свежая, смотрите! Бандеролью прислали.
— Да ну?! — И суется Цезарь в ту же газету. А под потолком лампочка слепенькая-слепенькая, чего там можно мелкими буквами разобрать?
— Тут интереснейшая рецензия на премьеру Завадского!...
Они, москвичи, друг друга издаля чуют, как собаки. И, сойдясь, все обнюхиваются, обнюхиваются по-своему. И лопочут быстро-быстро, кто больше слов скажет. И когда так лопочут, так редко русские слова попадаются, слушать их — все равно как латышей или румын.

Быстрометчив Хромой и в темноте в спину опознает — того не ударит, кто ему самому в морду даст. Прибитых бьет. Шухова раз гвозданул.

Брюхо — злодей, старого добра не помнит, завтра опять спросит.

Шухов доедал свою баланду […]
...он заметил, как прямо через стол против него освободилось место и сел старик высокий Ю-81. Он был, Шухов знал, из 64-й бригады, а в очереди в посылочной слышал Шухов, что 64-я-то и ходила сегодня на Соцгородок вместо 104-й и целый день без обогреву проволоку колючую тянула — сама себе зону строила. Об этом старике говорили Шухову, что он по лагерям да по тюрьмам сидит несчетно, сколько советская власть стоит, и ни одна амнистия его не прикоснулась, а как одна десятка кончалась, так ему сразу новую совали. Теперь рассмотрел его Шухов вблизи. Изо всех пригорбленных лагерных спин его спина отменна была прямизною, и за столом казалось, будто он еще сверх скамейки под себя что подложил. На голове его голой стричь давно было нечего — волоса все вылезли от хорошей жизни. Глаза старика не юрили вслед всему, что делалось в столовой, а поверх Шухова невидяще уперлись в свое. Он мерно ел пустую баланду ложкой деревянной, надщербленной, но не уходил головой в миску, как все, а высоко носил ложки ко рту. Зубов у него не было ни сверху, ни снизу ни одного: окостеневшие десны жевали хлеб за зубы. Лицо его все вымотано было, но не до слабости фитиля-инвалида, а до камня тесаного, темного. И по рукам, большим, в трещинах и черноте, видать было, что немного выпадало ему за все годы отсиживаться придурком. А засело-таки в нем, не примирится: трехсотграммовку свою не ложит, как все, на нечистый стол в росплесках, а — на тряпочку стираную.

Сами клали БУР, знает 104-я: стены там каменные, пол цементный, окошка нет никакого, печку топят — только чтоб лед со стенки стаял и на полу лужей стоял. Спать — на досках голых, если зубы не растрясешь, хлеба в день — триста грамм, а баланда — только на третий, шестой и девятый дни. Десять суток! Десять суток здешнего карцера, если отсидеть их строго и до конца, — это значит на всю жизнь здоровья лишиться. Туберкулез, и из больничек уже не вылезешь. А по пятнадцать суток строгого кто отсидел — уж те в земле сырой. Пока в бараке живешь — молись от радости и не попадайся.

...проходи на мороз, кто дурней, а мы и тут побудем. И так целый день на морозе, да сейчас лишних десять минут мерзнуть? Дураков, мол, нет. Подохни ты сегодня, а я завтра!

«Волчье солнышко» — так у Шухова в краю ино месяц в шутку зовут. Высоко месяц вылез! Еще столько — и на самом верху будет! Небо белое, аж с сузеленью, звезды яркие да редкие. Снег блестит...

Стелиться Шухову дело простое: одеяльце черноватенькое с матраса содрать, лечь на матрас (на простыне Шухов не спал, должно, с сорок первого года, как из дому; ему чудно даже, зачем бабы простынями занимаются, стирка лишняя), голову — на подушку стружчатую, ноги — в телогрейку, сверх одеяла — бушлат; и: слава тебе, Господи, еще один день прошел!

Услышал Алешка, как Шухов вслух Бога похвалил, и обернулся.
— Ведь вот, Иван Денисович, душа-то ваша просится Богу молиться. Почему ж вы ей воли не даете, а?
Покосился Шухов на Алешку. Глаза, как свечки две, теплятся. Вздохнул.
— Потому, Алешка, что молитвы те, как заявления, или не доходят, или «в жалобе отказать».
— Вот потому, Иван Денисыч, что молились вы мало, плохо, без усердия, вот потому и не сбылось по молитвам вашим. Молитва должна быть неотступна! И если будете веру иметь, и скажете этой горе — перейди! — перейдет.
Усмехнулся Шухов и еще одну папиросу свернул. Прикурил у эстонца.
— Брось ты, Алешка, трепаться. Не видал я, чтобы горы ходили. Ну, признаться, и гор-то самих я не видал. А вы вот на Кавказе всем своим баптистским клубом молились — хоть одна перешла?
Тоже горюны: Богу молились, кому они мешали? Всем вкруговую по двадцать пять сунули. Потому пора теперь такая: двадцать пять, одна мерка.
— А мы об этом не молились, Денисыч, — Алешка внушает.
Перелез с евангелием своим к Шухову поближе, к лицу самому.
— Из всего земного и бренного молиться нам Господь завещал только о хлебе насущном: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!»
— Пайку, значит?
— […] Молиться надо о духовном: чтоб Господь с нашего сердца накипь злую снимал...

— Зачем ты мне о попе? Православная церковь от евангелия отошла. Их не сажают или пять лет дают, потому что вера у них не твердая.

— Вишь, Алешка, — Шухов ему разъяснил, — у тебя как-то ладно получается: Христос тебе сидеть велел, за Христа ты и сел. А я за что сел? За то, что в сорок первом к войне не приготовились, за это? А я при чем?

Александр Солженицын «Один день Ивана Денисовича»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...