Tuesday, December 26, 2017

где любовь, там и душа вырастает/ M. Stepanova on memory

«Могут ли воспоминания других людей быть нашими собственными? Я верю, что могут, что так и происходит в действительности. Потомки поколений, переживших великие катастрофы XX века, такие как война, геноцид, крайние формы насилия, часто чувствуют, что на их личностное формирование повлияли события, произошедшие до их рождения. Однако для них эти события нельзя считать непосредственно воспоминаниями; качественная и временная дистанция позволяет отнести их к постпамяти. Процесс передачи информации происходит на таком глубоком эмоциональном уровне, что начинают создаваться собственные воспоминания… При этом существует риск того, что подобные перенятые воспоминания могут заменить настоящие, даже вытеснить их».

- Марианна Хирш (Marianne Hirsch, born 1949)

Беседа с автором — о книге Марии Степановой «Памяти памяти»:

Любовь Аркус: Огромное место в книге занимают описания фотографий — но самих фотографий нет. Никакой визуализации образов, слепая верстка. Я понимаю, что это неспроста…

Мария Степанова: Да, в каком то смысле это книга иконоборческая. Она написана как бы в пику торжеству визуальности, поперек ее победившей логики. Мне было необходимо обойтись без нее. Дать понять, что нынешняя, больше сотни лет длящаяся очарованность картинкой имеет свои пределы, свои погрешности. Победа над словом не обошлась без жертв. Как работает фотография и как работает текст? (Вывожу за скобки кино, потому что это немного другая вещь и длинный разговор.) Фотография радуется сходствам. Она нам говорит, что никакого различия нет. Вот это я, вот это моя прабабка. Какая-то смешная манишка, турнюр, она стоит с лопухами лебедями, но как будто за вычетом этого пыльного плюша мы одно и то же, мы можем друг друга понять, между нами нет разницы — и это обман, великий и нерушимый. Другое дело, текст. Самое короткое любовное письмо пятидесятилетней давности даст нам понять, что режим чувства, которое стоит за ним — скоростной, вербальный, темпоральный — другой. Что между нами есть некоторая разница — возможно, величиной в пропасть. Это другой модус существования, который требует некоторого уважения, некоторой дистанции. Признание дистанции нужно, чтобы вернуть прошлому достоинство, которое оно теряет на глазах. То, что на Западе называется богатым, нажористым словом exploit, в полной мере относится к прошлому, которое мы то и дело призываем в свидетели своей правоты, которым мы пользуемся как системой аналогий, иллюстрируя им наши мысли, наши чувства, наши политические истории и ситуативные неурядицы.

Л.А. ...Нет фотографий, которые «как будто» должны были быть, и это входит в сюжет книги. Мы не видим этих людей, получая только их описания, и вы будто каждый раз заново прорываетесь к этому описанию, но будто не уверены, что описываете «как было». И явленное изображение оказалось бы вразрез с самим сюжетостроением книги.

М.С. Это правда, и это очень точно, и это довольно болезненная вещь. Знаете, как в любом здании есть аварийный выход, до которого проще всего добежать: в наш век таким выходом стала картинка. Я много времени просидела в библиотеках, архивах по разным поводам, и в какой-то момент набрела на некий текст про то, что происходило с конфискованным имуществом евреев в оккупированном немцами Париже. Это имущество распределяли и по борхесовски классифицировали: кастрюльки к кастрюлькам, фарфор к фарфору, детские игрушки: лупоглазые пупсы, гармошки, лошади качалки. Такой пересыльный пункт для осиротевших вещей.
Меня поразила фраза в предисловии, сказанная в проброс: «…Поскольку в наше время визуальное свидетельство значит больше, чем текстовое». Сказано так, будто это свершившийся факт: закон, у которого нет обратной силы. Но ведь всё наоборот: изображение гораздо беззащитнее. Допустим, на снимке изображена женщина в каких-нибудь рюшах, и это может быть карманная воровка, а может деятельница армии спасения, а может суфражистка — и все зависит от подписи под снимком. Не будет его, мы просто подумаем, что это «какая-то женщина», и перелистнем страницу.

Л.А. Но здесь еще есть недоверие к слову, которое в нас взрастил ХХ век…

М.С. Да, и недоверие к слову, и да, ХХ век со всеми его преступлениями, лжесвидетельствами и фальсификациями. С одной стороны… Но с другой, у слова есть разные способы сопротивляться. Один смещенный эпитет может всё изменить. А картинка значит только то, что мы в нее впишем. Или как мы ее подпишем. Она беззащитна, все отдается на волю смотрящего. И это, ну, жутковато, особенно в нынешнем формате «постправды», где априори предполагается, что всякая интерпретация имеет право на существование.

Л.А. В отсутствии семейных фотографий описать семью, бóльшую часть которой вы только по фотографиям и знаете — это сознательное сколько то кратное (бесконечное) усложнение задачи. Это усложнение есть правило игры, оно становится частью сюжета и залогом честного сотрудничества с читателем. Слово «сотрудничество» употреблено мною не попусту. Вы силитесь описать, я (вслед за вами) силюсь почувствовать. Труд, преодолевающий некую невозможность, выражен словесно, композиционно и через строение языка. Иллюстрации в тексте избавили бы нас от значительной части этого труда и убили бы текст.

М.С. …Но я до конца не знаю, права я или нет. Я, как умная собака, которая дотащила наконец пакет до места назначения — но не я этот пакет упаковывала, да? И на пути было множество мучительных для меня порогов и порожков, которые было почти невозможно переступить. Вот я публикую письмо моей восемнадцатилетней бабушки к будущему мужу, где она обсуждает, отдаваться ему или нет. Не буквально этими словами, но понятно, о чем идет речь. Он просит, она понимает, как это для него важно, но у нее есть свои резоны. А я в этот момент чувствую себя то ли то ли библейским Хамом, заголяющим наготу своих близких, то ли вуайером, который смотрит сам и показывает другим. Но цитирование писем было единственным способом предоставить им голос, дать им заговорить самим — без посредника, без меня.

Л.А. …многоголосье в книге, это тоже способ сюжетосложения. Ваш голос через всю книгу, их голоса — в письмах, поэты, писатели, философы — в цитатах, ссылках и сносках, которые тоже не живут на полях и в скобках, а становятся частью тела текста.

М.С. Показать их я могу только в этой предельности словесного обнажения; или уж дать им исчезнуть. Я понимаю, что делаю, но не могу позволить им раствориться. Но если б я еще предъявила их лица — там же, где текст, иллюстрациями, это было бы уже…

Л.А. ...Стыд, и труд, и преодоление этого стыда тоже образуют сюжет этой книги. Без них это была бы другая книга.

М.С. Да, наверное. Я ведь долго с этим жила, проехала по всем городам и весям, где они жили… Мне кажется, есть такая несчастная русская приговоренность к дихотомиям, к полюсам — «или-или», черное или белое, роман мысли или сюжет чувства. А я всегда пытаюсь успеть всё сразу: совместить все, что мало-мальски совмещается. Может, это тоже проигрышный вариант, поскольку полюса трудно примирить. Но хочется каким-то образом спасти всё.

Л.А. Мне кажется, за любой мыслью, если она настоящая, стоит страсть, одержимость. Но книга имеет дело с вещами, которые вообще лежат вне области умственного. А вы то стараетесь перевести их в область рационального, то, достигнув цели, опять уходите в кружение неназываемых вещей. ...совершенно непонятно, зачем вы ездите в Бежецк, Саратов, Починки, Париж, Херсон… Вы даже не объясняете, что вы хотели получить от этого, какую информацию.

М.С. Это смешно, но каждый раз, когда я куда-нибудь попадала, со мной, как по какому-то учебнику, происходила малоприятная телесная травма. Будто место брало с меня отступные за право ходить и трогать. Было жутковато: сопротивление материала я ощущала шкурой. И я понимала, что не смогла бы дописать книгу, не побывав везде, где они жили. Куда бы я ни приехала, шла на кладбище, чтобы там побыть. Поразительно, что во всех местах, отправляясь туда, я формулировала какой-то вопрос определенным образом. И я, безусловно, получала ответ, но он был как будто «с другой полки», с другого бока. Он был совершенно точный, но я не была готова принять его как ответ.

Вот Бежецк. Ходила ходила по большому старому кладбищу, искала своих Степановых. И там, среди всех этих почерневших цветов, крапивы, искусственных букетиков, сидел тихий весенний безумец и что-то лопотал. Степановы — мягко говоря, не редкая фамилия. А там были все Ивановы, Петровы, Кузнецовы этого мира, но не было ни одного Степанова. Специально как бы устроенная шутка: огромное кладбище без единого Степанова. Потом в Херсоне — я пишу об этом, но скажу в двух словах, — я попала на еврейское кладбище, которое и не кладбище уже давно. Ничья земля между супермаркетом и какой-то еще рабочей территорией, выгоревшее поле, где торчит несколько памятников. Чтобы туда попасть, надо либо перелезть через забор, либо сломать замок. Ну, я как-то перебралась. Это было похоже на морское дно, поросшее псивым, желто белым волосом, на огромный колтун, весь покрытый колючками. Ты в него входишь постепенно и в какой то момент понимаешь, что это капкан, из которого нельзя выйти никак. Где то в глубине, как зубы, стоят старинные надгробья, которые ты различаешь, но до них надо добраться. Старые надгробья с кавернами, ямами, дырами. В какой то момент понимаешь, что дальше идти невозможно, больно. Если б я точно знала, что вон там то в ста метрах — «мои»… И тут происходит такая вещь, которую понимаешь, впервые увидев мертвеца. Что его здесь нет. Что это пустота, коробка, оболочка. Как ангел сказал женам мироносицам, когда они пришли: «Его нет здесь». И я постояла там, а потом очень медленно — поскольку уже не было ни отчаяния, ни ярости, — выбралась, слегка подвывая. Поскольку я была в нелепом летнем платьице, вернувшись на постоялый двор, где мы тогда жили, я долго смывала кровь: я вся, от пяток до пупа, я была располосована этими колючками. Самое поразительное: когда они стали подживать, подсохли до царапин, это была безусловная письменность, текст. Я стала как глиняная табличка, которая вся представляет послание — только никому, и ни от кого, и нечитаемое.
[...]
Мне кажется, это вообще так, это обоюдоострый процесс. Видимо, это единственный способ оживлять прошлое — когда немного подкармливаешь его собой. Приносишь себя, как на блюде, и говоришь: давай! И оно, в общем, не отказывает.
Когда мы приехали в Бежецк, а это Тверская губерния, самая середка, мы ехали, и там удивительная, невероятная красота — как в Тоскане какой-нибудь. Огромные небеса, круглые холмы, ходят аисты. Не представить себе, что сто лет назад на этом месте одни крестьяне других втаптывали в землю живьем в процессе реквизиции или борьбы с реквизицией. Живьем в землю, сверху — доски, по этим доскам ходили и плясали. И все это происходило здесь — под тосканскими голубыми небесами. А сейчас джунгли пришли: все это заросло дремучим толстоногим борщевиком в два моих роста. Огромным, как колоннада, борщевиком. Это такие образцы, страницы из книги соответствий. Не должно такое в нормальной жизни быть так крупно. Обычно оно более завуалировано, более прикровенно. Книжка «Памяти памяти» частная. Она такая внутричерепная, она — история частной единичной обсессии. Но, возможно, не такая частная, как мне хотелось бы считать. Мне кажется, что если мы чем-то инфицированы, то это прошлым, невозможностью развязаться с прошлым.

Л.А. Мы отличаемся в этом чем-то от родителей и наших бабушек и дедушек?

М.С. Отличаемся не в лучшую сторону. У них не было времени и возможности заниматься всеми этими нежными вещами. Они занимались чем-то попрямее и попроще — выживанием, спасением жизни своей и близких.

Какое то время я интересовалась историей нервных болезней в начале ХХ века, и все эти пациенты Фрейда, Юнга, лежательницы кушеток, все эти нежные дамы 1905–1910-х годов с их сложными историями болезни, с их богатым внутренним миром: что с ними происходит к середине 1930-х — хотелось мне понять. Мы предполагаем, что многие из них погибли, потому что оказались неприспособленными к наступившим обстоятельствам. А выжившим уже было не до того. И дальше было не до того, поколение за поколением, пока у нас не появилось время для душевной возможности, для тонких настроек и для слежения за внутренним миром. Это ни хорошо, ни плохо. Я называю это то травматическим коридором, то травматической анфиладой. Мне кажется это то, что нас отличает от соседних культурных ситуаций. Ну, если посмотреть на бритов или на немцев, у них все как-то структурировано вокруг одной большой черной дыры. И у кого как. В Англии это Первая мировая, и там до сих пор маки эти раздают в память о тех, кто остался на полях Франции. В Германии — нацизм, Вторая мировая. У всех свое, но обычно вот такая точка завороженности одна.

А у нас ее нету, и это поразительно. Как зеркальный коридор, переходишь из одной комнаты в другую, и в каждой комнате на тебя рушится что-то непредставимое, что нельзя помыслить, пережить. Но нет никакой возможности это ни осознать, ни примириться, ни отработать, ни по Фрейду, ни по Юнгу, ни по Хеллингеру — как угодно. Потому что ты уже перешел в следующую комнату, и там рушится следующий потолок. И так раз за разом, слой за слоем, десятилетие за десятилетием. Я уже не говорю обо всех не упомненных, не осознанных, не отпетых, не отделившихся, не сепарированных смертях. Поэтому для нас все прошлое — настоящее, а настоящее — прошлое. Это такой дом с привидениями, где призраки весомее живых, слышно, как они ходят.

Я сама — совершенно точно такой дом с привидениями, я точно знаю, кто и что по мне ходит. Мы с вами как-то говорили, что мы все такие антигоны, которые не очень понимают, как в нынешних обстоятельствах правильно себя вести. То ли похоронить своих мертвецов — но это значит расстаться с ними, отпустить в небытие… А это невыносимо, потому что мы слишком любим, и эта любовь все, что у нас есть. То ли оставить прошлое неупокоенным, разрешить ему лежать на поверхности? И это вроде как душевно ближе — как можно с ним расстаться? Как его отпустить? Как можно дать забыть? И то и другое не работает.

Л.А. В общем, нам с вами был бы точно поставлен диагноз: «сепарация не произошла», «травма не проработана». А если бы наши родные были живы, были бы и другие формулировки — например, про «токсичные отношения». Рецепт был бы выписан: отстроить свои границы, сепарироваться — и вперед, в будущее. Для неокрепших умов это очень часто повод для обвинения родителей во всех своих неудачах.

М.С. Возраст, когда обвиняют родителей, обычно лет 14–18, когда общебиологическое преобладает над индивидуальным. А потом, слава богу, снова возвращается частное, и взрослый человек встраивается в режим преемственности, в которой «вчера» неотделимо от «завтра». Ты — продолжение своего рода. Мне кажется, что социальная норма, которая легитимирует обратное, расписывается в своей глубочайшей инфантильности. Я лет с 8 выходила в коридор и слушала, как там моя мама, дышит ли. Она была больна много лет. В 1991 году они вдруг решили уехать в Германию и долго уговаривали меня. Я не хотела, и они уехали без меня. Я осталась со своими устремлениями. То есть вот эта сепарация родительского тела, дела и уязвимости была произведена. Они уехали, и для всех нас началась новая история. Потом, в 1998 году, мама умерла. Мне было 25. Я была совсем девчонка. С этого момента, что бы я ни делала, каждый мой шаг был только в мамину сторону. Мамы нет, а я осталась за нее. Я не знаю про тех, кто за нами, и насколько для них это по-другому и будет по-другому.

...Мне снился сон, что немцы входят в Париж, а у меня трое детей и я не знаю, как их спрятать. Мне снился сон, что я жена Мандельштама, и вот его арестовывают и волокут на огромный стадион, где в сполохах пламени куют что-то страшное. То, что нам снится, не имеет срока давности. И занятно, что наши страхи как будто нам самим не принадлежат. Об этом написала Марианна Хирш в своем «Поколении постпамяти». Под тем, что она пишет, всеми лапами хочется подписаться. Вот в чем дело — ИХ жизнь (жизнь наших родителей, бабушек и дедушек) неизмеримо интереснее нашей. И потому я отлично знаю, чем торговали на углу Покровского бульвара в 1949 году, и как, и в чем, моя мама туда ходила, но я не помню, как в мои 15–17 лет менялись магазины там, где я сама жила. Потому что с ними все весомее, живее и интересней, чем то, что происходит со мной.

Л.А. Я помню вашу статью двухлетней давности про стихотворение Блока «Петроградское небо мутилось дождем». Вы пишете там, что «нашу лихорадочную завороженность прошлым» можно объяснить в том числе тем, что мы лишены настоящего. Вы пишете о том, что мы «перестали быть собственными современниками» потому, что обделены настоящим.

М.С. Да, и будущим. И это хуже всего. У американских студентов я спрашивала, могут ли они назвать фильм, который имел бы дело с будущим, но при этом не был бы душераздирающей антиутопией. И они блеяли, ерзали, а потом называли «Назад в будущее». А это 1985 год! За три десятилетия коммерческая кинофантастика не произвела ничего, что рисовало бы нам будущее как что-то мало-мальски привлекательное. Будущего нет, настоящее изъедено молью или короедом — и прошлое оказывается единственной твердой вещью, за которую можно подержаться. Впрочем, твердость его относительна — оно пористое, оно слоистое, и у каждого оно свое. У каждого есть своя его версия. Если отматывать назад до Петра Великого включительно, нет ни одной точки зрения на нашу историю, в которой было бы достигнуто общественное согласие. О каком прошлом мы можем говорить? Это театр теней, где одна тень пытается побороть, взгромоздиться на другую. Получается, что единственное настоящее и будущее, которое у нас есть — это какие-то варианты прошлого, но они тоже не настоящие, не имеют никакого отношения к реальности. Это какие-то арт-проекты, нарезанные слои вроде сервелата — такие полупрозрачные дольки.

Л.А. Книга названа «Памяти памяти». Вы хотели сказать этим названием, что памяти больше нет?

М.С. Да. К сожалению, да. Эта книга единственно доступный мне способ сделать так, чтобы люди, которых я страшно люблю, и чье присутствие в моей жизни до сих остается определяющим, люди, совершенно ничем и ни для кого (кроме меня, конечно) не особенные, были увидены — и чтобы кто-то их полюбил. Чтобы они снова оказались теми, кто вызывает интерес и любовь.

Однажды у Клайва Льюиса спросили, куда попадают животные после смерти, а он ответил, что не знает про диких животных, которые в лесах, но совершенно ясно, что все домашние животные будут в раю (а где еще?). Потому что в них вкладывается такое количество любви, что у них душа просто не могла не отрасти — где любовь, там и душа вырастает. Мне хотелось бы добавить своим родным еще какое-то количество любви и замеченности.

И еще эта книжка своего рода бунт против «тирании интересного». Когда мы начинаем читать кого-нибудь, то проматываем первые три главы, где про дедушек и бабушек, маму и папу, потому что мы хотим скорее добраться до Бальзака своего, а тут мама какая-то. Или когда на блошином рынке смотришь сотни фотографий, выбираешь то, что занятное, причудливое. С одной стороны, это наша человеческая природа, а с другой — страшный позор и несправедливость. И вот про эту вилку между справедливостью и иерархией — и то, и другое нам вживлено в плоть, — от этого никуда не деться.

Если про семью, я вдруг поняла, что на самом деле ничего вспомнить невозможно. Я потратила много лет и много страниц, чтобы сделать так, чтобы их на самом деле можно было любить. Все 400 страниц написаны ради последней части, чтобы про них, про семью. Это как асимптотическая кривая, такая линия, что все время приближается, приближается, приближается к координатной оси, никогда с ней не сливаясь. Как перевод, как любовь, как стихи, как все наши усилия. Воспоминания тоже такая вещь: чем больше на них налегаешь, тем с большей скоростью они развоплощаются. Вспомнить ничего невозможно, памяти нет, но в память о памяти, мы будем стараться.

Отрывки, источник (декабрь 2017)

Monday, December 25, 2017

мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось/In memoriam of memory - M. Stepanova

...больше всего его [Зебальда] трогали совпадения дат, дни рождений, смертей и событий, сквозь которые видишь свои. Эти соседства грели его, кажется, больше, чем те, что связаны с именами; впрочем, к своему тезке и соседу, граверу Хансу Зебальду Бэхаму, родившемуся в 1500-м в ближнем Нюрнберге, он чувствует некоторую привязанность. И действительно: атлетические и меланхоличные обнаженные, населяющие работы этого первого Зебальда, ведут себя примерно так же, как герой-рассказчик второго.

…наш Зебальд, и я за ним, больше всего любил числовые совпадения, ту секунду, когда со страницы или могильной плиты навстречу (как птичка из объектива фотографа) вдруг слетает дата, имеющая к нам прямое касательство. Книга Элиота Уайнбергера [Eliot Weinberger (born 6 February 1949) is a contemporary American writer, essayist, editor, and translator] про призраки птиц [The Ghosts of Birds], например, начинается прямо со дня моего рождения; там так и написано, в первой же строчке: «9 июня 1603 Самюэль де Шамплен присутствовал при победных торжествах Алгонкинов на берегах реки Оттавы». Понятно, что все разговоры, что велись в этот исторический день, имеют для меня особый интерес, подкрашены зеленью или кармином...

С другой стороны, и потребность запрокидываться назад, чтобы разобраться с этой самой родословной, должна же откуда-то возникнуть, как и моя дурацкая привычка высчитывать временные промежутки: вспоминая тот или этот день, я иногда проделываю в уме операцию, смысла которой сама не знаю. «Если бы у этого дня был ребенок, — думаю я, — ему исполнилось бы столько-то». Именно так: не у меня или кого-то еще, а у самого события — словно то, что изменило мой мир, уже было рождением кого-то нового. Этим несуществовавшим детям, населившим мою землю, уже немало лет, и самих их немало; чаще всего я вспоминаю одного. Если бы 15 января 1998 года, в день, что в Москве был ослепительным и морозным, а в Вюрцбурге серым, запотевшим изнутри, мамина смерть стала ребенком, ему бы сейчас исполнилось девятнадцать.

***
Всякий раз, когда я захожу в книжный, кажется, что таких названий стало еще больше. Особенно это видно в той части мира, где пишут и думают на латинице; вот и сейчас в нью-йоркском магазине книги лежат рядком, подставляя свету обложки — «Пальто Пруста» и «Библиотека месье Пруста», «Нос Рембрандта» и «Ухо Ван Гога», «Одеяло Катулла», «Шляпа Вермеера», «Секретер Бронте», история той и этой семьи в восьми предметах, ста фотографиях, девяноста девяти находках.

Случилось что-то странное; словно вера в вещественность того, что было до нас, пошатнулась, гладкая картинка обнаружила колючую пиксельную основу, и без наглядных доказательств, без пальто, завернутого в слои нежной бумаги, существование Пруста оказалось под некоторым сомнением. Я даже подумала, что здесь есть какая-то кривоватая справедливость: человек, ответственный за столетие непрестанного recherche, сам стал частью умильной экспозиции, всемирной выставки, где прошлое, как колония, предъявляет свои диковинные плоды.

Прошлое увеличивают или уменьшают, его приближают к глазам так, чтобы не видеть ничего, кроме носового платка, его называют чужими именами и приручают аналогиями. Единственное, что никак не дается сегодняшнему дню, — наука забвения. Оставить мертвых в покое, чтобы они полежали под паром (как дают отдохнуть крестьяне отработавшему полю, не засевая его год или больше), почему-то кажется невозможным.

В воду истории погружаются, словно ищут там золотой песок. Начинается лихорадка кладоискательства, поиск трофеев и нескромных сокровищ. Биографическое письмо становится разновидностью детектива: в поисках Сапфо, в погоне за Сэлинджером, по следам Баленсиаги. На сто вещей, которых вы не знали о Кафке, находятся еще сто, которых Кафка сам о себе не знал, словно единственный способ увидеть старый мир — застать его врасплох. То, что предназначено для публикации, теряет всякий интерес в сравнении с тем, что осталось на полях; черновики, тонущие в стружке поправок и вариантов, занимают читателя больше, чем финальный продукт с его лаковым блеском. Но теплее всего то, что касается авторского тела (касалось его, нагревалось под рукой и на глазах). [// Нарушенные завещания Кундеры]

Похоже, пока я об этом думала, старый мир вышел из берегов и затопил повседневность; поиск утраченного времени стал главным занятием — и люди вокруг меня самозабвенно предались чтению, письму и выяснению отношений со вчерашним днем. То, что я только собиралась сделать, разобрать бумаги, перерыть архивы, съездить туда и сюда, увидеть своими глазами то, что осталось, вдруг оказалось частью общего движения, белой точкой из тех, что в изобилии рассыпаны по экрану. «Поехать и посмотреть»: этим были заняты все, словно ничего иного и придумать было нельзя, словно речь шла о новой разновидности гран-тура, большого европейского путешествия, обязательного для человека с образованием и средствами. Пустота, заполнившая сожженные деревни, и люди, заселившие чужие комнаты, стали частью культурной программы, как римские развалины и парижские театры.

Я читаю все эти книги, как воду пьют, одну за одной, не удивляясь собственной ненасытимости — каждый новый текст требует разыскать и усвоить следующий; прирост бессмысленного знания нельзя ни ограничить, ни остановить. Все это мало похоже на строительство с его, этаж за этажом, постепенным приростом жилого пространства; куда больше — на ту страшную военную оттепель, где только по одежде и понимали, кто пролежал зиму под снегом. Я, может быть, и хотела бы остаться одна в меловом круге своей одержимости — но там людно, как в очереди к врачу, где чужие болезни одновременно занимают и пугают. Дело прямо касается каждого. Когда меня с кем-то знакомят, я всегда упускаю момент, когда мы с новым собеседником блаженно погружаемся в рассказы о бабках и прадедах, в сличение имен, обстоятельств и дат — как звери, что добрались до воды и вот наконец пьют, вздрагивая от райского холодка. Обычно это происходит уже через полчаса после первого «здрасте».

Об одном жалею: поиск, как поход за Граалем, делит участников на удачников и неудачников, и я отродясь была из числа вторых, старательных и невезучих. Надежда обнаружить, наконец, твердое зерно разгадки, какой-нибудь ключ, открывающий в старой нашей квартире незнакомый, потаенный коридор, где солнечный свет и двери в новые комнаты, никогда меня не оставляла.

***
Мне рассказали, что в одном литературном музее, а это ведь место, куда должны сбегаться все писательские слова и вещи в поисках если не бессмертия, то заслуженного отдыха, есть ящик стола, в котором лежит «мешочек c вещами Марины Цветаевой». Говорят, что их привез из Елабуги Мур, шестнадцатилетний сын Цветаевой, после самоубийства матери — и до того, как сгинул сам. Мешочек выжил, и то, что о нем не пишут книги и не выставляют его на всеобщее обозрение, демонстрирует изнанку всех прустовских пиджаков и прочих меморабилий: легкость, с которой эти вещи выпадают, словно ключ в прореху, в абсолютное беспамятство, в глухой карман небытия.

То, что лежит в ящике, не имеет описи, а значит, не вполне существует, и можно только догадываться, что единица хранения с каким-то инвентарным номером — на самом деле множество. Там вещи, не сгодившиеся никому за годы страстного внимания к любой цветаевской строчке; предметы, слишком неказистые или поврежденные, чтобы попасть на витрину. Цветаева взяла их с собой в эвакуацию, когда наспех собирала французское (можно продать), памятное (нельзя утратить) и вместе с ними что-то совсем уже ненужное, случайно прибившееся к общей груде. Никто не расскажет, к какой категории относились вещицы, что показались Муру достаточно важными, чтобы забрать их из темной елабужской избы, отвезти в Чистополь, потом в Москву: постараться спасти и сохранить — если он не собирался так же слепо, как мать, сгребая в кучу все, что осталось. Облезлые жестяные коробочки с неясным содержимым, бусы, ручка, пряди детских волос; еще какие-то штуки без имени и назначения, что могли оказаться в мешке и просто так, в спешке. А могли быть самым дорогим, тем, без чего нельзя обойтись: памятью о матери, муже, дочери, тем самым особым камнем, черепками незабвенной чашки. Рассказать о них некому. Предметы, о которых никто ничего не знает, разом сиротеют, заостряются, как нос у покойника: становятся теми, кому вход воспрещен.

...30 мая [1914] под Антибом потерпел крушение и утонул в Средиземном море молодой пилот Альфред Агостинелли, бывший шофер Марселя Пруста, мужской прототип беглянки Альбертины. В летную школу он записался под именем Марселя Свана, словно герой и рассказчик «Утраченного времени» решили стать одним человеком; оплатил эти уроки Пруст — он же обещал и подарить Альфреду-Альберту самолет, на фюзеляже которого будут выбиты строчки Малларме о лебеде, не сумевшем взлететь, «стихи, что вы любили, хоть они и казались вам непонятными». Письмо осталось нераспечатанным, в этот день адресат домой не вернулся.

...письма, найденные и переписанные мной, незаметно стали у меня в голове моими собственными, частью общей истории, автором которой я давно привыкла себя считать. Найденные в груде бумаг, никому уже не нужных, делай с ними что хочешь, выброси или оставь, они тоже зависели от моей публикаторской воли. Процитировать их значило спасти-сохранить; оставить в коробке — обречь на долгую темноту; кому, как не мне, было решать, как с ними обойтись.

Сама не сознавая, я уже вела себя в логике владельца: если не дикого барина, полновластного хозяина сотен человеческих душ, то его просвещенного соседа с крепостным театриком и прекрасным парком. Предмет моей любви и тоски незаметно превратился в движимое имущество, с которым я делала что хотела. Другие мои герои по понятным причинам не могли ни воспротивиться, ни возмутиться: они были мертвые.
А у мертвых прав нет никаких; их собственностью и обстоятельствами их судьбы может воспользоваться кто угодно и как угодно. В первые месяцы-годы предприимчивое человечество еще пытается вести себя прилично — интерес к неостывшим подробностям приходится держать в рамках, хотя бы из уважения к живым, к семье и друзьям. С годами законы приличия, общежительства, копирайта как бы поддаются, словно дамба под напором воды, и сейчас это происходит скорей, чем раньше. Судьбы мертвых — новый Клондайк; истории людей, о которых мы ничего толком не знаем, становятся сюжетной основой для романов и фильмов, для сентиментальных спекуляций и ходких разоблачений. Их никто не защитит, с нас никто не спросит.
Я скажу сейчас что-то глубоко комическое — такого рода сентенции обычно вызывают общий смех, как сто лет назад слова Цветаевой о том, что ей трудно примириться со смертью Орфея, с любой смертью поэта. К началу нового века мертвые, это невидимое и неописуемое большинство, оказались новым меньшинством, бесконечно уязвимым, униженным, пораженным в правах. Бездомный имеет право возмутиться, если его фотография возникнет на обложке семейного календаря. Человек, осужденный за убийство, может запретить публикацию своих дневников или писем. Есть только одна категория, начисто лишенная этого права. Каждый из нас владеет своей историей. Но только до поры — как и собственным телом, бельем, очешником.
В детстве на меня произвел сильное впечатление диалог, что приводит Корней Чуковский в «От двух до пяти», книге, написанной в двадцатых годах о том, как думают и разговаривают маленькие дети. «Бабушка, а ты умрешь?» — «Умру». — «И тебя в землю закопают? Глубоко?» — «Глубоко». — «Ох, как я тогда буду твою швейную машинку крутить!»
Когда мы крутим и вертим в руках патефонные пластинки, драгоценности, портреты тех, кто уже глубоко, мы вроде как исходим из того, что им всё равно — и еще из того, что, как бы там ни было, они не придут каменными гостями за своим имуществом или добрым именем. […] Сюда, добавлю я, в мир, где мы делим их одежду и уничтожаем то, что не пригодилось.

Блажен, кто, как Блок, успел дотянуться до собственных писем и дневников и уничтожил все то, что не хотел показывать; письменный текст, отрада шантажиста, создает ощущение ложной вечности, где глупую любовную записку не вырубишь топором, а раздраженная фраза притворяется последней правдой.

...На фотографии собственной родни смотришь как на human zoo, как на диковинных зверей в вольере с их непроницаемой глубоко лежащей жизнью. Чем-то это похоже на папку с кулинарными рецептами, что лежит у меня под боком. Записанные рукой прабабушки, бабушки, мамы (в какой-то момент я с содроганием узнала и собственный детский почерк — описание коричневого пирожного «Картошка»), они долго казались мне руководством к действию, а может быть, и контуром финала — точки, где все бы наконец соединились.
...когда я, наконец, собралась прочитать все рецепты подряд, стало вдруг ясно, что готовить я этого не буду. Они изобиловали исчезнувшими ингредиентами вроде маргарина и каких-то советских круп. Там были все больше десерты, каждый из которых стоил целого обеда, тяжелые кремы и песочное тесто, бесконечные печенья, торты, пирожные, коржики, словно недостающую сладость жизни надо восполнить извне: рацион другого, затонувшего мира. Мне туда совсем не хотелось, при всей тоске по его черно-белым обитателям.
***
Одна из самых удивительных вещей, что я нашла в семейных ящиках и коробках своих Степановых, и вовсе не похожа на вещь. Это еще один листок из блокнота, сложенный вчетверо по вертикали и кем-то сохраненный. На нем всего одно предложение, без обращения, подписи и даты, сделанное почерком, который не принадлежит никому из тех, кого я знала, — он никакой; может, дедушкин, может, Галкин. Почему-то оно поразило меня так, словно я и была адресатом. Но, может быть, дело было как раз в том, что запись эта делалась ни для кого, как бы внутри молчащего рта. «Есть люди, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете», — написано там.
Я не сразу опознала цитату, хоть и подумала мимоходом о красоте и точности этих слов; мне казалось, что происходившее на листе было попыткой сказать что-то о себе — но так, чтобы никого не отвлечь и не расстроить. Кто-то, хорошо мне известный и совершенно незнакомый, тайно додумался до итоговой формулы, и то, что эти слова были взяты из «Мертвых душ», дела не меняло. Пишущий (или пишущая) заменил/заменила в гоголевском тексте одно слово: «лица» на «люди», и этот тихий сдвиг привел к неожиданному результату: вырванная из контекста, окруженная своей бумагой фраза вдруг зажила сама по себе, превратилась во что-то вроде стихотворения или приговора.
Было:
«На четвертое место явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая, дама или девица, родственница, домоводка или просто проживающая в доме: что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель и думаешь, что отроду еще не выходило слово из таких уст; а где-нибудь в девичьей или в кладовой окажется просто: ого-го!»
Стало:
Есть люди,
которые существуют на свете
не как предмет,
а как посторонние крапинки
или пятнышки на предмете.
…Именно такими я, кажется, вижу своих родных с их хрупкой и незаметной жизнью, похожей на крапчатое птичье яйцо, нажмешь и хрустнет. То, что на поверку они (а не я) проявили когда-то способность к выживанию (а вместе с ними — и невеликого вкуса кожаные кресла и собрание русской классики), только делало их еще уязвимей. На фоне фигурантов, прочно обосновавшихся на исторической сцене, квартиранты с их фотоальбомами и открытками к Новому году казались обреченными на забвение. Больше того, и сама я их уже почти не помнила.

...Однажды, мне было лет десять-двенадцать, я задала маме вопрос из тех, которые только в таком возрасте и задают: «Чего ты больше всего боишься?» Не знаю, что я ожидала услышать; скорее всего — войны. В советском тогдашнем обиходе кантовское звездное небо над головой было заменено мирным; страна ждала и боялась третьей мировой, на школьных уроках учили военной подготовке — тому, как собирать и разбирать автомат Калашникова и как вести себя при ядерном взрыве. По всему выходило, что в последнем случае автомат уже не пригодится. Старушки, в изобилии сидевшие на лавочке у подъезда, говорили: «Главное, чтобы не было войны».
Мама, к моему замешательству, ответила моментально и непонятно. Это было так, словно формулировка у нее была давно готова и ждала под крышкой, пока кто-нибудь спросит. Озадаченная, я запомнила ее навсегда. Я, сказала мама, боюсь насилия над личностью.
Прошли годы, десятки лет; теперь насилия над личностью боюсь я; я делаю это профессионально, словно мои страх, гнев и способность к противостоянию старше меня, отполированы до блеска многими поколениями. Это вроде комнаты, в которую входишь впервые так, будто провела там всю жизнь (и демоны, что делят ее со мной, как в евангельской притче, находят ее выметенной и убранной).

Отрывки из книги Марии Степановой «Памяти памяти» - источник

***
Переписка моей прабабушки, выжившая чудом (десятки открыток, ходивших туда-сюда
— через границы давних, довоенных России, Франции, Германии), курьезна в своей неполноте. Корреспонденты то и дело ссылаются на письма, написанные и полученные, обещают написать еще, подробно. Но ни одно из этих, несомненно существовавших, длинных писем не сохранилось, и объяснение лежит на поверхности как слишком очевидное: общая страсть к визуальному не вчера началась. Когда я в детстве перелистывала два пухлых альбома с открытками, где скелет обнимал мраморную деву и ночная Ницца светила всеми своими огнями, мне вовсе не приходило в голову заглядывать за картинку, туда, где теснили друг друга буквы и почтовые штемпеля, — и правильно; семья сохраняла не письма, а то, что на обороте, нарядную лицевую сторону.


В тридцатых годах Мандельштам успел прочитать мемуарный очерк Георгия Иванова о себе самом. В прозаическом цикле, именовавшемся «Китайские тени», слово «еврей» встречается только дважды — оба раза речь о Мандельштаме; его лицо автор считает таким характерным, что даже старушке-лавочнице он должен напоминать родного внука, «какого-нибудь Янкеля или Осипа». Тот же оттенок, оскорбительный и ласковый, в поздних записках Сергея Маковского, в журнале которого Мандельштам когда-то печатался. Они умело маскируют события ушедшей жизни под анекдоты — то есть пытаются выдать штучное за типическое; среди прочего там описывается визит в редакцию юного поэта с матерью, Флорой Осиповной Вербловской, которую автор без церемоний называет мамашей. Ее речь отчетливо (и еще ясней для тогдашнего уха, чувствительного к отпадениям от нормы) стилизуется под говор, если не говорок: уморительный в своем прагматизме язык инородцев. «Надо же знать наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи!»
Можно было бы считать, что здесь выделяется и пародируется классовое, а не, как тогда уже говорили, расовое, — но кажется, что именно принадлежность к еврейству (не бедность, не комическое сочетание заносчивости и неуверенности — и в наименьшей степени стихи) с самого начала определяет то, как воспринималась фигура Мандельштама в литературных кругах начала десятых годов. Это свойство, похоже, было тогда экзотическим — (до такой степени, что заслоняло все остальное. Мало документов, имеющих отношение к его первым литературным шагам, где так или иначе не акцентировалось бы происхождение, причем с откровенностью, по нынешним временам шокирующей. Первое упоминание Мандельштама в дневниках Михаила Кузмина обходится без фамилии: «Зинаидин жидок». Письмо самой Зинаиды Гиппиус, где она рекомендует молодого поэта влиятельному Валерию Брюсову, выглядит так: «Некий неврастенический жиденок, который года два тому назад еще плел детские лапти, ныне как-то развился, и бывают у него приличные строки». В бумагах знаменитой Башни Вячеслава Иванова, где велся строгий счет гостям, особенно гостям-литераторам, Мандельштама упорно называют Мендельсоном; какая, в сущности, разница?

18 октября 1911 года Андрей Белый пишет Блоку: «Ты не думай, что я стал черносотенец. Но сквозь весь шум городской и деревенскую задумчивость все слышней и слышней движение грядущее рас». Блок тоже прислушивается к этому подземному гулу, его занимают соотношения арийства и еврейства, а также евреев и жидов. Десять дней спустя он записывает в дневнике: «Вечером пьем чай в „Квисисане“ — Пяст, я и Мандельштам (вечный)»; тень полуупомянутого здесь Вечного Жида протянется до двадцатых годов, когда обиженный Тициан Табидзе в своей статье сперва назовет Мандельштама евреем («голодным бродягой, Агасфером») — и только потом Хлестаковым русской поэзии. Родовое и расовое comes first, частное и особенное остается на сладкое. Говоря словами того же Блока из дневниковой записи, сделанной через несколько лет, когда он оценил-таки стихи Мандельштама, «постепенно привыкаешь, жидочек прячется, виден артист».

Отрывки из книги - источник

***
Если я ждала, что в конце путешествия для меня припрятана коробочка-секретик вроде корнелловских, из этого ничего не вышло. Места, где ходили, сидели, целовались люди моей семьи, где они спускались к реке или прыгали в трамвай, города, где их знали в лицо и по именам, не стали со мной брататься. Поле битвы, зеленое и равнодушное, заросло травой. <…> И к лучшему: один поэт сказал, что никто не придет назад. Другой — что забыть значит начать быть.

[На обложке «Памяти памяти» изображена покореженная фарфоровая фигурка; как мы узнаём из книги, такие в начале двадцатого века производились на заводе в Германии, а в Америке стали называться «замороженными Шарлоттами».]

Я распеленывала их, одну за одной, и они лежали на обеденном столе рядком, так что было видно все сколы, все вмятины, землю, въевшуюся в фарфоровые бока, пустоту на месте отсутствующей ступни, руки́, головы́. Головы, впрочем, были почти у всех, некоторые сохранили и носочки — единственную часть туалета, которая им была разрешена. В остальном они были голы и белы, словно только что появились на свет со всеми своими увечьями. Замороженные Шарлотты, представители популяции выживших, кажутся мне роднёй — и чем меньше я о них могу рассказать, тем ближе они становятся.

источник

Thursday, December 14, 2017

Синяя сырость оврага, чудовищная радуга во всю душу / Nabokov - Cloud, Castle, Lake

Он был стар, болен, никому на свете не нужен и в бедности дошел до той степени, когда человек уже не спрашивает себя, чем будет жить завтра, а только удивляется, чем жил вчера. Кроме болезни, у него не было на свете никаких личных привязанностей.

На похоронах профессора Д. присутствовало с дюжину старых смирных людей, постыдно связанных пошлым равенством смерти, стоявших, как в таких случаях бывает, и вместе и порознь, в каком-то сокрушенном ожидании, пока совершался прерываемый светским волнением ветвей бедный обряд; пекло невыносимое натощак солнце, а он был из приличия в пальто, скрывавшем кроткий срам костюма.

В трамвае (...) тот, впрочем, не отрываясь смотрел в окно на вращение улиц с выражением иронии на сильно запущенном лице.

Недавно, когда дрожащий иерей предложил приступить к пению вечной памяти, Василий Иванович так долго, с таким трудом опускался на колено, что все уже было кончено, когда, наконец, опустился, и тогда он уже не мог подняться, и старик Тихоцкий помог ему, как вот сейчас помог кондуктор. Это двойное впечатление усугубило чувство особенного, как бы чем-то уже сродного земле, утомления, в котором однако была своя приятность, и рассудив, что все равно рано, чтобы направиться к хорошим, скучным людям, у которых он столовался, Василий Иванович указал себе самому тростью на скамью и медленно, до предпоследней секунды не даваясь силе притяжения, сел, сдался.

...усталый, одинокий, толстый, стыдящийся со всеми тонкостями старомодной стыдливости своего заштопанного белья, истлевающих панталон, всей своей нехоленой, никем не любимой, дурно обставленной тучности, Василий Иванович был однако преисполнен какого-то неприличного счастья, происхождения неизвестного, не раз за всю его долгую и довольно-таки крутую жизнь удивлявшего его своим внезапным нашествием.

Пчелы обслуживали цветущую липу над ним; оттуда, из ее нарядной гущи, плыл мутный медовый запах, а внизу, в ее тени, вдоль панели, ярко желтела цветочная осыпь, похожая на протертый навозец.

Этот сквер, эти розы, эту зелень во всех их незамысловатых преображениях он видел тысячу раз, но все насквозь сверкало жизнью, новизной, участием в его судьбе, когда с ним и со мной случались такие припадки счастья.

Я был так доволен им! Он был такой вместительный! По странному стечению чувств, мне казалось, что я заражаю незнакомца тем искрометным счастьем, от которого у меня мороз пробегает по коже... Я желал, чтобы, несмотря на старость, на бедность, на опухоль в животе, Василий Иванович разделял бы страшную силу моего блаженства, соучастием искупая его беззаконность; так, чтобы оно перестало быть ощущением никому не известным, редчайшим видом сумасшествия, чудовищной радугой во всю душу, а сделалось хотя бы двум только человекам доступным, стало бы предметом их разговора, и через это приобрело бы житейские права, которых иначе мое дикое, душное счастье лишено совершенно.

«Набор» (Берлин, 1935)

* * *
...утром надо вставать непривычно рано и таким образом брать с собой в сон личико часов, тикающих рядом на столике...

...загорелый до цвета петушиного гребня...

Паровоз, шибко-шибко работая локтями, бежал сосновым лесом, затем — облегченно — полями...

Синяя сырость оврага. Воспоминание любви, переодетое лугом. Перистые облака, вроде небесных борзых. Нас с ним всегда поражала эта страшная для души анонимность всех частей пейзажа, невозможность никогда узнать, куда ведет вон та тропинка,— а ведь какая соблазнительная глушь! Бывало, на дальнем склоне или в лесном просвете появится и как бы замрет на мгновение, как задержанный в груди воздух, место до того очаровательное,— полянка, терраса,— такое полное выражение нежной, благожелательной красоты,— что, кажется, вот бы остановить поезд и — туда, навсегда, к тебе, моя любовь... но уже бешено заскакали, вертясь в солнечном кипятке, тысячи буковых стволов, и опять прозевал счастье.
[// Ср. Василий Иванович – с Вас. Ив. из рассказа «Набор»]

...на западе еще стояло длиннейшее, розовейшее облако, и, пронзая душу, подальше на пути, горел дрожащей звездой фонарь сквозь медленный дым паровоза, и во мраке цыкали сверчки, и откуда-то пахло жасмином и сеном...

Ночная бабочка металась по потолку, чокаясь со своей тенью.

И все-таки его драгоценные, опытные глаза примечали что нужно. На фоне еловой черноты вертикально висит сухая иголка на невидимой паутинке.

Ночь провели на соломенных тюфяках в каком-то сарае и спозаранку отправились снова пешком. Елки, обрывы, пенистые речки. От жары, от песен, которые надо было беспрестанно горланить, Василий Иванович так изнемог, что на полдневном привале немедленно уснул и только тогда проснулся, когда на нем стали шлепать мнимых оводов. А еще через час ходьбы вдруг и открылось ему то самое счастье, о котором он как-то вполгрезы подумал.
Это было чистое, синее озеро с необыкновенным выражением воды. Посередине отражалось полностью большое облако. На той стороне, на холме, густо облепленном древесной зеленью (которая тем поэтичнее, чем темнее), высилась прямо из дактиля в дактиль старинная черная башня. Таких, разумеется, видов в средней Европе сколько угодно, но именно, именно этот, по невыразимой и неповторимой согласованности его трех главных частей, по улыбке его, по какой-то таинственной невинности,— любовь моя! послушная моя!— был чем-то таким единственным, и родным и давно обещанным, так понимал созерцателя, что Василий Иванович даже прижал руку к сердцу, словно смотрел тут ли оно, чтоб его отдать.

Потихоньку, прячась за собственную спину, Василий Иванович пошел берегом и вышел к постоялому двору, где, прижимаясь к земле, смеясь, истово бия хвостом, его приветствовала молодая еще собака. Он вошел с нею в дом, пегий, двухэтажный, с прищуренным окном под выпуклым черепичным веком и нашел хозяина, рослого старика, смутно инвалидной внешности, столь плохо и мягко изъяснявшегося по-немецки, что Василий Иванович перешел на русскую речь; но тот понимал как сквозь сон и продолжал на языке своего быта, своей семьи. Наверху была комната для приезжих. — Знаете, я сниму ее на всю жизнь,— будто бы сказал Василий Иванович, как только в нее вошел. В ней ничего не было особенного,— напротив, это была самая дюжинная комнатка, с красным полом, с ромашками, намалеванными на белых стенах, и небольшим зеркалом, наполовину полным ромашкового настоя, — но из окошка было ясно видно озеро с облаком и башней, в неподвижном и совершенном сочетании счастья. Не рассуждая, не вникая ни во что, лишь беспрекословно отдаваясь влечению, правда которого заключалась в его же силе, никогда еще не испытанной, Василий Иванович в одну солнечную секунду понял, что здесь, в этой комнатке с прелестным до слез видом в окне, наконец-то так пойдет жизнь, как он всегда этого желал. Как именно пойдет, что именно здесь случится, он этого не знал, конечно, но все кругом было помощью, обещанием и отрадой, так что не могло быть никакого сомнения в том, что он должен тут поселиться. Мигом он сообразил, как это исполнить, как сделать, чтобы в Берлин не возвращаться более, как выписать сюда свое небольшое имущество — книги, синий костюм, ее фотографию. Все выходило так просто! У меня он зарабатывал достаточно на малую русскую жизнь.

...сидевшие на траве привстали и каменными глазами смотрели на него.

— Нас ждет пиво в Эвальде,— ласково сказал Шрам.— Пять часов поездом. Прогулки. Охотничий павильон. Угольные копи. Масса интересного.
— Я буду жаловаться,— завопил Василий Иванович.— Отдайте мне мой мешок. Я вправе остаться где желаю. Да ведь это какое-то приглашение на казнь,— будто добавил он, когда его подхватили под руки.

По возвращении в Берлин он побывал у меня. Очень изменился. Тихо сел, положив на колени руки. Рассказывал. Повторял без конца, что принужден отказаться от должности, умолял отпустить, говорил, что больше не может, что сил больше нет быть человеком. Я его отпустил, разумеется.

«Облако, озеро, башня» (Мариенбад, 1937)

Владимир Набоков,
из сборника «Весна в Фиальте» (дата первой публикации — 1956 г., хотя большинство рассказов были опубликованы отдельно в 1930-е гг.)

Monday, December 11, 2017

Моя жизнь — сплошное прощание с предметами и людьми/ Nabokov - Spring in Fialta (1956)

Море, опоенное и опресненное дождем, тускло оливково; никак не могут вспениться неповоротливые волны.
Именно в один из таких дней раскрываюсь, как глаз, посреди города на крутой улице, сразу вбирая все: и прилавок с открытками, и витрину с распятиями, и объявление заезжего цирка, с углом, слизанным со стены, и совсем еще желтую апельсинную корку на старой, сизой панели, сохранившей там и сям, как сквозь сон, старинные следы мозаики. Я этот городок люблю; потому ли, что во впадине его названия мне слышится сахаристо-сырой запах мелкого, темного, самого мятого из цветов, и не в тон, хотя внятное, звучание Ялты; потому ли, что его сонная весна особенно умащивает душу, не знаю; но как я был рад очнуться в нем...

Со ступеньки встал и пошел, с выпученным серым, пупастым животом, мужского пола младенец, ковыляя на калачиках...

Боже мой, какое я ощущал растекающееся по всем жилам наслаждение, как все во мне благодарно отзывалось на шорохи, запахи этого серого дня, насыщенного весной, но в себе еще ее не чующего! Голова у меня была прозрачна после бессонной ночи; я все понимал: свист дрозда в миндальном саду за часовней, и мирную тесноту этих жилых развалин вместо домов, и далекое за вуалью воздуха, дух переводящее море...

...Нина уже обручилась: ровесница века, она, несмотря на малый рост и худобу, а может быть благодаря им, была на вид значительно старше своих лет, точно так же, как в тридцать два казалась намного моложе.

Зажигаются окна и ложатся, с крестом на спине, ничком на темный, толстый снег: ложится меж них и веерный просвет над парадной дверью. Не помню, почему мы все повысыпали из звонкой с колоннами залы в эту неподвижную темноту, населенную лишь елками, распухшими вдвое от снежного дородства: сторожа ли позвали поглядеть на многообещающее зарево далекого пожара, любовались ли мы на ледяного коня, изваянного около пруда швейцарцем моих двоюродных братьев; но воспоминание только тогда приходит в действие, когда мы уже возвращаемся в освещенный дом, ступая гуськом по узкой тропе среди сумрачных сугробов с тем скрип-скрип-скрипом, который, бывало, служил единственной темой зимней неразговорчивой ночи. Я шел в хвосте; передо мной в трех скользких шагах шло маленькое склоненное очертание; елки молча торговали своими голубоватыми пирогами...

Улица была все такая же влажная, неоживленная; небольшая компания комаров занималась штопанием воздуха над мимозой, которая цвела, спустя рукава до самой земли...

...«Фердинанд фехтовать уехал»,— сказала она непринужденно, и посмотрев на нижнюю часть моего лица, и про себя что-то быстро обдумав (любовная сообразительность была у нее бесподобна), повернулась и меня повела, виляя на тонких лодыжках, по голубому бобрику, и на стуле у двери ее номера стоял вынесенный поднос с остатками первого завтрака, следами меда на ноже и множеством крошек на сером фарфоре посуды, но комната была уже убрана, и от нашего сквозняка всосался и застрял волан белыми далиями вышитой кисеи промеж оживших половинок дверного окна, выходившего на узенький чугунный балкон, и лишь тогда, когда мы заперлись, они с блаженным выдохом отпустили складку занавески...

...мне не хотелось бы распространяться о нем, но он выпирает из-под моего пера.

...Насмешливый, высокомерный, всегда с цианистым каламбуром наготове...

В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя: я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да еще, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам.

...поверхностный восторг, который я себе сперва разрешал, читая его, уже сменялся легким отвращением. В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев...

Нина (у которой гибкость и хваткость восполняли недостаток образования)...

...оркестр из полудюжины прядущих музыку дам, утомленный и стыдливый, не знающий, по его выражению, куда девать грудь, лишнюю в мире гармонии.

И благовоспитанный, с умоляющими глазами, педераст...

Меня всегда раздражало самодовольное убеждение, что крайность в искусстве находится в некоей метафизической связи с крайностью в политике, при настоящем соприкосновении с которой изысканнейшая литература, конечно, становится, по ужасному, еще мало исследованному свиному закону, такой же затасканной и общедоступной серединой, как любая идейная дребедень.

Поднявшись по лестнице, мы очутились на щербатой площадке: отсюда видна была нежно-пепельная гора в. Георгия с собранием крапинок костяной белизны на боку (какая-то деревушка); огибая подножье, бежал дымок невидимого поезда и вдруг скрылся; еще ниже виден был за разнобоем крыш единственный кипарис, издали похожий на завернутый черный кончик акварельной кисти; справа виднелось море, серое, в светлых морщинах. У ног наших валялся ржавый ключ, и на стене полуразрушенного дома, к которой площадка примыкала, остались висеть концы какой-то проволоки... я подумал о том, что некогда тут была жизнь, семья вкушала по вечерам прохладу, неумелые дети при свете лампы раскрашивали картинки.

«Весна в Фиальте» (Париж, 1938)

* * *
Отражающееся черными громадами в воде (и вдруг — молочное облако черемухи среди хвой).

«Круг» (Берлин, 1936)

* * *
Вот овальный тополек в своей апрельской пунктирной зелени... Напротив вырастает дом, большой, мрачный и грязный, и один за другим выдвигаются, как ящики, плохонькие балконы.

Голосуйте за список номер такой-то. Ее перед выборами намалевали, вероятно, братья.
Мы устроим мир так: всяк будет потен, и всяк будет сыт. Будет работа, будет что жрать, будет чистая, теплая, светлая...

Огромные, победоносно пахнущие потом и пивом, с бессмысленными говяжьими голосами, с отхожим местом взамен мозга, они возбуждают дрожь унизительного страха.

Братья столпились вокруг него. Их было только двое, но все-таки они ухитрились столпиться — и пригласили его зайти к ним.
— Есть пивцо,— сказал Густав, подмигнув.

И хотя Анна, вероятно, была Романтовскому в высшей степени противна своей молочной в клопиных крапинках кожей, пустотой светлых глаз и мокрыми мысками десен между зубов, он счел уместным скрыть неприязнь, боясь, должно быть, пренебрежением к Анне разъярить ее жениха.

«Королек» (Берлин, 1933)

* * *
Из глубины соседней гостиной, отделенной от его комнаты раздвижными дверьми (сквозь слепое, зыбкое стекло которых горел рассыпанный по зыби желтый блеск тамошней лампы, а пониже сквозил, как в глубокой воде, расплывчато-темный прислон стула, ставимого так ввиду поползновения дверей медленно, с содроганиями, разъезжаться), слышался по временам невнятный, малословный разговор.

Ни полосатая темнота в комнате, ни освещенное золотою зыбью ночное море, в которое преобразилось стекло дверей, не давали ему верного способа отмерить и отмежевать самого себя, и он только тогда отыскал этот способ, когда проворным чувствилищем вдруг повернувшегося во рту языка (бросившего как бы спросонья проверить, все ли благополучно) нащупал инородную мягкость застрявшего в зубах говяжьего волоконца и заодно подумал, сколько уже раз в продолжение двадцатилетней жизни менялась эта невидимая, но осязаемая обстановка зубов, к которой язык привыкал, пока не выпадала пломба, оставляя за собой пропасть, которая со временем заполнялась вновь.

...стлался отяжелевший от сырости, сытый, сонный дым из трубы, не хотел подняться, не хотел отделиться от милого тлена, и тогда-то именно екнуло в груди, тогда-то...

Он пошарил в пальто отца, проникая брезгливыми пальцами в бесчувственный мир чужого кармана...

Я не досмотрел, мне не до этого, но и это, и давешние морские дали, и маленькое горящее лицо сестры, и невнятный гул круглой, прозрачной ночи, все, по-видимому, помогало образоваться тому, что сейчас наконец определилось. Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль, что точно так же, как теперь иногда вспоминается манера покойной матери при слишком громких за столом ссорах делать плачущее лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда-нибудь, с беспощадной, непоправимой остротой, обиженные плечи отца, сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней куртке, обсыпанной пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым листьям на мокрой крыше.

«Тяжелый дым» (Берлин, 1934 или 1935)

* * *
Общепринятое некрологическое многоточие изображает, должно быть, следы на цыпочках ушедших слов — наследили на мраморе — благоговейно, гуськом... Мне хочется, однако, нарушить эту склепную тишину. Позвольте же мне... Всего несколько отрывочных, сумбурных, в сущности непрошеных...

...мне хотелось выть от нежности, от нежности, которая никак не могла просто и удобно во мне уместиться, а застревала в дверях, ни тпру ни ну, громоздкая, с хрупкими углами, ненужная никому, менее всего той девчонке.

...а служил я при русском книгоиздательстве, у двух томных с виду господ, но таких в действительности жохов, такого жулья, что, наблюдая их, люди непривычные чувствовали спазмы в груди, как при восхождении на заоблачные вершины.

Вижу как сейчас страшную комнатку, которую я снимал за двадцать пять марок в месяц, страшные цветочки обоев, страшную лампочку на шнуре, всю ночь бывало горевшую полоумным светом... Я был так несчастен там, так неприлично и роскошно несчастен, что стены ее до сих пор, должно быть, пропитаны бедою и бредом, и не может быть, чтобы после меня обитал в ней веселый кто, посвистывающий,— а все мне кажется, что и теперь, через десять лет, сидит перед зыбким зеркалом все такой же бледный, с лоснистым лбом...

В комнате у него была наивная чистота бедности.

Думал ли я, что вижу его в последний раз?
Конечно, думал. Именно так и думал: вот я вижу тебя в последний раз, ибо я думаю так всегда и обо всем, обо всех. Моя жизнь — сплошное прощание с предметами и людьми, часто не обращающими никакого внимания на мой горький, безумный, мгновенный привет.

«Памяти Л.И.Шигаева» (Берлин, 1934)

* * *
От всяческих достопримечательностей, будь то музей или старинное здание, меня тошнит...

...бродя в поисках писчебумажной лавки по мертвым монтизерским улицам и кляня шпиль одного и того же длинношеего собора, выраставшего в каждом пролете, куда ни повернешь, я был застигнут сильным дождем, который немедленно занялся ускорением кленового листопада: южный октябрь держался уже на волоске.

Продолжая неторопливый осмотр, я оглянулся на дом, у которого стоял — и сразу обратил внимание на железные ступени с такими же перилами, спускавшиеся в подвальный снег. Что-то меня кольнуло в сердце и уже с новым, беспокойным любопытством я взглянул на мостовую, на белый ее покров, по которому тянулись черные линии, на бурое небо, по которому изредка промахивал странный свет, и на толстый парапет поодаль: за ним чуялся провал, поскрипывало и булькало что-то, а дальше, за впадиной мрака, тянулась цепь мохнатых огней. Промокшими туфлями шурша по снегу, я прошел несколько шагов и все посматривал на темный дом справа: только в одном окне тихо светилась лампа под зеленым стеклянным колпаком,— а вот запертые деревянные ворота, а вот, должно быть,— ставни спящей лавки... и при свете фонаря, форма которого уже давно мне кричала свою невозможную весть, я разобрал кончик вывески: «...инка сапог»,— но не снегом, не снегом был затерт твердый знак. «Нет, я сейчас проснусь»,— произнес я вслух и, дрожа, с колотящимся сердцем, повернулся, пошел, остановился опять,— и где-то раздавался, удаляясь, мягкий ленивый и ровный стук копыт, и снег ермолкой сидел на чуть косой тумбе, и он же смутно белел на поленнице из-за забора, и я уже непоправимо знал, где нахожусь. Увы! это была не Россия моей памяти, а всамделишная, сегодняшняя, заказанная мне, безнадежно рабская и безнадежно родная.

«Посещение музея» (Париж, 1938)

* * *
Яблоко раздора — обычно плод скороспелый, кислый, его нужно варить...

Трудно, впрочем, решить, обладал ли он подлинным театральным талантом, или же был человек многих невнятных призваний, из которых выбрал первое попавшееся, но мог бы с таким же успехом быть живописцем, ювелиром, крысоловом... Такого рода существа напоминают помещение со множеством разных дверей, среди которых, быть может, находится одна, которая, действительно, ведет прямо в сад, в лунную глубь чудной человеческой ночи, где душа добывает ей одной предназначенные сокровища. Но как бы то ни было, этой двери Александр Лик не отворил, а попал на актерский путь, по которому шел без увлечения, с рассеянным видом человека, ищущего каких-то путевых примет, которых нет, но которые, пожалуй, снились или, быть может, принадлежат другой, как бы не проявленной, местности, где ему не бывать никогда, никогда. В условном же плане земного быта, ему было за тридцать, но все же на несколько лет меньше, чем веку, а потому память о России, которая у людей пожилых, застрявших за границей собственной жизни, превращается либо в необыкновенно сильно развитый орган, работающий постоянно и своей секрецией возмещающий все исторические убытки, либо в раковую опухоль души, мешающую дышать, спать, общаться с беспечными иностранцами,— у него эта память оставалась в зачаточном виде, исчерпываясь туманными впечатлениями детства, вроде соснового запашка дачного новоселья или асимметричной снежинки на башлыке. Его родители умерли, жил он один, любовь и дружбы, перепадавшие ему, все были какие-то сквозные, никто к нему не писал писем просто так, потому что хочется, никто не интересовался его заботами живее его самого, и, когда недавно он узнал от двух докторов — француза и русского,— что у него, как у многих литературных героев, неизлечимая болезнь сердца, как-то не к кому было пойти и пожаловаться на незаслуженную шаткость его, его бытия, когда улицы так и кишат здоровенными стариками. И каким-то образом с его болезнью было связано то, что он любил хорошие, дорогие вещи, мог, например, на последние двести франков купить нашейный платок или вечное перо, но всегда, всегда случалось так, что эти вещи у него пачкались, ломались, портились, несмотря на всю его бережную, даже набожную аккуратность.

Ему мнилось, — а, может быть, это и впрямь было так, — что для этих громких, гладких французских артистов, сложно связанных между собой сетью личных и профессиональных страстей, он такой же случайный предмет, как старый велосипед, который один из персонажей ловко разбирал во втором действии, — так что, когда кто-нибудь особенно приветливо с ним здоровался или предлагал ему закурить, это казалось ему недоразумением, которое, увы, сейчас, сейчас разъяснится. Вследствие своей болезни он избегал пить, но вместо того, чтобы прослыть малокомпанейским, откуда было бы недалеко до обвинения в заносчивости, что на худой конец могло бы составить ему хоть какое-то подобие личности,— его отсутствие на приятельских сборищах просто не замечалось, точно иначе и быть не могло, а если и звали его куда-нибудь, то лишь в рассеянно вопросительной форме,— вы что, с нами, или — ? — а это всегда крайне больно человеку, который только и жаждет, чтобы его уговорили.

...он чувствовал себя куском декорации, который может плашмя упасть, если заденут. Трудно, трудно сказать, было ли это все так, как представлял себе бедный Лик, или же эти вполне безопасные, занятые собой люди оставляли его в покое лишь потому, что он не искал их общества, и не обращались к нему с разговором совершенно так же естественно, как снюхавшиеся между собой пассажиры не обращаются к иностранцу в углу, поглощенному книжкой,— и уж, разумеется, никому это не может быть обидно. Но если даже и старался Лик в редкие минуты бодрости убедить себя в ложности своих смутных мук, они, эти муки, были слишком близки ему по воспоминаниям, слишком часто повторялись при других обстоятельствах, чтобы теперь он мог одолеть их с помощью рассудка. Одиночество, как положение, исправлению доступно, но как состояние, это — болезнь неизлечимая.

Освещенная комната была санитарно бела по сравнению с южным мраком в растворенном окне. Он раздавил пьяного, красного комара на стене и потом долго сидел на краю постели, боясь лечь, боясь сердцебиения. Близкое присутствие моря за окном томило его, словно это огромное, липко-блестящее, лунной перепонкой стянутое пространство, которое он угадывал за лимонной рощей, было сродни булькающему и тоже стянутому сосуду его сердца и как оно, болезненно обнаженное, ничем не было отделено от неба, от шаркания людских ног, от невыносимого давления музыки, играющей в ближнем баре. Он посмотрел на дорогие часики на кисти и с болью увидел, что потерял стеклышко,— да, проехался обшлагом по каменной ограде, когда давеча спотыкаясь лез в гору... Они еще жили, беззащитные, голые, как живет вскрытый хирургом орган.

Он думал о том, что осужден жить сбоку от жизни, что всегда было и будет так, и что поэтому, если смерть не окажется для него выходом в настоящую существенность, он жизни так никогда и не узнает. Еще он думал о том, что, если бы его родители были живы, а не умерли на заре эмиграции, то, может быть, эти пятнадцать лет его взрослой жизни прошли бы в тепле семьи, что, будь судьба усидчивее, он окончил бы одну из трех гимназий, в которые попадал на случайных пунктах средней, очень средней, Европы, и теперь занимался бы хорошим делом в кругу хороших людей, — но как он ни напрягал воображения, ни дела этого, ни этих людей он представить себе не мог, так же, как он не мог себе объяснить, почему юношей он учился в кинематографической студии, а не занимался музыкой или нумизматикой, мытьем стекол или бухгалтерией. И как всегда, с каждой точки своей окружности мысль по радиусу возвращалась к темному центру, к предчувствию близкой смерти, для которой он, не скопивший никаких жизненных драгоценностей, едва ли был интересной добычей, — а тем не менее его-то, по-видимому, наметила она в первую очередь.

Как-то вечером, когда он полулежал в полотняном кресле на веранде, к нему пристал один из жителей пансиона, болтливый русский старик (уже успевший дважды ему рассказать свою биографию, сперва в одном направлении, из настоящего к прошлому, а потом в другом, против шерсти, причем получились две различные жизни, одна удачная, другая нет)...

Их матери были двоюродными сестрами. Олег Колдунов был на два года старше его, в течение четырех лет они учились в той же провинциальной гимназии, и память об этих годах всегда была так ненавистна Лику, что он предпочитал не вспоминать отрочества; мало того,— его Россию так заволокло, пожалуй, именно потому, что личных воспоминаний своих он не пестовал. Но до сих пор бывали, конечно, сны, на них не было управы. И не только случалось, что Колдунов являлся ему в собственном виде, в обстановке отрочества, наскоро составленной сном из таких аксессуаров, как парта, черная доска, сухая, легкая губка; кроме этих бытовых снов, случались и сны романтические, даже декадентские, т. е. лишенные явного присутствия Колдунова, но зашифрованные им, пропитанные его гнетущим духом или полные как бы слухов о нем, положений и теней положений, каким-то образом выражающих его сущность,— и этот мучительный колдуновский фон, на котором развертывалось действие первого попавшегося сна, был куда хуже прямых сноявлений Колдунова, каким он запомнился,— грубым, мускулистым гимназистом, с коротко остриженной головой и крупными чертами неприятно пригожего лица: их правильность портили слишком близко посаженные глаза, снабженные тяжелыми замшевыми веками,— недаром его прозвали крокодил,— в самом деле, было нечто мутно-глинисто-нильское в этом медлительном взгляде.
Колдунов учился безнадежно плохо: особая русская безнадежность, когда как бы очарованный балбес стоймя погружается сквозь прозрачные слои классов, так что младшие постепенно до него дорастают в оцепенении страха и потом, через год, с облегчением оставляют его позади. Отличался он наглостью, нечистоплотностью, дикой физической силой: после возни с ним всегда пахло зверинцем.

Когда же революция пошла переставлять мебель и Лик попал в другой город...

...Колдунов произвел пальцами вульгарный перебор: осязание деньжат.

Они вышли на набережную. Под пасмурным небом море было густое, граненое и местами, вблизи парапета, там, где шлепнулась пена, темнелись лужи.

Высокие, голые фасады узких домов словно наклонялись с обеих сторон, как бы сходясь верхушками, иногда даже срастались совсем, и получалась арка. У порогов возились отвратительные младенцы; всюду текла черная, вонючая водица. Вдруг, переменив направление, Колдунов втолкнул его в лавку и подобно многим русским беднякам, щеголяя самыми дешевыми французскими словечками, купил на деньги Лика две бутылки вина. При этом было очевидно, что он тут давно задолжал, и теперь во всей его повадке, в грозно приветственных восклицаниях, на которые ни лавочник, ни теща лавочника никак не откликнулись, было отчаянное злорадство, и от этого Лику стало еще неприятнее. Они пошли дальше, свернули в переулок, и, хотя казалось, что мерзкая улица, по которой они только что поднимались, была последним пределом мрачности, грязи, тесноты, проход этот с вялым бельем, висевшим поперек верхнего просвета, изловчился выразить еще худшую печаль.

Лик попал прямо с порога в комнату, низкую и темную, с каким-то мало понятным расположением голых стен, точно они расползлись от страшного давления сверху. Она была полна бутафорской рухлядью бедности.

...без улыбки на некрасивом расплывчато-бледном лице (все черты, даже глаза, были как бы смазаны — усталостью, унынием, Бог знает чем)...

Она опустилась на скамейку в глубине комнаты, возясь с чем-то, что-то чистя... Ножом... на газете, что ли... Лик боялся слишком точно рассматривать...

И основательно, подробно, с кропотливыми повторениями...

Сперва — облегчение: вот ушел из мрачной орбиты пьяного резонера-дурака, затем— возрастающий ужас: тошнит, руки и ноги принадлежат разным людям, — как я буду сегодня играть?.. Но хуже всего было то, что он всем своим зыбким и пунктирным телом чуял наступление сердечного припадка; это было так, словно навстречу ему был наставлен невидимый кол, на который он вот-вот наткнется, а потому-то приходилось вилять и даже иногда останавливаться и слегка пятиться. При этом ум оставался сравнительно ясным: он знал, что до начала представления всего тридцать шесть минут, знал, как пойти домой... Впрочем, лучше спуститься на набережную,— посидеть у моря, переждать, пока рассеется телесный, отвратительно бисерный туман,— это пройдет, это пройдет,— если только я не умру... Он постигал и то, что солнце только что село, что небо уже было светлее и добрее земли. Какая ненужная, какая обидная ерунда. Он шел, рассчитывая каждый шаг, но иногда ошибался, и прохожие оглядывались на него,— к счастью, их попадалось немного, был священный обеденный час, и когда он добрался до набережной, там уже совсем было пусто, и горели огни на молу, с длинными отражениями в подкрашенной воде,— и казалось, что эти яркие многоточия и перевернутые восклицательные знаки сквозисто горят у него в голове. Он сел на скамейку, ушибив при этом кобчик, и прикрыл глаза. Но тогда все закружилось, сердце, страшным глобусом отражаясь в темноте под веками, стало мучительно разрастаться, и чтобы это прекратить, он принужден был зацепиться взглядом за первую звезду, за черный буек в море, за потемневший эвкалипт в конце набережной, я все это знаю и понимаю, и эвкалипт странно похож в сумерках на громадную русскую березу...

Прошло минут десять, не более. Часики шли, стараясь из деликатности на него не смотреть.

...шлепоток и хлебет утомленных волн...

Лик вспомнил картонку с новыми туфлями: забыл их у Колдунова!
И странно: как только вспомнилось, образ оказался столь живительным, что сразу все опростилось, и это Лика спасло, как иногда положение спасает его формулировка.

«Лик» (Ментона, 1938)

* * *
До блага человечества мне дела нет, и я не только не верю в правоту какого-либо большинства, но вообще склонен пересмотреть вопрос, должно ли стремиться к тому, чтобы решительно все были полусыты и полуграмотны.

...когда ограниченный, грубый, малообразованный человек, на первый взгляд третьеразрядный фанатик, а в действительности самодур, жестокий и мрачный пошляк с болезненным гонором — когда такой человек наряжается богом, то хочется перед богами извиниться.

С ранних лет, а я уже не молод, зло в людях мне казалось особенно омерзительным, удушливо-невыносимым, требующим немедленного осмеяния и истребления, — между тем как добро в людях я едва замечал, настолько оно мне всегда представлялось состоянием нормальным, необходимым, чем-то данным и неотъемлемым, как, скажем, существование живого подразумевает способность дышать. С годами у меня развился тончайший нюх на дурное, но к добру я уже начал относиться несколько иначе, поняв, что обыкновенность его, обуславливавшая мое к нему невнимание,— обыкновенность такая необыкновенная, что вовсе не сказано, что найду его всегда под рукой, буде понадобится. Я прожил поэтому трудную, одинокую жизнь, в нужде, в меблированных комнатах,— однако, всегда у меня было рассеянное ощущение, что дом мой за углом, ждет меня, и что я войду в него, как только разделаюсь с тысячей мнимых дел, заполнявших мою жизнь.

...забор, ржавая жестянка среди чертополоха, битое стекло, нечистоты, взрыв черного мушиного жужжания из-под ног... вот нынешний образ моей страны, — образ предельного уныния, но уныние у нас в почете, и однажды им брошенный (в свальную яму глупости) лозунг «половина нашей земли должна быть обработана, а другая заасфальтирована» повторяется дураками, как нечто, выражающее вершину человеческого счастья.

...в зеленных появились в необыкновенном изобилии огурцы, которыми он так жадно кормился в юности...

...в книгах подобострастных беллетристов появилась та отрывистость речи, та мнимая лапидарность (бессмысленная по существу, ибо каждая короткая и будто бы чеканная фраза повторяет на разные лады один и тот же казенный трюизм или плоское от избитости общее место), та сила слов при слабости мысли и все те прочие ужимки стиля, которые ему свойственны.

У него была странная и неприятная манера полоскать рот молоком прежде чем его проглотить, и баранку он кусал осторожно кривя рот, — зубы были плохие, и случалось, обманывая кратким охлаждением огненную боль открытого нерва, он втягивал поминутно воздух с боковым свистом, а также помню, как мой отец смачивал для него ватку коричневыми каплями с опиумом и, беспредметно посмеиваясь, советовал обратиться к дантисту.
«Целое сильнее части,— отвечал он, грубо конфузясь,— эрго я свое зубьё поборю»; и тогда я слышал его смех, такой же режущий и неожиданный, как вопль кошки, к бархатной тишине которой так привыкаешь, что ее ночной голос кажется чем-то безумным, бесовским.

О, если б можно было когтями вцепиться в прошлое, за волосы втащить обратно в настоящее утраченный случай...

Я вял и толст, как шекспировский Гамлет. Что я могу?

Я перебрал в воображении все виды истребительных средств, от классического кинжала до плебейского динамита...

Между тем иностранные газеты, особенно те, что повечернее, знающие, как просто мираж превращается в тираж, любят отмечать легендарность его судьбы, вводя толпу читателей в громадный черный дом, где он родился, где до сих пор будто бы живут такие же бедняки, без конца развешивающие белье (бедняки очень много стирают)...

На снимке ему было лет двадцать, снимку же было теперь под пятьдесят, и без труда можно было заполнить этот пробел времени банальной историей одной из тех третьесортных жизней, знаки которых читаешь (с мучительным чувством превосходства, иногда ложного) на лицах старых торговцев тряпьем, сторожей городских скверов, озлобленных инвалидов.

...тошноты и черноты смертных мук я не боюсь, тем более, что чаю такую отраду, такую степень зачеловеческого бытия, которая не снится ни варварам, ни последователям старинных религий.

...теперь понимаю, почему последнее время в журнальных стихах попадались такие выражения как «осколки сткла», «речные праги» или «и мудро наши ветринары вылечивают млечных крав».

...сыграли наш аграрный гимн...

Было морозное неподвижное утро, с бледно-розовым небом и глыбами льда в пастях водосточных труб; стояла всюду гибельная тишина: через час город проснется — и как проснется! В тот день праздновалось его пятидесятилетие, и уже люди выползали на улицы, черные, как ноты, на фоне снега, чтобы вовремя стянуться к пунктам, где из них образуют различные цеховые шествия.

Народное ликование, алмазные черты правителя, вспыхивающие в небесах, нарядные цвета шествия, вьющегося через снежный покров реки, прелестные картонажные символы благосостояния отчизны, колыхавшиеся над плечами разнообразно и красиво оформленные
лозунги, простая, бодрая музыка, оргия флагов, довольные лица парнюг и национальные костюмы здоровенных девок,— все это на меня нахлынуло малиновой волною умиления.

«Истребление тиранов» (Берлин, 1936 год)

* * *
Я раскрыл её. Крепкий, слегка влево накрененный почерк дышал здоровьем и даровитостью. Увы, как только мой взгляд заходил по строкам, я почувствовал болезненное разочарование. Стихи были ужасные, — плоские, пестрые, зловеще претенциозные. Их совершенная бездарность подчеркивалась шулерским шиком аллитераций, базарной роскошью и малограмотностью рифм.
Достаточно сказать, что сочетались такие пары, как «жасмина» и «выражала ужас мина», «беседки» и «бес едкий», «ноктюрны» и «брат двоюрный»,— а о темах лучше вовсе умолчать: автор с одинаковым удальством воспевал все, что ему попадалось под лиру. Читать подряд было для нервного человека истязанием...

...хочу вас предупредить, что я ваших книг не люблю, они меня раздражают, как сильный свет или как посторонний громкий разговор, когда хочется не говорить, а думать. Но вместе с тем вы обладаете, чисто физиологически, что ли, какой-то тайной писательства, секретом каких-то основных красок, то есть чем-то исключительно редким и важным, которое вы к сожалению применяете по-пустому, в небольшую меру ваших общих способностей... разъезжаете, так сказать, по городу на сильной и совершенно вам ненужной гоночной машине и все думаете, куда бы еще катнуть... Но так как вы тайной обладаете, с вами нельзя не считаться... (// «Дар»)

...хвала мне кажется странной фамильярностью, а хула — праздным ударом по призраку.

«Господа»,— сказал Шишков,— и стал довольно хорошо и интересно развивать свои мысли о журнале, который должен был называться «Обзор Страдания и Пошлости» и выходить ежемесячно, состоя преимущественно из собранных за месяц газетных мелочей соответствующего рода, причем требовалось их размещать в особом, «восходящем» и вместе с тем «гармонически незаметном», порядке. Бывший редактор привел некоторые цифры и выразил уверенность, что журнал такого типа не окупится никогда.

«Василий Шишков» (Париж, 1940)

* * *
...достаточно одного прилагательного, поставленного, ради красоты, позади существительного, чтобы извести лучшее воспоминание.

...самым ярким моим впечатлением из этой области был совсем пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную сторону, нарочно раздавил пробегавшую кошку,— она осталась лежать в виде совершенно плоского, выглаженного, черного лоскута, только хвост был еще кошачий,— стоял торчком, и кончик, кажется, двигался. [// Ср. со смертью пса из книги Уэльбека] Тогда это меня поразило каким-то сокровенным смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в мирной испанской деревне автобус расплющил точно таким же манером точно такую же кошку, так что в сокровенных смыслах я разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости мой поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только пророк мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже ленинских мозгов или о внутренней эмиграции.

Идя к ней по вечерам и возвращаясь за полночь, я узнавал среди каменной морозной, сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего пути, — все те же огромные петербургские предметы, одинокие здания легендарных времен, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота, как становится все, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно, оно отсутствует.

«Адмиралтейская игла» (Берлин, 1933)

* * *
Илья Борисович постоянно воевал с местоимениями, например с «она», которое норовило заменять не только героиню, но и сумочку или там кушетку, а потому, чтобы не повторять имени собственного, приходилось говорить «молодая девушка» или «его собеседница», хотя никакой беседы и не происходило.

— Писатель должен быть с душой,— твердил Илья Борисович, — участлив, отзывчив, справедлив. Я может быть пустяк, ничтожество, но у меня есть свое кредо. Пускай хоть одно мое писательское слово западет кому-нибудь в душу...— И Евфратский мутными глазами смотрел на него, предвкушая с мучительной нежностью завтрашний мимический пересказ, утробный гогот того, чревовещательный писк этого...

...тощий, густобровый, с двумя брезгливыми складками, идущими от рысьих ноздрей к опущенным углам рта...

Литературные неудачники, мелкие журналисты, корреспонденты каких-то бывших газет измывались над ним с диким сладострастием. С таким гиком великовозрастное хулиганье мучит кошку, с таким огоньком в глазах немолодой, несчастливый в наслаждениях мужчина рассказывает гнусный анекдот. Глумились, разумеется, за его спиной, но громко, развязно, совершенно не опасаясь превосходной акустики в местах сплетен.

«Уста к устам» (Берлин, 1929)

Владимир Набоков, из сборника «Весна в Фиальте».
(Дата первой публикации в таком варианте — 1956 г., хотя большинство рассказов были опубликованы отдельно в 1930-е гг.)

Monday, November 27, 2017

А ты, значит, не патриот? В тебе нет подъема/ Russian soul - Panteleimon Romanov

Обед состоял из окрошки с квасом и щей, таких горячих и жирных, что от них даже не шел пар, и стояли они, как расплавленная лава. Жаркое потонуло все в масле.
– Что ж это вы делаете? – сказал Андрей Христофорович.
– А что? – испуганно спросил Николай.
– Да ведь это надо луженые желудки иметь, – жиру-то сколько.

...проснешься утром, так и сосет и томит, даже тошно. А слюни вожжой, вожжой.
– Что? как? – переспросил Андрей Христофорович.
– Вожжой, – сказал Николай.
– Умирала, совсем умирала, – сказала Липа, горестно глядя на Варю.
– Так это у нее и есть катар. Ей ничего жирного, ни кислого нельзя, – умереть можно.
– Нет, бог милостив, квасом с водкой отходили, – сказала Липа.

Ели все ужасно много и больше всех Липа. Так что даже девочки останавливали ее. – Бабушка, довольно вам, перестаньте, Христа ради.

После холодного кваса, который наливали по целой тарелке, по две, ели огневые жирные щи, потом утку, которая вся плавала в жиру, потом сладкий пирог со сливками. Потом всех томила жажда, и они опять принимались за квас. А Варя, наклонив горшочек с маринадом, нацеживала в ложку маринадного уксуса и пила.
– Ну, что вы делаете, Варя? – крикнул Андрей Христофорович. Варя испугалась и уронила ложку на скатерть.

– У вас день как распределяется? – спросил Андрей Христофорович.
Николай не понял.
– Как распределяется? Что распределяется?
– Ну, когда вы встаете, работаете, обедаете?
– Ага! Да никак не распределяется. Как придется. Живем неплохо и стеснять себя незачем. И ты, пожалуйста, не стесняйся. Я вот нынче встал в три часа: собаки разбудили, пошел на двор, посмотрел, а потом захотелось чаю, сказал Варе самовар поставить, а в 8 часов заснули оба. Так и идет.

Когда Николай вернулся, Андрей Христофорович не спал и, стоя поодаль от кровати, смотрел на нее, как будто там обнаружилось что-то живое.
– Что ты? – спросил с треногой Николай.
– Не знаю, как тебе сказать… У тебя тут столько клопов…
Николай освобождение вздохнул. – Фу-ты! Я уж думал, какая-нибудь неприятность… Что же, кусались? Ах, собаки! Нас что-то не трогают.
– Никогда, – подтвердила подошедшая Варя. – Это они на свежего человека полезли. А вот суток трое пробудете, они успокоются. Я их, пожалуй, помажу чем-нибудь.

– Да, – сказал Николай, – каждый день одеваться да чиститься, – это с тоски помрешь. Это ты, должно быть, за границей захватил.

Прямо перед домом было огромное пространство, слившееся с ржаными полями и уходившее в безграничную даль. Но его все досадно загораживали выросшие целой семьей какие-то погребки, свинарники, курятники, расположившиеся перед окнами в самых неожиданных комбинациях.

– Ну, а все-таки, что поделываешь?
– Да как сказать… мало ли что? Весной, еще с февраля семена выписываем и в ящиках сеем.
– Какие семена?
– Огурцы да капусту.
– Потом?
– Потом… ну, там сенокос.
– Подожди, как сенокос? Сенокос в июне, а от февраля до июня что?
– От февраля до июня?.. Ну, мало ли что, сразу трудно сообразить.
– А что ж не наверстаем, что ли? – сказал Николай, – придет вдохновение, и наверстаем.
– Нате орешка, – сказала Варя.
– Нет, спасибо. Зачем же ждать вдохновения?
– А без этого, голубчик, ничего не сделаешь, – сказал Николай, махнув рукой.
– Так его и ждать?
– Так и ждать.
– А если оно не придет?
– Ну, как не придет? Должно прийти. Это немцы корпят и все берут усилием, а мы, брат…
– Да, именно, нужно постоянное усилие, – сказал профессор, – усилие и культура.
– А душу-то, милый, забываешь, – сказал ласково Николай.

Здесь жили без всякого напряжения воли, без всяких усилий, без борьбы. Если приходили болезни, они не искали причины их и не удаляли этих причин, а подчинялись болезни, как необходимости, уклоняться от которой даже не совсем и хорошо. Зубы у них портились и выпадали в сорок лет. Они их не лечили, видя в этом что-то легкомысленное.
– Ей уж четвертый десяток, матушке, а она все зубки свои чистит, – говорила про кого-нибудь Липа.
– А уж мать четверых детей, – прибавлял кто-нибудь.
Если у них заболевали зубы, они обвязывали всю голову шерстяными платками, лезли на стену, стонали по ночам и прикладывали, по совету Липы, к локтю хрен.

– Против природы не пойдешь, – говорил, идя следом, Николай.
– Как не пойдешь? – сказал один раз Андрей Христофорович, возражая на подобное замечание. – Что ты вздор говоришь? Вот мне пятьдесят лет, а у меня все зубы целы.
У Николая на лице появилась добродушно-лукавая улыбка.
– А в сто лет у тебя тоже все зубы будут целы? Ага! То-то, брат. Два века не проживешь.

Николай, несмотря на свои 44 года, был совсем старик, с животом, с мягкими без мускулов руками, без зубов. И когда Андрей Христофорович по утрам обтирался холодной водой и делал гимнастику, Николай говорил:
– Неужели так каждый день?
– Каждый. А что?
– Господи! – удивилась Липа.
– И зачем вы себя так мучаете? – говорила Варя. – Смотреть на вас жалко.

И никто ни разу не спросил профессора о чужих краях, о его путешествиях. Только один раз племянница поинтересовалась узнать, правда ли, что в Италии живут на крышах.

Десять раз Авенир говорил Андрею Христофоровичу: – Ну-ка, расскажи, брат, как вы там, европейцы, живете. – Но с первого же слова перебивал брата и пускался рассказывать про себя.

– Наши аэропланы, брат, самые лучшие в мире. В три раза лучше немецких. У них неуклюжая прочность и только, а у нас!..
– Откуда ты это знаешь? – спросил Андрей Христофорович, которому хоть раз хотелось найти основания их суждений.
– Как откуда? Мало ли откуда? Это даже иностранцы признают. А ты, значит, не патриот?
– Кто же тебе это сказал?
– По вопросу, брат, видно, и вообще по холодности. В тебе нет подъема. Это нехорошо, брат, нехорошо.

– Ну, брат, – сказал Авенир (он даже опечалился), – тебя, милый мой, Европа, я вижу, подпортила основательно.
– Чем подпортила?
– Об удобствах уж очень заботишься.

Все комнаты, с низенькими потолками, оклеенными бумагой, были завешены сетями – рыболовными, перепелиными, западнями для мелких птиц, насаженными на дужки из ивовых прутьев. А над постелями – ружья и крылья убитых птиц. И везде валялись на окнах картонные пыжи, машинки для закручивания ружейных гильз. Нравы были несколько грубоваты. В особенности у старшего сына Петра, который травил деревенских собак и ел сырую рыбу.

И наступила тишина, как будто уехала толпа разбойников или людоедов.

И он на обеих ладонях разложил огромного карпа, который, лежа, загибал то хвост, то голову.

А земля-то: нигде такой земли не найдешь. Что ни посади, все вырастет. Захочешь дыни – дыни будут расти, винограду – и виноград попрет. – А у тебя и дыни есть? – Нет, только огурцы да капуста пока, а если б захотеть!.. Стоит только рукой шевельнуть!

– Ну, милый, одним простором не проживешь. Нужна работа. – Да над чем работать-то? – Как над чем?! Теперь и ты спрашиваешь, над чем работать?
[...] Я пол-Европы объехал, и никто даже не спросил меня ни разу, как и что там. А все отчего? – От самоуверенной косности.
[...] Ты живешь тут и ничего не видишь, не видишь никаких людей, никакой другой жизни и заранее ее отрицаешь. Все эти две недели мы только и делаем, что говорим и все ниспровергаем, а между тем я не могу добиться пустяка: послать в город.
[...] Вы не верите ни знаниям, ничему. Я приехал сюда, – слава богу, человек образованный, много видел на своем веку, много знаю, а я чувствую, что вы не верите мне. У вас даже не зародилось ни на минуту сомнения в правильности своей жизни…
когда оглянешься кругом и видишь, как вы тут от животов катаетесь, а мужики сплошь неграмотны, дики и тоже, наверное, еще хуже вашего катаются, каждый год горят и живут в грязи, когда посмотришь на все это, то чувствуешь, что каждый уголок нашей бесконечной земли кричит об одном: о коренной ломке, о свете, о дисциплине, о культуре.

Распечатали конверт. Там было короткое извещение: Липа умерла. Отчего – неизвестно. Пришла с пасеки, съела две тарелки окрошки, а к вечеру и померла. Все удивились. Катя перекрестилась и долго утирала слезы. И все вспоминали, какая была хорошая старушка – Липа. – Теперь без нее плохо будет Николаю, – сказал Авенир, – заболеет кто – лучше ее никто не знал, как помочь. – И отчего умерла, – сказала Катя, – хоть бы болезнь какая была… – Ну, да смерть окладное дело, все туда пойдем. А жаль, заговоров одних сколько знала.
А потом заговорили о другом и через полчаса уже забыли про Липу.

...Кланяйся, брат, Москве, скажи ей, что за нею стоит сила. Вот она! – И он с размаху ударил по плечу Петра, который даже не пошатнулся. – Уж она себя покажет в случае чего. А, Петух? Петр повернул свою огромную на толстой шее голову и вдруг, не удержавшись, усмехнулся так, что профессору стало жутко. Такая усмешка появлялась у Петра, когда Павел рассказывал про него, как он один с своим «Белым» травил десяток деревенских собак.

Пантелеймон Романов. Русская душа

**
Panteleimon Romanov's short stories are also on the horizon: 'A Russian Soul' should be required reading for everyone concerned with Russia but who would prefer to laugh than to weep. - source

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...