Sunday, April 30, 2017

rightly attributed statements

(thanks to the article about Wrongly Attributed Statements - ошибочно приписываемые цитаты)

Resolve to be tender with the young,
compassionate with the aged,
sympathetic with the striving,
and tolerant of the weak and the wrong.
Sometime in life you will have been all of these.

* * *
When you perform a significant act in life you will often experience both praise and criticism. Elbert Hubbard founded a successful community of artisans in East Aurora, New York. He wrote popular books and coined aphorisms. A 1909 collection titled "The Motto Book" included the following clever piece of reverse-wisdom from his pen:

To escape criticism: Do nothing, say nothing, be nothing.

Hubbard also presented several variants of the saying including this from an 1898 essay:

If you would escape moral and physical assassination, do nothing, say nothing, be nothing—court obscurity, for only in oblivion does safety lie.

* * *
(1883)
The words above are usually attributed to Mark Twain, but he probably never said them. The joke really originated with the journalist, clergyman, and humorist Robert Jones Burdette who spoke the following during a lecture in 1883.

* * *
The famous comedian Groucho Marx wrote the words above in his memoir "Groucho and Me" in 1959. He constructed a comical tale about resigning from a fictitious group called the Delaney Club.
His son stated that the humorous message was really sent to a private club, but there are many different versions of this story. Here are the names of several candidate organizations: The Friars Club of Beverly Hills, The Lambs Club, The Beverly Hills Tennis Club, and The Hillcrest Country Club.

* * *
The words above are attributed to the ancient Greek philosopher and sage Plato. QI believes that the statement was derived from a passage in "The Republic" that yields an imperfect match.

* * *
(1933)
see more

* * *
This statement is often attributed to Winston Churchill or Abraham Lincoln, but there is no substantive evidence linking the words to either luminary. Who did craft this statement? The earliest instances were anonymous. Follow the link for more information.

* * *
The above-mentioned quotation is often incorrectly attributed to Albert Einstein.
Evidence collected by QI indicates that the saying should be credited to Francis Phillip Wernig who printed it on a poster that was circulating in 1973. Wernig used the pseudonym Alan Ashley-Pitt.

* * *
Were these words spoken by Marilyn Monroe, Eleanor Roosevelt, or Anne Boleyn? Several famous names have been attached to this quotation by social media participants.

The phrase was actually coined by Laurel Thatcher Ulrich when she was a graduate student at the University of New Hampshire. She earned her doctorate in History there in 1980, and now she is an eminent Pulitzer-Prize-winning Professor of early American history at Harvard University.

* * *

* * *
If a man could pass through Paradise in a dream, and have a flower presented to him as a pledge that his soul had really been there, and if he found that flower in his hand when he awoke — Ay! and what then?
The famous Romantic poet Samuel Taylor Coleridge who crafted “The Rime of the Ancient Mariner” and “Kubla Khan” wrote the text above in a notebook circa 1818. Many years later his grandson, Ernest Hartley Coleridge, edited and published selections from the notebook under the title “Anima Poetae”.
A scrambled version of the text was in circulation by the 1960's, and it is often shared online in modern times:
What if you slept
And what if in your sleep you dreamed
And what if in your dream you went to heaven
And there plucked a strange and beautiful flower
And what if when you awoke you had that flower in your hand
Ah, what then?

More information is available at the Quote Investigator website

* * *
A dramatic quotation about the dangers of environmental upheaval is attributed to the brilliant physicist Albert Einstein. Here are two versions:

If the bee disappeared off the surface of the globe then man would only have four years of life left. No more bees, no more pollination, no more plants, no more animals, no more man.

If the bee disappears from the surface of the earth, man would have no more than four years to live.


QI has located no supporting evidence that Einstein made the remark above. Instead, QI has determined that a statement of this type was made by the major literary figure Maurice Maeterlinck in his work “The Life of the Bee” in 1901.

read more

* * *
This saying has incorrectly been credited to a triumvirate of quotation superstars: Mark Twain, Abraham Lincoln, and George Bernard Shaw. The adage actually evolved in a multistep multi-decade process. The modern version was spoken by Cyrus Stuart Ching in 1948.

read more

source; source

Friday, April 28, 2017

Так помнить может только тот, кто любит/ A Boring Story - Chekhov

Голова и руки у меня трясутся от слабости; шея, как у одной тургеневской героини, похожа на ручку контрабаса...

Часто я забываю обыкновенные слова, и всегда мне приходится тратить много энергии, чтобы избегать в письме лишних фраз и ненужных вводных предложений — то и другое ясно свидетельствует об упадке умственной деятельности.

Отчего она [дочь], видя, как я и мать, поддавшись ложному чувству, стараемся скрыть от людей свою бедность, отчего она не откажется от дорогого удовольствия заниматься музыкой? Я бы не принял ни часов, ни браслетов, ни жертв, храни меня бог, — мне не это нужно.

Подобные мысли о детях отравляют меня. К чему они? Таить в себе злое чувство против обыкновенных людей за то, что они не герои, может только узкий или озлобленный человек.

А вот мрачные, давно не ремонтированные университетские ворота; скучающий дворник в тулупе, метла, кучи снега... На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм науки в самом деле храм, такие ворота не могут произвести здорового впечатления. Вообще ветхость университетских построек, мрачность коридоров, копоть стен, недостаток света, унылый вид ступеней, вешалок и скамей в истории русского пессимизма занимают одно из первых мест на ряду причин предрасполагающих... Вот и наш сад. С тех пор, как я был студентом, он, кажется, не стал ни лучше, ни хуже. Я его не люблю. Было бы гораздо умнее, если бы вместо чахоточных лип, желтой акации и редкой, стриженой сирени росли тут высокие сосны и хорошие дубы. Студент, настроение которого в большинстве создается обстановкой, на каждом шагу, там, где он учится, должен видеть перед собою только высокое, сильное и изящное... Храни его бог от тощих деревьев, разбитых окон, серых стен и дверей, обитых рваной клеенкой.

Характеристики, делаемые им [старым сослуживцем, сверстником и тезкой швейцаром Николаем] каждому из кандидатов, своеобразны, но тоже верны. Если вам нужно узнать, в каком году кто защищал диссертацию, поступил на службу, вышел в отставку или умер, то призовите к себе на помощь громадную память этого солдата, и он не только назовет вам год, месяц и число, но и сообщит также подробности, которыми сопровождалось то или другое обстоятельство. Так помнить может только тот, кто любит.

Мои совесть и ум говорят мне, что самое лучшее, что я мог бы теперь сделать, — это прочесть мальчикам прощальную лекцию, сказать им последнее слово, благословить их и уступить свое место человеку, который моложе и сильнее меня. Но пусть судит меня бог, у меня не хватает мужества поступить по совести.

По-прежнему в антрактах играет без всякой надобности музыка, прибавляющая к впечатлению, получаемому от пьесы, еще новое, непрошенное. По-прежнему мужчины в антрактах ходят в буфет пить спиртные напитки. Если не видно прогресса в мелочах, то напрасно я стал бы искать его и в крупном. Когда актер, с головы до ног опутанный театральными традициями и предрассудками, старается читать простой, обыкновенный монолог «Быть или не быть» не просто, а почему-то непременно с шипением и с судорогами во всем теле, или когда он старается убедить меня во что бы то ни стало, что Чацкий, разговаривающий много с дураками и любящий дуру, очень умный человек и что «Горе от ума» не скучная пьеса, то на меня от сцены веет тою же самой рутиной, которая скучна мне была еще 40 лет назад, когда меня угощали классическими завываниями и биением по персям. И всякий раз выхожу я из театра консервативным более, чем когда вхожу туда.
…Не знаю, что будет через 50—100 лет, но при настоящих условиях театр может служить только развлечением. Но развлечение это слишком дорого для того, чтобы продолжать пользоваться им. Оно отнимает у государства тысячи молодых, здоровых и талантливых мужчин и женщин, которые, если бы не посвящали себя театру, могли бы быть хорошими врачами, хлебопашцами, учительницами, офицерами; оно отнимает у публики вечерние часы — лучшее время для умственного труда и товарищеских бесед. Не говорю уж о денежных затратах и о тех нравственных потерях, какие несет зритель, когда видит на сцене неправильно трактуемые убийство, прелюбодеяние или клевету.

Если бы кто взялся нарисовать ее обстановку, то преобладающим настроением в картине получилась бы лень. Для ленивого тела — мягкие кушетки, мягкие табуретки, для ленивых ног — ковры, для ленивого зрения — линючие, тусклые или матовые цвета; для ленивой души — изобилие на стенах дешевых вееров и мелких картин, в которых оригинальность исполнения преобладает над содержанием, избыток столиков и полочек, уставленных совершенно ненужными и не имеющими цены вещами, бесформенные лоскутья вместо занавесей... Всё это вместе с боязнью ярких цветов, симметрии и простора, помимо душевной лени, свидетельствует еще и об извращении естественного вкуса.

Варя и Лиза обе ненавидят Катю. Ненависть эта мне непонятна и, вероятно, чтобы понимать ее, нужно бить женщиной. Я ручаюсь головою, что из тех полутораста молодых мужчин, которых я почти ежедневно вижу в своей аудитории, и из той сотни пожилых, которых мне приходится встречать каждую неделю, едва ли найдется хоть один такой, который умел бы понимать ненависть и отвращение к прошлому Кати, то есть к внебрачной беременности и к незаконному ребенку, и в то же время я никак не могу припомнить ни одной такой знакомой мне женщины или девушки, которая сознательно или инстинктивно не питала бы в себе этих чувств. И это не оттого, что женщина добродетельнее и чище мужчины: ведь добродетель и чистота мало отличаются от порока, если они не свободны от злого чувства. Я объясняю это просто отсталостью женщин. Унылое чувство сострадания и боль совести, какие испытывает современный мужчина, когда видит несчастие, гораздо больше говорят мне о культуре и нравственном росте, чем ненависть и отвращение. Современная женщина так же слезлива и груба сердцем, как и в средние века. И по-моему, вполне благоразумно поступают те, которые советуют ей воспитываться как мужчина.

Богатые люди имеют всегда около себя приживалов; науки и искусства тоже. Кажется, нет на свете такого искусства или науки, которые были бы свободны от присутствия «инородных тел» вроде этого г. Гнеккера.

Немного погодя приносят огонь. От кресел и лампового колпака ложатся на стены и пол знакомые, давно надоевшие тени, и когда я гляжу на них, мне кажется, что уже ночь и что уже начинается моя проклятая бессонница. Я ложусь в постель, потом встаю и хожу по комнате, потом опять ложусь... Обыкновенно после обеда, перед вечером, мое нервное возбуждение достигает своего высшего градуса. Я начинаю без причины плакать и прячу голову под подушку. В это время я боюсь, чтобы кто-нибудь не вошел, боюсь внезапно умереть, стыжусь своих слез, и в общем получается в душе нечто нестерпимое. Я чувствую, что долее я не могу видеть ни своей лампы, ни книг, ни теней на полу, не могу слышать голосов, которые раздаются в гостиной. Какая-то невидимая и непонятная сила грубо толкает меня вон из моей квартиры. Я вскакиваю, торопливо одеваюсь и осторожно, чтоб не заметили домашние, выхожу на улицу. Куда идти?

Тепло, уютная обстановка и присутствие симпатичного человека возбуждают во мне теперь не чувство удовольствия, как прежде, а сильный позыв к жалобам и брюзжанию. Мне кажется почему-то, что если я поропщу и пожалуюсь, то мне станет легче.
...
Я стал не в меру строг, требователен, раздражителен, нелюбезен, подозрителен. Даже то, что прежде давало мне повод только сказать лишний каламбур и добродушно посмеяться, родит во мне теперь тяжелое чувство. Изменилась во мне и моя логика: прежде я презирал только деньги, теперь же питаю злое чувство не к деньгам, а к богачам, точно они виноваты; прежде ненавидел насилие и произвол, а теперь ненавижу людей, употребляющих насилие, точно виноваты они одни, а не все мы, которые не умеем воспитывать друг друга. Что это значит? Если новые мысли и новые чувства произошли от перемены убеждений, то откуда могла взяться эта перемена? Разве мир стал хуже, а я лучше, или раньше я был слеп и равнодушен? Если же эта перемена произошла от общего упадка физических и умственных сил — я ведь болен и каждый день теряю в весе, — то положение мое жалко: значит, мои новые мысли ненормальны, нездоровы, я должен стыдиться их и считать ничтожными...

Катя презирает жену и дочь так же сильно, как те ее ненавидят. Едва ли можно в наше время говорить о праве людей презирать друг друга. Но если стать на точку зрения Кати и признать такое право существующим, то все-таки увидишь, что она имеет такое же право презирать жену и Лизу, как те ее ненавидеть.

И университет тоже. Что он вам? Всё равно никакого толку. Читаете вы уже 30 лет, а где ваши ученики? Много ли у вас знаменитых ученых? Сочтите-ка! А чтобы размножать этих докторов, которые эксплуатируют невежество и наживают сотни тысяч, для этого не нужно быть талантливым и хорошим человеком. Вы лишний.

После того, как я уже пожаловался, мне хочется дать волю другой своей старческой слабости — воспоминаниям. Я рассказываю Кате о своем прошлом и, к великому удивлению, сообщаю ей такие подробности, о каких я даже не подозревал, что они еще целы в моей памяти. А она слушает меня с умилением, с гордостью, притаив дыхание. Особенно я люблю рассказывать ей о том, как я когда-то учился в семинарии и как мечтал поступить в университет.
— Бывало, гуляю я по нашему семинарскому саду... — рассказываю я. — Донесет ветер из какого-нибудь далекого кабака пиликанье гармоники и песню, или промчится мимо семинарского забора тройка с колоколами, и этого уже совершенно достаточно, чтобы чувство счастья вдруг наполнило не только грудь, но даже живот, ноги, руки... Слушаешь гармонику или затихающие колокола, а сам воображаешь себя врачом и рисуешь картины — одна другой лучше. И вот, как видишь, мечты мои сбылись. Я получил больше, чем смел мечтать. Тридцать лет я был любимым профессором, имел превосходных товарищей, пользовался почетною известностью. Я любил, женился по страстной любви, имел детей. Одним словом, если оглянуться назад, то вся моя жизнь представляется мне красивой, талантливо сделанной композицией. Теперь мне остается только не испортить финала. Для этого нужно умереть по-человечески. Если смерть в самом деле опасность, то нужно встретить ее так, как подобает это учителю, ученому и гражданину христианского государства: бодро и со спокойной душой. Но я порчу финал. Я утопаю, бегу к тебе, прошу помощи, а ты мне: утопайте, это так и нужно.

До некоторой степени все мы странны и все мы чудаки, но его странности представляют нечто исключительное и небезопасное для его знакомых.
...Самое характерное в его манере говорить — это постоянно шутливый тон, какая-то помесь философии с балагурством, как у шекспировских гробокопателей.
...Когда он говорит, то улыбаются у него, как вообще у насмешливых людей, одни только глаза и брови.

Я себя спрашиваю: в самом деле, не полечиться ли у кого-нибудь из товарищей? И тотчас же я воображаю, как товарищ, выслушав меня, отойдет молча к окну, подумает, потом обернется ко мне и, стараясь, чтобы я не прочел на его лице правды, скажет равнодушным тоном: «Пока не вижу ничего особенного, но все-таки, коллега, я советовал бы вам прекратить занятия»... И это лишит меня последней надежды.
...Я думаю о себе самом, о жене, Лизе, Гнеккере, о студентах, вообще о людях; думаю нехорошо, мелко, хитрю перед самим собою, и в это время мое миросозерцание может быть выражено словами, которые знаменитый Аракчеев сказал в одном из своих интимных писем: «Всё хорошее в свете не может быть без дурного, и всегда более худого, чем хорошего». То есть всё гадко, не для чего жить, а те 62 года, которые уже прожиты, следует считать пропащими.

Ночью по-прежнему бессонница, но утром я уже не бодрствую и не слушаю жены, а лежу в постели. Я не сплю, а переживаю сонливое состояние, полузабытье, когда знаешь, что не спишь, но видишь сны. В полдень я встаю и сажусь по привычке за свой стол, но уж не работаю, а развлекаю себя французскими книжками в желтых обложках, которые присылает мне Катя. Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трех стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своем роде кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но; то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочел в последние 10-15 лет: ни одной замечательной, и не обойдешься без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно, или, наконец — талантливо, умно, но не благородно.
Я не скажу, чтобы французские книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «теплое отношение к человеку», четвертый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы не быть заподозренным в тенденциозности... Один хочет быть в своих произведениях непременно мещанином, другой непременно дворянином и т. д. Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.
Всё это относится к так называемой изящной словесности.
Что же касается русских серьезных статей, например, по социологии, по искусству и проч., то я не читаю их просто из робости. В детстве и в юности я почему-то питал страх к швейцарам и к театральным капельдинерам, и этот страх остался у меня до сих пор. Я и теперь боюсь их. Говорят, что кажется страшным только то, что непонятно. И в самом деле, очень трудно понять, отчего швейцары и капельдинеры так важны, надменны и величаво невежливы. Читая серьезные статьи, я чувствую точно такой же неопределенный страх. Необычайная важность, игривый генеральский тон, фамильярное обращение с иностранными авторами, уменье с достоинством переливать из пустого в порожнее — всё это для меня непонятно, страшно и всё это не похоже на скромность и джентльменски покойный тон, к которым я привык, читая наших писателей-врачей и естественников. Не только статьи, но мне тяжело читать даже переводы, которые делают или редактируют русские серьезные люди. Чванный, благосклонный тон предисловий, изобилие примечаний от переводчика, мешающих мне сосредоточиться, знаки вопроса и sic в скобках, разбросанные щедрым переводчиком по всей статье или книге, представляются мне покушением и на личность автора, и на мою читательскую самостоятельность.

Он питает ко мне самые хорошие чувства и говорит со мною только для того, чтобы доставить мне удовольствие, а я плачу ему тем, что в упор гляжу на него, точно хочу его загипнотизировать, и думаю: «Уйди, уйди, уйди»... Но он не поддастся мысленному внушению и сидит, сидит, сидит...

Сначала мы едем по полю, потом по хвойному лесу, который виден из моего окна. Природа по-прежнему кажется мне прекрасною, хотя бес и шепчет мне, что все эти сосны и ели, птицы и белые облака на небе через три или четыре месяца, когда я умру, не заметят моего отсутствия.

Мои товарищи, терапевты, когда учат лечить, советуют «индивидуализировать каждый отдельный случай». Нужно послушаться этого совета, чтобы убедиться, что средства, рекомендуемые в учебниках за самые лучшие и вполне пригодные для шаблона, оказываются совершенно негодными в отдельных случаях. То же самое и в нравственных недугах.
Темы для разговоров у нас не новы, всё те же, что были и зимою. Достается и университету, и студентам, и литературе, и театру; воздух от злословия становится гуще, душнее, и отравляют его своими дыханиями уже не две жабы, как зимою, а целых три.

Бывают страшные ночи с громом, молнией, дождем и ветром, которые в народе называются воробьиными. Одна точно такая же воробьиная ночь была и в моей личной жизни...
Я просыпаюсь после полуночи и вдруг вскакиваю с постели. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Почему кажется? В теле нет ни одного такого ощущения, которое указывало бы на скорый конец, но душу мою гнетет такой ужас, как будто я вдруг увидел громадное зловещее зарево.
... Мне кажется, что всё смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать...
Жутко. Закрываю окно и бегу к постели. Щупаю у себя пульс и, не найдя на руке, ищу его в висках, потом в подбородке и опять на руке, и всё это у меня холодно, склизко от пота. Дыхание становится всё чаще и чаще, тело дрожит, все внутренности в движении, на лице и на лысине такое ощущение, как будто на них садится паутина.
... Боже мой, как страшно! Выпил бы еще воды, но уж страшно открыть глаза и боюсь поднять голову. Ужас у меня безотчетный, животный, и я никак не могу понять, отчего мне страшно: оттого ли, что хочется жить, или оттого, что меня ждет новая, еще неизведанная боль?

Как нарочно, в нашем дворе раздается вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак или крик сов, но теперь сердце мое мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.
«Пустяки... — думаю я. — Влияние одного организма на другой. Мое сильное нервное напряжение передалось жене, Лизе, собаке, вот и всё... Этой передачей объясняются предчувствия, предвидения...»

В коридоре часы бьют час, потом два, потом три... Последние месяцы моей жизни, пока я жду смерти, кажутся мне гораздо длиннее всей моей жизни. И никогда раньше я не умел так мириться с медленностию времени, как теперь. Прежде, бывало, когда ждешь на вокзале поезда или сидишь на экзамене, четверть часа кажутся вечностью, теперь же я могу всю ночь сидеть неподвижно на кровати и совершенно равнодушно думать о том, что завтра будет такая же длинная, бесцветная ночь, и послезавтра...
В коридоре бьет пять часов, шесть, семь... Становится темно.
В щеке тупая боль — это начинается tic. Чтобы занять себя мыслями, я становлюсь на прежнюю свою точку зрения, когда не был равнодушен, и спрашиваю: зачем я, знаменитый человек, тайный советник, сижу в этом маленьком нумере, на этой кровати с чужим, серым одеялом? Зачем я гляжу на этот дешевый жестяной рукомойник и слушаю, как в коридоре дребезжат дрянные часы? Разве всё это достойно моей славы и моего высокого положения среди людей? И на эти вопросы я отвечаю себе усмешкой. Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, мое имя произносится с благоговением, мой портрет был и в «Ниве», и во «Всемирной иллюстрации», свою биографию я читал даже в одном немецком журнале — и что же из этого? Сижу я один-одинешенек в чужом городе, на чужой кровати, тру ладонью свою больную щеку... Семейные дрязги, немилосердие кредиторов, грубость железнодорожной прислуги, неудобства паспортной системы, дорогая и нездоровая пища в буфетах, всеобщее невежество и грубость в отношениях — всё это и многое другое, что было бы слишком долго перечислять, касается меня не менее, чем любого мещанина, известного только своему переулку. В чем же выражается исключительность моего положения? Допустим, что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве... В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло.

«Вчера Гнеккер тайно обвенчался с Лизой. Возвратись».
Я читаю эту телеграмму и пугаюсь ненадолго. Пугает меня не поступок Лизы и Гнеккера, а мое равнодушие, с каким я встречаю известие об их свадьбе. Говорят, что философы и истинные мудрецы равнодушны. Неправда, равнодушие — это паралич души, преждевременная смерть.

Когда рассветает, я сижу в постели, обняв руками колена, и от нечего делать стараюсь познать самого себя. «Познай самого себя» — прекрасный и полезный совет, жаль только, что древние не догадались указать способ, как пользоваться этим советом.
Когда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то я принимал во внимание не поступки, в которых всё условно, а желания. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты.

При такой бедности достаточно было серьезного недуга, страха смерти, влияния обстоятельств и людей, чтобы всё то, что я прежде считал своим мировоззрением и в чем видел смысл и радость своей жизни, перевернулось вверх дном и разлетелось в клочья. Ничего же поэтому нет удивительного, что последние месяцы своей жизни я омрачил мыслями и чувствами, достойными раба и варвара, что теперь я равнодушен и не замечаю рассвета. Когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний, то, право, достаточно для него хорошего насморка, чтобы потерять равновесие и начать видеть в каждой птице сову, в каждом звуке слышать собачий вой. И весь его пессимизм или оптимизм с его великими и малыми мыслями в это время имеют значение только симптома и больше ничего.

— Ничего я не могу сказать тебе, Катя, — говорю я.
— Помогите! — рыдает она, хватая меня за руку и целуя ее. — Ведь вы мой отец, мой единственный друг! Ведь вы умны, образованны, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?
— По совести, Катя: не знаю...
Я растерялся, сконфужен, тронут рыданиями и едва стою на ногах.
— Давай, Катя, завтракать, — говорю я, натянуто улыбаясь. — Будет плакать!
И тотчас же я прибавляю упавшим голосом:
— Меня скоро не станет, Катя...
— Хоть одно слово, хоть одно слово! — плачет она, протягивая ко мне руки. — Что мне делать?
— Чудачка, право... — бормочу я. — Не понимаю! Такая умница и вдруг — на тебе! расплакалась...
Наступает молчание. Катя поправляет прическу, надевает шляпу, потом комкает письма и сует их в сумочку — и всё это молча и не спеша. Лицо, грудь и перчатки у нее мокры от слез, но выражение лица уже сухо, сурово... Я гляжу на нее, и мне стыдно, что я счастливее ее. Отсутствие того, что товарищи-философы называют общей идеей, я заметил в себе только незадолго перед смертью, на закате своих дней, а ведь душа этой бедняжки не знала и не будет знать приюта всю жизнь, всю жизнь!
Еще одна минута проходит в молчании.
— Не нравится мне Харьков, — говорю я. — Серо уж очень. Какой-то серый город.
— Да, пожалуй... Некрасивый...
...
Катя встает и, холодно улыбнувшись, не глядя на меня, протягивает мне руку.
Мне хочется спросить: «Значит, на похоронах у меня не будешь?» Но она не глядит на меня, рука у нее холодная, словно чужая.

А. Чехов «Скучная история» (1889)

***
Прототипом героя «Скучной истории» в какой-то степени дослужил профессор Московского университета Александр Иванович Бабухин (1835—1891), лекции которого Чехов слушал в бытность свою студентом медицинского факультета. Связь старого профессора из «Скучной истории» с Бабухиным не отрицал и сам автор (по свидетельству студентов, посетивших в 1897 г. Чехова в Мелихове): «Это — лицо собирательное, хотя многое взято с Бабухина» (А. У А. П. Чехова в Мелихове. Из письма студента. — «Русские ведомости», 1909, № 150, 2 июля).

Tuesday, April 25, 2017

чтобы ушибиться и одною болью отвлечь другую/ Chekhov - A Nervous Breakdown

Недавно шел первый снег, и всё в природе находилось под властью этого молодого снега. В воздухе пахло снегом, под ногами мягко хрустел снег, земля, крыши, деревья, скамьи на бульварах — всё было мягко, бело, молодо, и от этого дома выглядывали иначе, чем вчера, фонари горели ярче, воздух был прозрачней, экипажи стучали глуше, и в душу вместе со свежим, легким морозным воздухом просилось чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег.

...нравился ему снег, бледные фонарные огни, резкие, черные следы, какие оставляли по первому снегу подошвы прохожих; нравился ему воздух и особенно этот прозрачный, нежный, наивный, точно девственный тон, какой в природе можно наблюдать только два раза в году: когда всё покрыто снегом и весною в ясные дни или в лунные вечера, когда на реке ломает лед.

Никто не торопился, никто не прятал в воротник своего лица, никто не покачивал укоризненно головой... И в этом равнодушии, в звуковой путанице роялей и скрипок, в ярких окнах, в настежь открытых дверях чувствовалось что-то очень откровенное, наглое, удалое и размашистое. Должно быть, во время оно на рабовладельческих рынках было так же весело и шумно и лица и походка людей выражали такое же равнодушие.

«Как всё бедно и глупо! — думал Васильев. — Что во всей этой чепухе, которую я теперь вижу, может искусить нормального человека, побудить его совершить страшный грех — купить за рубль живого человека? Я понимаю любой грех ради блеска, красоты, грации, страсти, вкуса, но тут-то что? Ради чего тут грешат? Впрочем... не надо думать!»

Так же, как и в первом доме, в передней с дивана поднялась фигура в сюртуке и с заспанным лакейским лицом. Глядя на этого лакея, на его лицо и поношенный сюртук, Васильев подумал: «Сколько должен пережить обыкновенный, простой русский человек, прежде чем судьба забрасывает его сюда в лакеи? Где он был раньше и что делал? Что ждет его? Женат ли он? Где его мать и знает ли она, что он служит тут в лакеях?» И уж Васильев невольно в каждом доме обращал свое внимание прежде всего на лакея. В одном из домов, кажется, в четвертом по счету, был лакей маленький, тщедушный, сухой, с цепочкой на жилетке. Он читал «Листок» и не обратил никакого внимания на вошедших. Поглядев на его лицо, Васильев почему-то подумал, что человек с таким лицом может и украсть, и убить, и дать ложную клятву. А лицо в самом деле было интересное: большой лоб, серые глаза, приплюснутый носик, мелкие, стиснутые губы, а выражение тупое и в то же время наглое, как у молодой гончей собаки, когда она догоняет зайца. Васильев подумал, что хорошо бы потрогать этого лакея за волосы: жесткие они или мягкие? Должно быть, жесткие, как у собаки.

Осматривая обстановку и костюмы, Васильев уже понимал, что это не безвкусица, а нечто такое, что можно назвать вкусом и даже стилем С—ва переулка и чего нельзя найти нигде в другом месте, нечто цельное в своем безобразии, не случайное, выработанное временем.

«Что-нибудь из двух: или нам только кажется, что проституция — зло, и мы преувеличиваем, или же, если проституция в самом деле такое зло, как принято думать, то эти мои милые приятели такие же рабовладельцы, насильники и убийцы, как те жители Сирии и Каира, которых рисуют в „Ниве“. Они теперь поют, хохочут, здраво рассуждают, но разве не они сейчас эксплуатировали голод, невежество и тупость? Они — я был свидетелем. При чем же тут их гуманность, медицина, живопись? Науки, искусства и возвышенные чувства этих душегубов напоминают мне сало в одном анекдоте. Два разбойника зарезали в лесу нищего; стали делить между собою его одежду и нашли в сумке кусок свиного сала. „Очень кстати, — сказал один из них, — давай закусим“. — „Что ты, как можно? — ужаснулся другой. — Разве ты забыл, что сегодня среда?“ И не стали есть. Они, зарезавши человека, вышли из лесу с уверенностью, что они постники. Так и эти, купивши женщин, идут и думают теперь, что они художники и ученые...»

Всё внимание его было обращено на душевную боль, которая мучила его. Это была боль тупая, беспредметная, неопределенная, похожая и на тоску, и на страх в высочайшей степени, и на отчаяние. Указать, где она, он мог: в груди, под сердцем; но сравнить ее нельзя было ни с чем. Раньше у него бывала сильная зубная боль, бывали плеврит и невралгии, но всё это в сравнении с душевной болью было ничтожно. При этой боли жизнь представлялась отвратительной. Диссертация, отличное сочинение, уже написанное им, любимые люди, спасение погибающих женщин — всё то, что вчера еще он любил или к чему был равнодушен, теперь при воспоминании раздражало его наравне с шумом экипажей, беготней коридорных, дневным светом... Если бы теперь кто-нибудь на его глазах совершил подвиг милосердия или возмутительное насилие, то на него то и другое произвело бы одинаково отвратительное впечатление. Из всех мыслей, лениво бродивших в его голове, только две не раздражали его: одна — что он каждую минуту имеет власть убить себя, другая — что боль не будет продолжаться дольше трех дней. Второе он знал по опыту.

Чтобы отвлечь свою душевную боль каким-нибудь новым ощущением или другою болью, не зная, что делать, плача и дрожа, Васильев расстегнул пальто и сюртук и подставил свою голую грудь сырому снегу и ветру. Но и это не уменьшило боли. Тогда он нагнулся через перила моста и поглядел вниз, на черную, бурливую Яузу, и ему захотелось броситься вниз головой, не из отвращения к жизни, не ради самоубийства, а чтобы хотя ушибиться и одною болью отвлечь другую. Но черная вода, потемки, пустынные берега, покрытые снегом, были страшны. Он содрогнулся и пошел дальше.

Медик тоже едва не заплакал, но, полагая, что медики во всех случаях жизни обязаны быть хладнокровны и серьезны, сказал холодно:
— Это у тебя припадок. Но это ничего.

Михаил Сергеич, полный белокурый доктор, встретил приятелей учтиво, солидно, холодно и улыбнулся одной только щекой.

Далее доктор спросил, не было ли у Васильева в молодости каких-либо тайных пороков, ушибов головы, увлечений, странностей, исключительных пристрастий. На половину вопросов, какие обыкновенно задаются старательными докторами, можно не отвечать без всякого ущерба для здоровья, но у Михаила Сергеича, у медика и художника были такие лица, как будто если бы Васильев не ответил хотя бы на один вопрос, то всё бы погибло.

Васильеву почему-то вдруг стало невыносимо жаль и себя, и товарищей, и всех тех, которых он видел третьего дня, и этого доктора, он заплакал и упал в кресло.
Приятели вопросительно глядели на доктора. Тот с таким выражением, как будто отлично понимал и слезы, и отчаяние, как будто чувствовал себя специалистом по этой части, подошел к Васильеву и молча дал ему выпить каких-то капель, а потом, когда он успокоился, раздел его и стал исследовать чувствительность его кожи, коленные рефлексы и проч.

А. Чехов «Припадок» (1888)

* * *
24 марта 1888 г. трагически погиб В. М. Гаршин. Чтобы почтить память писателя, а также с целью создания фонда для сооружения памятника, возникла мысль об издании сборника «Памяти Гаршина». Работу над таким сборником начали одновременно сотрудники газеты «Новости» с К. С. Баранцевичем во главе и редакция журнала «Северный вестник» в лице А. Н. Плещеева. 29 марта Баранцевич просил Чехова прислать что-нибудь для сборника: «Что ни дадите — напечатанное или нет — пойдет всё» (ГБЛ). Чехов ответил ему на следующий же день: «Мысль Ваша заслуживает и сочувствия, и уважения уж по одному тому, что подобные мысли, помимо их прямой цели, служат еще связующим цементом для немногочисленной, но живущей вразброс и в одиночку пишущей братии. Чем больше сплоченности, взаимной поддержки, тем скорее мы научимся уважать и ценить друг друга <...> Я непременно пришлю что-нибудь для сборника...».

11 ноября Чехов писал А. С. Суворину: «Сегодня я кончил рассказ для „Гаршинского сборника“ — словно гора с плеч <...> Накатал чуть ли не 2000 строк. Говорю много о проституции, но ничего не решаю. Отчего у Вас в газете ничего не пишут о проституции? Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок». И, наконец, 13 ноября рассказ был отделан, переписан и послан. Но он получился шире, серьезнее и вышел за рамки задуманного ранее «маленького рассказца», который был заказан для сборника. «Получили? Прочли? — писал Чехов Плещееву. — Небось, сердитесь? Рассказ совсем не подходящий для альманашно-семейного чтения, неграциозный и отдает сыростью водосточных труб. Но совесть моя по крайней мере покойна: во-первых, обещание сдержал, во-вторых, воздал покойному Гаршину ту дань, какую хотел и умел. Мне, как медику, кажется, что душевную боль я описал правильно, по всем правилам психиатрической науки. Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом».

Thursday, April 13, 2017

Книга – это стена. Я скрываюсь за ней.../ Susan Sontag, Reborn, quotes

Предисловие составителя Дэвида Риффа [David Rieff, род. в 1952 году, сын Зонтаг]

С юности ее не покидала убежденность в своем даре и предназначении. Яростное, неутихающее желание расширить границы своей образованности – занятие, которому она уделяет столько места в дневниках и которое я соответствующим образом представил в книге, – было, в известном смысле, материализацией самой себя.
Ей хотелось быть достойной писателей, художников и музыкантов, перед которыми она благоговела. В этом смысле к Сьюзен Сонтаг можно применить motd’ordre [призыв (фр).] Исаака Бабеля: «Я должен знать всё».

Ее художественное чутье, ее захватывающая дух уверенность в правоте собственных суждений, ее необычайная, жадная страсть к искусству – чувство, что она должна прослушать каждое музыкальное произведение, увидеть каждую картину или скульптуру, вчитаться в каждую великую книгу, – присутствовали в ней с самого начала, уже тогда, когда она составляла списки книг, которые хотела прочитать, и помечала галочкой прочитанные. Но столь же сильным было у нее ощущение провала, непригодности для любви и даже для эроса. Ей было так же неуютно со своим телом, как спокойно со своим разумом.

Сьюзен Зонтаг (1933-2004) // «Заново рожденная» (записи 1947-1963 гг.)

23/11/1947
Я верю в то, что:
[…]
(г) Единственный критерий поступка в том, насколько счастливее или несчастнее он, в конечном счете, сделал человека.

29/7/1948
…И ведь что это означает – быть юной по годам и вдруг проснуться к муке, к срочности жизни?

Это унижение с каждой обмолвкой, бессонные ночи, проведенные за подготовкой к завтрашнему разговору, и самобичевание за разговор вчерашний… склоненная голова, сжатая между ладоней… это «боже мой, боже мой»… (конечно, со строчной буквы, потому что бога нет). Это охлаждение чувств, испытываемых к своей семье и ко всем кумирам детства… Это ложь… И возмущение, а затем ненависть… Это рождение цинизма, испытание каждой мысли, и слова, и поступка. («Ах, быть совершенно, предельно откровенной!») Это горькое, безжалостное исследование мотивов…

19/8/1948
Как просто было бы убедить себя в благовидности жизни моих родителей! Если бы на протяжении целого года я наблюдала только своих родителей и их друзей, сдалась ли бы я – капитулировала? Требует ли мой «интеллект» частого омоложения у источников неудовлетворенности другого и чахнет ли он без этого?

1/9/1948
Вновь погружаюсь в Жида – какая ясность и точность! Поистине, несравненна тут сама личность автора – вся его проза кажется незначительной, тогда как «Волшебная гора» [Манна] – это книга на всю жизнь.

Позвольте мне вносить сюда и тошнотворный будничный мусор, так чтобы не быть к себе снисходительной и не компрометировать собственное завтра.

10/9/1948
[Написано, с указанием даты, на внутренней обложке принадлежавшего СЗ второго тома «Дневников» Андре Жида - прим. составителя] Дочитала в 2:30 утра того же дня, как купила книгу. Мне следовало читать эту вещь гораздо медленнее; следует по многу раз перечитывать его «Дневники» – Жид и я достигли такого полного интеллектуального единения, что я испытываю родовые схватки при каждой мысли, которую он порождает! Поэтому не следует говорить: «Ах, как восхитительно и прозрачно!» Но: «Стоп! Я не могу думать так быстро! Или, вернее, я не могу взрослеть с такой скоростью!»

25/12/1948
Мне не следует думать о Солнечной системе, о бесчисленных галактиках, разделенных миллионами световых лет, о беспредельности пространства, мне не стоит глядеть на небо дольше минуты, думать о смерти, о вечности – мне не стоит всего этого делать, чтобы не оказываться наедине с ужасными мгновениями, когда мой разум представляется мне осязаемой вещью, и не только разум, а весь мой дух, все, что одушевляет меня, оригинальные, отзывчивые желания, составляющие мою личность, все это принимает некую форму и размер, существенно большие, чем способно вместить мое тело. Тяни-толкай, годы и потуги (я ощущаю их теперь), пока не придется сжать кулаки, я поднимаюсь, кто сумеет выстоять, каждая мышца на дыбе, силясь вытянуться в бесконечность, мне хочется кричать, желудок сжат, ноги до самых щиколоток, до пальцев вытягиваются до боли. Все ближе минута, когда лопнет бедная оболочка, теперь я знаю… созерцание бесконечности – натяжение разума поможет мне растворить ужас через нечто противоположное простой чувственности абстракций. И пусть он знает, что мне неизвестно решение, некий демон терзает меня всему вопреки – наполняя меня до краев болью и яростью, страхом и дрожью (я перекошена, вздернута на дыбу, несчастна), и разум мой находится во власти судорог неукротимого желания —

1/3/1949
Вчера купила «Контрапункт» и читала шесть часов подряд, пока не закончила книгу. Проза [Олдоса] Хаксли обладает качеством изысканной самоуверенности – его наблюдения великолепно отточены, если только читатель склонен наслаждаться пустотой нашей цивилизации. Я сочла книгу чрезвычайно волнующей, хотя и тревожащей мои зачаточные способности критика. Но даже и чувство подавленности, неизбежно возникающее вслед за прочтением книги, доставило мне радость оттого, что меня столь искусным образом ввели в состояние бесплодной ажитации! В эту пору моей жизни меня больше всего впечатляет виртуозность – техника, организация материала, словесная роскошь оказывают на меня большое влияние. Жестокая реалистичность комментариев (Хаксли, Ларошфуко)...

6/4/1949
Поездка домой на выходные обернулась интереснейшим опытом. Эмоционально я стала свободнее от зависимости, которую, в интеллектуальном плане, считаю ущербной – я думаю, что наконец свободна от зависимости / нежности по отношению к матери. В этот раз она не вызвала во мне даже жалости, только скуку. Дом никогда не казался мне таким маленьким, домашние – столь естественно скучными и банальными, а моя искрометная витальность – столь угнетающей. По меньшей мере здесь [т. е. в Беркли] в незамаскированном одиночестве, я нахожу какие-то удовольствия и компенсацию – в музыке, книгах и чтении поэзии вслух. Мне не нужно притворяться; я распоряжаюсь своим временем, как хочу. Дома царят притворство и ритуалы дружелюбия – ужасающая трата времени – мне следует бережно относиться ко времени этим летом, нужно многое успеть —

16/4/1949
Я прочитала большую часть «Братьев Карамазовых» и внезапно ощутила себя нечистой.

17/5/1949
Сегодня дочитала «Демиана» [Германа Гессе] и в целом была очень разочарована. В книге несколько удачных пассажей, и первые несколько глав, живописующих юность Синклера, очень хороши… Однако прямолинейный гипернатурализм последней части книги изумляет в сравнении с реалистическими принципами, присущими ее первой части. Дело не в том, что я возражаю против романтической интонации (так, например, мне нравились «[Страдания юного] Вертера»), однако инфантильность миропонимания Гессе (не могу назвать иначе)…

Я хочу спать со многими – я хочу жить и ненавижу мысли о смерти – я не буду преподавать или получать степень магистра после бакалавра искусств…

Я буду искать наслаждение везде и буду находить его, ибо оно везде! Я отдам себя целиком… все имеет значение!

24/5/1949
Любить свое тело и использовать его как следует – вот самое главное…

25/5/1949
И все же, что меня останавливает? Страх семьи – в особенности матери? Попытка уцепиться за безопасность и материальное имущество? Да, и то и другое, но этим дело и ограничивается… Что такое колледж? Я не научусь там ничему – так как все нужное я могу накопить сама – и всегда так и поступала, – а остальное – это тоска и зубрежка… Колледж подразумевает безопасность, потому что учиться легко и спокойно… Что касается матери, честно говоря, мне все равно – я просто не хочу ее видеть.
Любовь к вещам – то есть к книгам и пластинкам – вот наваждение, которое преследует меня в последние несколько лет...

26/5/1949
Новыми глазами я обозреваю окружающую меня жизнь. Более всего меня пугает осознание того, насколько близко я подошла к соскальзыванию в академическую карьеру. Никаких усилий… нужно было бы по-прежнему получать хорошие оценки (вероятнее всего, я осталась бы в английской филологии – мне не хватает математических способностей для философии), остаться в колледже для получения магистерской степени, получить место ассистента профессора, написать пару статей о заумных, никому не интересных предметах, и вот, в возрасте шестидесяти лет, я штатный, уродливый и всеми уважаемый университетский профессор. Вот, пожалуйста, сегодня я просматривала в библиотеке список публикаций факультета английской филологии – большие (по нескольку сотен страниц каждая) монографии о разнообразнейших предметах, например: «Использование “ты” и “вы” у Вольтера», «Критика современного общества у Фенимора Купера», «Библиография трудов Брета Гарта в журналах + газетах Калифорнии (1859–1891)»… Господи Иисусе! Куда же это я чуть не вляпалась?!

30/5/1949
Какими бы слащавыми и детскими они ни казались, я, не удержавшись, записываю в тетрадь несколько четверостиший из «Рубаи» [Омара Хайяма], ведь они с такой полнотой выражают мой теперешний эмоциональный подъем…

31/5/1949
Я перечитываю строки Лукреция, что записала в тетради № 4: «Жизнь продолжает жить… А умирают лишь жизни, жизни, жизни».
Иногда полезно перечитывать старые дневники...

20/8/1949
Вспоминаю детский кошмар с бесконечными отражениями – фигура с зеркалом в руке стоит перед другим зеркалом, и так до бесконечности.

э. э. каммингс: «вниз по реке забвения вверх по реке лет»

4/9/1949
Прибыла в Чикаго в 7:15 утра. Это уродливейший город из всех, что я видела: сплошная трущоба… Центр города – узенькие улицы замусорены, гудение электропроводов «Эл» [чикагского метро], вечный полумрак и вонь, шатающиеся старики

8/9/1949
Закончила обряд ежегодного расшаркиванья перед дядей Ароном и получила 722$ на комнату и пропитание на год… Следовательно, мое финансовое положение обеспечено…

12/9/1949
О «Волшебной горе»
[Над страницей, где приведено последнее из высказываний Манна, СЗ пишет: «Комментарии автора предают его книгу своей банальностью».] 

[Без даты; вероятнее всего, конец февраля 1950 г.]
Бальзак – «Случай из времени террора» — Ее лицо было «лицом человека, который втайне практикует аскезу».

[запись, несомненно, сделана в начале сентября 1950 г.]
...как обсуждать тему смерти с маленьким ребенком +, следующим вечером, о дихотомии между сексом и любовью. Применение к самой себе:
1. Наиболее разумный ответ на мою нынешнюю невротическую боязнь смерти: это уничтожение – всё (организм, событие, мысль и т. д.) имеет форму, начало и конец – смерть столь же естественна, сколь и рождение, ничто не длится вечно, да нам и не нужна такая вечность. После смерти нам ничего не будет о ней известно, так что думайте о жизни! Даже если мы умрем, не испытав тех вещей, которые требуем от жизни, это не будет иметь значения после смерти – мы теряем только то мгновение, в котором «пребываем» – жизнь горизонтальна, а не вертикальна – ее невозможно накапливать — так что живите, а не пресмыкайтесь.

Секс всегда был тайной, безмолвной, темной стороной любовной необходимости, о которой должно забывать в вертикальном положении. Запомнить это!

Моя потребность «исповедоваться» матери вовсе не заслуживала похвалы –

17/11/1950
Перечитать еще одну критически важную из моих «ранних» книг – «Подводя итоги» [Моэма] – надо же, в 13 лет воспринять столь учтивый аристократический стоицизм! Конечно, на меня оказал большое влияние его литературный вкус –

[N.B. После смерти СЗ я не нашел среди ее бумаг других записей за 1950 год, а также дневника за 1952 год. Мне неизвестно, вела ли она дневник в те два года, избавилась ли от записей или же таковые оказались утеряны. - прим. составителя]

19/1/1953
Сегодня у Шёнхофа [книжный магазин в Кембридже, штат Массачусетс], ожидая, вновь с приступом тошноты, пока Филипп [муж СЗ] выберет книгу в подарок на день рождения [профессора Арона] Гурвича («Письма» Декарта оказались распроданы), я раскрыла томик рассказов Кафки; и попала на страницу «Превращения». Я словно почувствовала сильный удар, такова абсолютность его прозы, чистая документальность, ничто не вынуждено и не затуманено. Насколько же я ставлю его выше всех других писателей! Рядом с ним Джойс выглядит глупым, Жид – да, слащавым, Манн – пустым + напыщенным. Лишь Пруст настолько же интересен – почти. Но у Кафки даже в самой вывихнутой фразе присутствует то чудо документальности, действительности, которого нет ни у одного современного автора, какая-то дрожь + сверлящая до синевы зубная боль.

4/9/1956
Тот, кто изобрел брак, был изощренным мучителем. Это институт, предназначенный для притупления чувств. Весь смысл брака состоит в повторении. Самая благородная его цель состоит в создании устойчивой взаимозависимости.

18/11/1956
Рильке считал, что единственный способ сохранить любовь в браке – это испещрить его актами разлуки–возвращения.

15/12/1956
Тридцатичетырехлетие Филиппа [Philip Rieff].

[Без указания даты; несомненно, середина декабря 1956 г.
Из «Дневников» С[ёрена] К[ьеркегора]:
«Есть множество людей, приходящих к заключениям о жизни подобно школьникам: они обманывают учителя, списывая решение задачи из книжки без того, чтобы попытаться найти ответ самим».

1957
Каждый день, по пути из школы домой, останавливаю велосипед, чтобы посмотреть на небо сквозь листву большого дерева.

Устраиваю гневную сцену – со мной мать и дядя – кричу, что не хочу становиться девочкой, когда вырасту. «Я отрежу себе груди».

Начинаю вести дневник. Первая запись сделана после того, как я увидела разлагающийся труп собаки на Спидвее, близ магазина Лима.

В мэнсфилдской школе меня назвали жидовкой.

15/1/1957
Правила + обязанности на двадцать четыре года [СЗ родилась 16 января 1933 года].
1. Выправить осанку.
2. Писать матери 3 раза в неделю.
3. Меньше есть.
4. Писать как минимум [?] часа ежедневно.

Эмерсон сказал: «Человек есть то, о чем он думает целый день». Эмерсон – экзистенциалист.

...необходимо различать
1. лагеря смерти (Майданек, Аушвиц, Освенцим, Биркенау)
2. концентрационные лагеря (Бухенвальд, Дахау, Заксенхаузен, Берген-Бельзен).
Лагеря смерти были сосредоточены, главным образом, в Польше + «перерабатывали» только евреев – открылись летом 1942-го + действовали до осени 1944-го, когда Гиммлер закрыл их. Лучший источник сведений о лагерях смерти – это «Настольная книга ненависти» Леона Полякова (Париж, 1951). «Корень в человеке» – Дуайт Макдоналд Альгамбра: Каннингем-пресс, 1953.

[Без даты; вероятно, конец марта или начало апреля 1957 г.
К теории языка: Граница мысли = язык. Язык – это связующее звено между ощущениями + миром.

1/9/1957
Чтение отнимает много нервной энергии. Около 6 утра начала писать...

[В последнюю неделю сентября и первую неделю октября 1957 г. СЗ и Джейн Дегра путешествовали по Италии. Во время поездки СС вела подробные заметки, однако в них, преимущественно, говорится о том, что спутницы видели, на каких они ездили поездах, где останавливались и что ели. Ниже приводится лишь одна запись из дневника этого путешествия – описание Флоренции, где СЗ была впервые. - прим. составителя]

…Сегодня днем меня тронула служба в Санта-Кроче. На западе есть только одна жизнеспособная религия. А протестантство – это очень говорящее название. Оно приобретает значение как протест, отчасти эстетический + отчасти религиозный (в какой мере их можно разделить) против вульгарного, избыточного, по-восточному пышного католичества. И все же без католической церкви протестантство бессмысленно + безвкусно…

[Без указания даты, кроме пометки: 1957 – Оксфорд
Жизнь – это опосредованное самоубийство.

28/11/1957
Ответ [Альберту] Швейцеру [на его философию «благоговения перед жизнью»] – если все одинаково ценно – даже муравей – если муравья нельзя убивать, если он так же ценен, как и я, то из этого следует, что я также ничтожна, как муравей.

29/12/1957, Париж
Будни в кафе. После работы, или же пытаясь сочинять или рисовать, вы приходите в кафе в поисках знакомых. Желательно с кем-то или, по крайней мере, следуя твердой договоренности о встрече… Надлежит посетить несколько кафе – в среднем, четыре за вечер.

31/12/1957
Сочинительство. Сочинительство с намерением поучать, повышать нравственные нормы – развращает.

2/1/1958
Как сделать из своей грусти нечто большее, чем просто скорбную литанию чувству? Как чувствовать себя? Как гореть? Как сделать свою муку метафизической?

Она была беспокойной, нежной, слезливой девушкой, когда вышла за него замуж; теперь она была своенравной, слабой, выплакавшей все слезы женщиной, полной преждевременной горечи… как Мартин зависел от нее в своей работе…

...с палубы корабля, из ночи в ночь окидывая взглядом морщинистый, испещренный лунными бликами океан.

4/1/1958
Пределы общения в городе. Приватность (следует отличать от одиночества) – сугубо городское творение.

Я орошаю свой бесплодный разум книгами.
Непроницаемый беспорядок человеческих отношений.

23/2/1958
Много думаю о Ф. – о его робости, сентиментальности, о его пониженной «витальности», его невинности. Есть такой тип мужчин-девственников, подозреваю, что их много в Англии. Он с такой яростью заботится о своем домашнем святилище, о Дэвиде и обо мне, так мало о ком бы то ни было еще – с тех пор как я сняла заклятие жалости и зависимости, связывавшее его с родителями. Такую жизнь, такой темперамент непросто склеить, когда они раскололись.

К вечеру читала «Отражения в золотом глазу» Карсон Маккалерс. Гладко, действительно экономно… все «сделано», но меня не мотивируют апатия, кататония и животное сострадание… (в романе, я хочу сказать!)

31/5/1958
Туризм, в сущности, это пассивная активность. Вы вводите себя в некую обстановку – ожидая почувствовать волнение, интерес, или развлечься. Вы ничего не привносите в ситуацию, окружающая вас обстановка заряжена сама по себе.

1/6/1958
Мюнхен. Небо, мощеное булыжными облаками. Поэзия развалин. Широкие, пустые, асфальтовые улицы...

Слабость заразна, и сильные люди обоснованно сторонятся слабых.

Малыш, хороший мой мальчик, прости меня! Я все возмещу тебе, ты будешь со мной рядом и я сделаю тебя счастливым – но правильным образом, не узурпируя тебя, не сходя с ума из-за каждого твоего шага, не пытаясь жить в тебе по уполномочию[?]. Филипп низок.
Его письма – это вой боли и жалости к себе. Мольба, сводящаяся к угрозе; та же угроза звучала в словах старой еврейской матери (матери его и Марти [младший брат Филиппа Риффа]), обращенных к сыну или дочери, которых она держала в плену: «Оставь меня – или женись на этой шиксе [Мартин Рифф женился на католичке] – и у меня будет инфаркт, или же я убью себя».

17/7/1958, Афины
Афины послужили бы отличным фоном для повести о путешествующих иностранцах. Здесь много ладных, привлекательных декораций. Пухлые афинские гомосексуалисты-американцы, пыльные улицы с вечной стройкой, по ночам группы музыкантов бузуки в садиках у таверн, тарелки густого йогурта с нарезанными помидорами и зеленым горошком, смоляное вино, огромные такси-«кадиллаки», мужчины среднего возраста, гуляющие или сидящие в парках, перебирая янтарные четки, продавцы жареной кукурузы, расположившиеся на перекрестках улиц подле своих жаровен, греческие матросы в тесных белых штанах и широких черных кушаках, клубничные закаты над афинскими холмами, как они видны с Акрополя, старики на улицах, сидящие у весов и предлагающие взвесить вас за одну драхму…

[Без указания даты, но почти наверняка – начало 1959 г.]
Безобразность Нью-Йорка. И все-таки мне здесь нравится, даже «Комментарий» [журнал, в котором СЗ начала служить редактором и для которого писала статьи и рецензии].
В Нью-Йорке чувственность в полной мере оборачивается сексуальностью – так как органам чувств не на что реагировать, здесь нет ни красивой реки, ни домов, ни людей. Ужасные запахи улицы и грязь… Ничего кроме еды (и то далеко не всегда) и неистовства в постели.

Шелли, вслед за Джоном Франком Ньютоном (Шелли познакомился с ним в 1812 г.), толковал Платона как орфического поэта, раскрывающего в своих диалогах орфическую схему спасения (эзотерическая неоплатоническая интерпретация Платона).
...Орфическая диета (также Пифагор): не есть животную плоть (очищение).

24/12/1959
Мое желание [СЗ написала «потребность», затем вычеркнула слово] писать связано с моей гомосексуальностью. Идентичность нужна мне как оружие, чтобы противостоять направленному на меня оружию общества. Это не оправдывает мою гомосексуальность. Но это дает мне – я так думаю – разрешение.

Образ, предложенный И.: я ношу нейлоновую кожу. Для того чтобы содержать ее в порядке, требуется много времени + усилий; кроме того, она не слишком мне по размеру, но я боюсь соскрести ее, так как не думаю, что скрывающаяся под ней человеческая кожа может все это вынести.

13/1/1960
В течение нескольких столетий до Р.Х. некоторые из греческих храмов служили убежищами, где эмоционально пошатнувшиеся люди могли восстановить душевное равновесие в тихой + спокойной обстановке («терапия окружающей обстановкой»).

Исцелить, сделать целым.

...согласно словарю, образование – это развитие характера + мыслительных способностей наряду с систематическим обучением.

Брак + вся семейная жизнь – это дисциплина, зачастую уподобляемая (в восточном православии) монашеству. И в том, и в другом случае происходит сглаживание острых углов личности, как у камушков, столетиями омываемых одними волнами, стирающих друг друга в голыши.

Все стало хуже, когда мы перестали мириться. Поссорившись, мы бывали подавлены и молчаливы, не разговаривали друг с другом; потом один из нас прерывал молчание, чтобы объясниться, попросить прощения или возобновить обвинительные речи; ссора прекращалась, когда мы, отбросив обиду, сожалели о случившемся, плакали, любили друг друга. Но потом началось другое –
В каждой семье есть один историк отношений: у нас с Ф. хранителем была я; с И. – помнит она…

Терзаться от обиды – быть пассивной; гневаться – быть активной. Источник депрессии – подавляемый гнев.

3/3/1961
Джексон Поллок: «Мне интересно выражать, а не иллюстрировать свои эмоции». «Я забросил свою первую картину на стекле, потому что потерял связь с картиной». «Я стремлюсь к тому, чтобы не улучшать самого себя на картине, у которой собственная жизнь».

Май 1961 [без указания даты] 
Книга – это стена. Я скрываюсь за ней, так что меня никто не видит и я никого не вижу.


12/9/1961
Поддержание чистоты – проблема связана с сексом. Я чувствую себя «готовой для секса» после ванны, но секса не следует; поэтому я с неохотой принимаю ванну – и страшусь ощущения собственной плоти, которое ванна всегда во мне вызывает.

14—15/9/1961
1. Не повторяться.
2. Не пытаться быть забавной.
3. Меньше улыбаться, меньше говорить.
6. Ежедневно принимать ванну и мыть волосы каждые десять дней.

Думай: «Неважно». Думай о Блэйке. Он никогда не улыбался попусту, ради других. Я не владею собой.

[Далее, через много страниц записной книжки, следует запись от 15 сентября 1961 г. с пометкой еп avion/в самолете (фр.)] 
Мысль о смерти и соизмерение будничных дел с мыслью о том, что я могу умереть сегодня. Все планы подвергнуты осмеянию.

Причина, по которой большинство вещей начинают выглядеть лучше после того, как их купили и вынесли из магазина – даже по пути домой, в автобусе, – состоит в том, что их уже начали любить.

19/9/1961
Похудеть: перемена лица. Мы празднуем изменения в нашем характере, меняя свою внешность.

Почему невозможно быть истово верующим христианином и т. д., то есть невозможно верить, что та или иная религия и есть носитель истины. Это означало бы, в буквальном смысле, отказывать в гуманизме другим цивилизациям.

9/12/1961
Страх старости происходит из осознания того, что человек живет не той жизнью, какой хотел бы. Этот страх тождественен проклятию в адрес настоящего.

Я думала, что корень этого в страхе – в страхе вырасти, как если бы я, повзрослев, отказалась от единственной уважительной причины, по которой меня не бросают, не перестают обо мне заботиться.

3/9/1962
Я сижу на траве у реки. Дэвид играет в мяч с пуэрториканским мальчиком и мужчиной. Одна, одна, одна. Манекен чревовещателя без чревовещателя. Уставший мозг и душевная боль. Где мир, где центр? Там, где я лежу, семь разновидностей трав [рисунок трав] одуванчики, белки, желтые цветочки, собачье дерьмо – я хотела бы мочь быть одной, так чтобы одиночество было пищей, а не только ожиданием.

Я жду, пока Дэвид [сын, на фото вверху, 1965 год] вырастет, с таким же нетерпением, как некогда ждала, пока сама закончу школу и повзрослею. Только на этот раз пролетит моя жизнь!
Три срока, которые я отсидела: детство, брак, детство моего ребенка. Я должна изменить свою жизнь, чтобы проживать, а не дожидаться ее.

20/9/1962
Для меня чтение – это тайный запас, накопление, задел на будущее, латание дыр в настоящем.

Monday, April 10, 2017

душа між люди виходила забинтована білим сміхом / Lina Kostenko

Ліна Костенко

* * *
Пишіть листи і надсилайте вчасно,
Коли їх ждуть далекі адресати,
Коли є час, коли немає часу,
І коли навіть ні про що писати.
Пишіть про те, що ви живі-здорові,
Не говоріть, чого ви так мовчали.
Не треба слів, навіщо бандеролі?
Ау! — і все, крізь роки і печалі.

* * *
Старий записничок, адреси, телефони,
відкинутий життям уже на марґінес.
Куди дзвонить? Там дзвонять тільки дзвони.
Куди писать? Там вже нема адрес.

Та й час новий. Мобільники, е-мейли.
Кому потрібні записи криві?
Але ж ті імена! Вони ж там не померли,
в старих записничках вони іще живі!

Старі записнички не можна викидати.
Там неповторні записи і дати.
Там небуденні навіть наші будні.
Там дивляться нам вслід забуті незабутні.

* * *
8 березня, Міжнародний жіночий день. Не знаю, як бути, дружина цього свята не визнає. Я розумію, до чого тут Клара Цеткін? Але ж усе чоловіцтво несе додому букетики, я теж хотів би якусь гілочку мімози.
– За православним календарем, – каже теща, – сьогодні Преподобної Ґорґонії.
– А що це за Преподобна? – питаю я.
– Сестра святителя Григорія Богослова.
– Йоана Богослова я знаю. А Григорій хто?
– Господь святий його знає. Мабуть, хороший чоловік, – каже теща.
Привітання з днем преподобної Ґорґонії моя дружина сприйняла прихильно. Так що проблема з Кларою Цеткін для мене вирішена.

- Ліна Костенко «записки українського самашедшого»


* * *
Коли буду я навіть сивою,
і життя моє піде мрякою,
я для тебе буду красивою,
а для когось, може, й ніякою.
А для когось лихою, впертою,
ще для когось відьмою, коброю.
А між іншим, якщо відверто,
то була я дурною і доброю.
Безборонною, несинхронною
ні з теоріями, ні з практиками.
І боліла в мені іронія
всіма ліктиками й галактиками.
І не знало міщанське кодло,
коли я захлиналась лихом,
що душа між люди виходила
забинтована білим сміхом.
І в житті, як на полі мінному,
я просила в цьому сторіччі
хоч би той магазинний мінімум:
— Люди, будьте взаємно ввічливі!
І якби на те моя воля,
написала б я скрізь курсивами:
— Так багато на світі горя,
люди, будьте взаємно красивими!

* * *
В. Ц.

Цей ліс живий. У нього добрі очі.
Шумлять вітри у нього в голові.
Старезні пні, кошлаті поторочі,
літопис тиші пишуть у траві.
Дубовий Нестор дивиться крізь пальці
на білі вальси радісних беріз.
І сонний гриб в смарагдовій куфайці
дощу напився і за день підріс.
Багряне сонце сутінню лісною
у просвіт хмар показує кіно,
і десь на пні під сивою сосною
ведмеді забивають доміно.
Малі озерця блискають незлісно,
колише хмара втомлені громи.
Поїдемо поговорити з лісом,
а вже тоді я можу і з людьми.

* * *
Мене ізмалку люблять всі дерева,
і розуміє бузиновий Пан,
чому верба, від крапель кришталева,
мені сказала: «Здрастуй!» — крізь туман.
Чому ліси чекають мене знову,
на щит піднявши сонце і зорю.
Я їх люблю. Я знаю їхню мову
Я з ними теж мовчанням говорю.

* * *
Я лісу не впізнала. Він горів.
Ще ж був живий. Недавно. Позавчора.
Обвуглений корою стовбурів,
він був сумний, задуманий і чорний.
Гілки кричали в небо, як хрести.
Стояла тиша. Жаль було планету.
І я сказала лісові: - Прости!
Йшов гамадрил** і кинув сигарету.

[**от автора блога: по поводу "гамадрила" вспомнила: "Сука, козел, свинья… Хватит оскорблять животных, награждая их собственными свойствами!" - из статьи]

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...