Wednesday, June 28, 2017

приводящая меня в растерянность слепота людей перед тем, что есть/ Merab Mamardashvili, from lectures and articles

Мераб Константинович Мамардашвили (15.09.1930 – 25.11.1990) – философ, доктор философских наук.

Цитаты из лекций и статей Мераба Мамардашвили (1930-1990):

• Одним из моих переживаний (из-за которых я, может быть, и стал заниматься философией) было… переживание совершенно непонятной, приводящей меня в растерянность слепоты людей перед тем, что есть.

• Достаточно присмотреться к некоторым эпизодам российской истории, чтобы увидеть, что это ситуация, когда мы не извлекаем опыта. Когда с нами что-то происходит, а опыта мы не извлекаем, и это повторяется бесконечно.
<…> Мы употребляем слово «ад» как обыденное или из религии заимствованное слово, но забываем его первоначальный символизм. Ад — это слово, которое символизирует нечто, что мы в жизни знаем и что является самым страшным, — вечную смерть. Смерть, которая все время происходит. Представьте себе, что мы бесконечно прожевываем кусок и прожевывание его не кончается. А это — не имеющая конца смерть.

Один из законов русской жизни — это вздыхание или поползновение добра, но — завтра. И всем скопом, вместе. Сегодня — какой смысл мне одному быть добрым, когда кругом все злые?

источник


* * *
Бытие — это то, чего никогда не было и никогда не будет, а есть сейчас!

• Мир не есть. Мир происходит.

• То, что необъяснимо (т.е без причины) болит, и есть «душа», по определению. И человек испытующий [испытывающий?] есть человек в поисках своей души.

Философия — это размышления о смерти.

• Человек не может выскочить из мира, но на край мира он может себя поставить.

Вежливость — это то в нас, без чего вынужденное общение превратилось бы в ад.

Экзистенциализм – это не академическая философия, которую излагают с кафедр и уточняют с помощью профессорских словопрений (хотя и словопрений здесь много). Это скорее способ фиксации определенных настроений, достаточно широко распространенных в обществе. Категории экзистенциализма суть категории самовыражения, имеющие в виду определенный душевный склад, эмоциональный комплекс личности. Они существенно отличаются от категорий, с которыми обычно приходится иметь дело при анализе готовых форм идеологии. Поэтому, кстати, для экзистенциализма оказался вполне подходящим универсальный язык искусства, которым он воспользовался для массового распространения своих идей и какого не знала, пожалуй, ни одна разновидность философии.

источник

* * *
О философии Мераба Мамардашвили размышляет ректор Тбилисского педагогического университета Гиги Тевзадзе:

– Мамардашвили был философским шутником, несмотря на его серьезность. Очень много было людей, которые знали его, но не понимали. Он это чувствовал, но не воспринимал болезненно, очень философски шутил над этим. Однажды он опоздал на лекцию. Когда пришел, почитатели его окружили и спросили, что случилось, и он очень серьезно рассказал, что он спал, ему приснился Декарт, и когда он проснулся, у него из горла пошла кровь. Те, кто знают историю философии, поймут эту шутку, потому что это довольно известная в кругу философов и историков философии история – история Сведенборга. Сведенборг – известный мыслитель XVII века. Он спал, ему приснился Декарт, у него горлом пошла кровь. Мамардашвили пошутил над собой, над теми, кто его слушал и вообще над образом философа в Советском Союзе. Такие шутки были очень характерны для него. Я думаю, что его пример – это больше пример философствования, чем пример философии, и пример того, как можно жить даже в Советском Союзе и быть философом. К сожалению, исходя из того, о чем я сейчас рассказал, Мамардашвили не воспринимается адекватно ни в Грузии, ни в России, ни за рубежом...

Радио Свобода, 2010, источник

* * *
Из интервью Мераба Мамардашвили журналу «Юность» (1988 год), источник:

Во все времена и везде философия — это язык, на котором расшифровываются свидетельства сознания.

Я хочу подчеркнуть, что философом является каждый человек — в каком-то затаенном уголке своей сущности. Но профессиональный философ выражает и эксплицирует особого рода состояния, которые поддаются пересказу лишь на философском языке. Иначе они остаются той самой ласточкой Мандельштама, которая вернулась в «чертог теней», не найдя слова.
Я хочу определить философию как сознание вслух, как явленное сознание. То есть существует феномен сознания — не вообще всякого сознания, а того, которое я бы назвал обостренным чувством сознания, для человека судьбоносным, поскольку от этого сознания человек, как живое существо, не может отказаться. Ведь, например, если глаз видит, то он всегда будет стремиться видеть. Или если вы хоть раз вкусили свободу, узнали ее, то вы не можете забыть ее, она — вы сами. Иными словами, философия не преследует никаких целей, помимо высказывания вслух того, от чего отказаться нельзя. Это просто умение отдать себе отчет в очевидности — в свидетельстве собственного сознания. То есть философ никому не хочет досадить, никого не хочет опровергнуть, никому не хочет угодить, поэтому и говорят о задаче философии: «Не плакать, не смеяться, но понимать».

[...] человек не создан природой и эволюцией. Человек создаётся. Непрерывно, снова и снова создается. Создается в истории, с участием его самого, его индивидуальных усилий. И вот эта его непрерывная создаваемость и задана для него в зеркальном отражении самого себя символом «образ и подобие Божье». То есть Человек есть такое существо, возникновение которого непрерывно возобновляется. С каждым индивидуумом и в каждом индивидууме.

...Для чего вообще все это? Для чего мироздание? Для чего «я» и мои переживания? А эти вопросы задаются именно потому, что в этом мироздании живет существо, которое не создано, а создается. Непрерывно, снова и снова. Да и мир не завершен, не готов.

Таково утверждение философии: бытие — это то, чего не было и не будет, но что есть сейчас или всегда, что то же самое. Здесь временные наклонения, слова, их обозначающие, путают, потому что они принадлежат обыденному языку. А других слов у нас нет. Какие бы слова мы ни изобретали, все равно мы находим их в обыденной речи. И они тянут за собой шлейф мании человека представлять все наглядно и предметно.
Философский акт состоит в том, чтобы блокировать в себе нашу манию мыслить картинками. И когда мы убираем картинки и предметные референции из нашего сознания, мы начинаем мыслить.

...мы говорим: покажите нам вполне справедливый конкретный закон, и тогда мы будем жить по закону. Но был ли когда-нибудь и где-нибудь такой конкретный закон, при применении которого всегда торжествовала бы справедливость? Покажите пример идеального или совершенного общества. И когда мы не можем это показать (а показать нельзя — этого нет), то торжествует нигилизм. Из непонимания того, как устроены мы сами, как устроена наша нравственность. Нигилизм сначала есть требование того, чтобы было «высокое». Второй шаг — обнаружение, что истинно высокого никогда не было: ну покажите мне истинно честного человека! У каждого можно найти какой-то недостаток, какую-то корысть. Третий шаг — утверждение, что все высокое — это сплошное притворство, лицемерие, возвышенное покрытие весьма низменных вещей. И потом знаменитое: «Все дозволено, раз Бога нет».

...Мы оказались инфантильными. Инфантильность — это те же ласточки Мандельштама, вернувшиеся в «чертог теней». Инфантильность — это переростковое состояние, с упущенным моментом взросления. Упустив его сами, мы теперь озабочены проблемой молодежи, хотя в действительности «это о нас говорит сказка». Мы ждем от молодежи зеркального отображения самих себя. Мы желаем, чтобы молодежь, например, занимаясь принудительным, назначенным трудом или добродетельно сидя за поучительными книжками (хотя из этого ничего нельзя узнать о себе и повзрослеть), подтверждала бы нам то представление, которое мы имеем о самих себе, о своих возможностях. Но сами-то мы ходим на помочax, ждем инструкций, указок, ничего не знаем о себе, потому что о себе мы можем узнать только на ответственном поле деятельности, где к человеку возвращаются последствия его действий и поступков.
Человеку очень важно, чтобы счастье, как и несчастье, было результатом его собственных действий, а не выпадало ему из таинственной, мистической дали послушания. Важно сознание зависимости происходящего в мире — и в удаче, и в неудаче — от того, что сам человек мог бы сделать, а не от потусторонне «высшей» (анонимной или олицетворенной) игры, непостижимыми путями выбрасывающей ему дары и иждивение или, наоборот, злые наказания и немилости.

[...] Или, например, свобода. Для чего нужна свобода и что она? Свобода ничего не производит, да и определить ее как предмет нельзя. Свобода производит только свободу, бóльшую свободу. А понимание того, что свобода производит только свободу, неотъемлемо от свободного человека, свободного труда. То есть свободен только тот человек, который готов и имеет реальную силу на труд свободы, не создающей никаких видимых продуктов или результатов, а лишь воспроизводящей саму себя. А уже затем она — условие других вещей, которые может сделать свободный человек. Но нет такого предмета в мире, называемого «свобода», который внешне доказуемым образом можно кому бы то ни было показать и передать. Свобода недоказуема, совесть недоказуема, смысл недоказуем и так далее.

Friday, June 09, 2017

Most of us die in silence and leave silence behind us.

Helen Dunmore: facing mortality and what we leave behind - source; extracts

The novelist, recently diagnosed with cancer, considers the question of legacy and how a wander through a graveyard inspired her latest novel Birdcage Walk
by Helen Dunmore

What is left behind by a life? Avoiding this question can be as much of an art as answering it. Philip Larkin wrote of ambulances, inexorable as plague carts, extracting those who are about to die from the commerce of the living. In his poem “Aubade” he describes the blank horror of extinction, the mind caught in the glare of it, the poet half-drunk and paralysed by dread of death. In this poem the living leave no legacy, unless it is self-delusion.

I have been thinking about this question of legacy over the past few months, for one reason because my new novel deals with memory, historical record, what remains, what is saved and what is lost. The question has become more acute because a few months ago I was diagnosed with a cancer that has a very poor prognosis. The ground beneath my feet has never been more uncertain, but what is sure is that the ambulance has already called and there is no vagueness about my mortality.

There never was, although I might have fooled myself about it. A couple of generations ago I’d have done very well to live in reasonable health to the age I now am: 64. Go back another generation or so and childbirth, monstrous figure of attrition, cut short the lives of innumerable women, as it would have ended mine. Men’s lives were scrubbed out by the first world war, children were killed by diphtheria, whooping cough and minor infections that bloomed into sepsis in the days before antibiotics. Death and the living walked hand in hand and could not easily pretend that they had nothing to do with each other. Inscriptions on gravestones acknowledge how soon the living will join those who are already under the earth, not lost but gone before. The grief of death is admitted but there’s no incredulity, no sense of thwarted entitlement.

But in western Europe in 2017 there is a narrative of lengthening lifespans, of extraordinary treatments that fend off death for decades and may, in the end, outwit it entirely. It isn’t realistic and in our hearts we know this, but there is a tendency to think and talk as if it is not the mark we leave upon time that we need to think about but the endless years that will be ours if we eat well enough and exercise effectively enough to dodge the grave.

In much of the rest of the world this magical thinking won’t work. Infant mortality is appalling, water kills and so do far too many curable diseases. Dictators herd their opponents into cellars before hanging them in batches. I may be ill but I’m also warm and sheltered, surrounded by family and friends and with medical help a phone call away. I think of a young man or woman in the Middle East who has lived less than a third of the years that I’ve enjoyed and is now alone in a cell, tortured, condemned to death, silenced and very likely denied even a funeral. More than ever it seems a heartrending abomination that human beings, who can’t avoid natural suffering and death, should inflict further pain upon one another.


Most of us die in silence and leave silence behind us. There is no visible mark, no written record and very often no grave to visit. Ancestors have shifted about in search of work, or been unable to write, or have never had the cash to pay a stonemason. They leave behind a story, perhaps, or an anecdote that is handed down from child to grandchildren, and then is heard no more. Existence subsides into a humus that at first sight looks entirely anonymous. But I want to probe more deeply, because I believe that there is more to it than that. Anonymity is also an inheritance and perhaps a precious one, just as the poems grouped under Anonymous in an anthology are often the most moving of all, honed as they are by generations of memory.

In my new novel, Birdcage Walk, I write about a small group of radicals in Bristol at the end of the 18th century. It is the time of the French Revolution, when “bliss was it in that dawn to be alive”, when idealism and curiosity blazed through a thousand speeches, pamphlets and poems, when speakers toured mills and factories and women wrote about that impossible but almost imaginable future when human rights might be for human beings rather than for men only, and when those doubly silenced might be allowed a voice.
[…]
I write fiction, not history. If I’m lucky, someone will stop to read it and then walk on, imagining other times and other lives, so far away and yet as near as the brush of leaves over that stone, there, where the snuffling jack russell has uncovered an inscription.

[upd Helen Dunmore (12 December 1952 – 5 June 2017) was a British poet, novelist and children's writer.]

Friday, June 02, 2017

Мы переутомились от раболепства и лицемерия/ Chekhov - from notebooks and diaries

Антон Чехов, из записных книжек и дневников

[Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то.]

Чехов А. П. <Записная книжка III>

[То, что учительницы м<не> ставя<т> единицы, — это у меня наследств<енное>.]

3 [Господи, даже в человеческом счастье есть что-то грустное!]

<Записная книжка IV>
Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой.

Шел по улице такс, и ему было стыдно, что у него кривые лапы.

Наша вселенная, быть может, находится в зубе какого-нибудь чудовища.

Какое наслаждение уважать людей! Когда я вижу книги, мне нет дела до того, как авторы любили, играли в карты, я вижу только их изумительные дела.

Так называемая детская чистая жизненная радость есть животная радость.

Человек, к<ото>рый (что видно и по наружности) ничего не любит, кроме сосисек с капустой.

Дела определяются их целями; то дело называется великим, у которого великая цель.

Едешь по Невскому, взглянешь на Сенную: облака цвета дыма, багровый шар заходящего солнца — Дантов ад!

Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически.

Голодная собака верует только в мясо.

Офицер с женой ходили в баню вместе, и мыл их обоих денщик, которого очевидно они не считали за человека.

— И вот вышел он во всех своих регалиях...
— А какие у него регалии?
— Бронзовая медаль за труды по переписи 97 г.

Чиновник дерет сына за то, что он по всем предметам получает 5. Это кажется мало. Потом, когда ему разъяснили, что он неправ, что 5 — это лучшая отметка, он все-таки высек сына — с досады на себя.

Это не женщина, а петарда.

Пословица: попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй.

Увеличилось не число нервных болезней и нервных больных, а число врачей, способных наблюдать эти болезни.

Чем культурнее, тем несчастнее.

Жизнь расходится с философией: счастья нет без праздности, доставляет удовольствие только то, что не нужно.

На Мл. Бронной. Девочка, никогда не бывшая в деревне, чувствует ее и бредит о ней, говорит о галках, воронах, жеребятах, представляя себе [дерев] бульвары и на деревьях птицы.

Молодежь не идет в литературу, потому что лучшая ее часть теперь работает на паровозах, на фабриках, в промышленных учреждениях; вся она ушла в индустрию, которая делает теперь гром<адные> успехи.

Не так связывают любовь, дружба, уважение, как общая ненависть к чему-нибудь.

На одного умного полагается тысяча глупых, и на одно умное слово приходится 1 000 глупых, и эта тысяча заглушает, и потому так туго подвигаются города и деревни. Большинство, масса всегда останется глупой, всегда она будет заглушать; умный пусть бросит надежду воспитать и возвысить ее до себя; пусть лучше призовет на помощь материальную силу, пусть строит жел<езные> дороги, телефоны, телеграфы — и с этим он победит и подвинет вперед жизнь.

Приезжаю к знакомому, застаю ужин, много гостей. Очень весело. Мне весело болтать с соседками и пить вино. Настроение чудесное. Вдруг поднимается X. с важным лицом, точно прокурор, и произносит в честь мою тост. Чародей слова, идеалы, в наше время, когда идеалы потускнели... сейте разумное, вечное. У меня такое чувство, точно я был накрыт раньше колпачком, а теперь колпачок сняли, точно в меня прицелились. После тоста чокались, молчание. Пропало веселье. — Вы теперь должны сказать... говорит соседка. — Но что я скажу? Я охотно бы пустил в него бутылкой. И спать ложусь с осадком в душе.

Сон есть дивное таинство природы, обновляющее все силы человека, телесные и духовные (Еп<ископ> Порфирий Успенский. Книга бытия моего).

Выли не только собаки, но даже лошади.

Вера есть способность духа. У животных ее нет, у дикарей и неразвитых людей — страх и сомнение. Она доступна только высоким организациям.

Смерть страшна, но еще страшнее было бы сознание, что будешь жить вечно и никогда не умрешь.

При нашей несерьезности, при неумении и непривычке большинства вглядываться и вдумываться в явления жизни, нигде, как у нас, так часто не говорят: «Какая пошлость!», нигде не относятся так слегка, часто насмешливо к чужим заслугам, к серьезным вопросам. И с другой стороны нигде так не давит авторитет, как у нас, русских, приниженных вековым рабством, боящихся свободы.

Мусульманин для спасения души копает колодезь. Хорошо, если бы каждый из нас оставлял после себя школу, колодезь или что-нибудь вроде, чтобы жизнь не проходила и не уходила в вечность бесследно.

Мы переутомились от раболепства и лицемерия.

Нерабочие, так называемые правящие классы не могут оставаться долго без войны. Без войны они скучают, праздность утомляет, раздражает их, они не знают, для чего живут, едят друг друга, стараются наговорить друг другу побольше неприятностей, по возможности безнаказанно, а лучшие из них [из] изо всех сил стараются, чтобы не надоесть друг другу и себе самим. Но приходит война, овладевает всеми, захватывает, и общее несчастье связывает всех.

Старческая важность, старческое ненавистничество; и сколько я знал презренных стариков!

Как приятно, когда в ясный морозный день провозят новые сани с ковриком.

Воспитание. «Жуйте, как следует», — говорит отец. И жевали хорошо, и гуляли по два часа в сутки, и умывались холодной водой, всё же вышли несчастные, бездарные люди.

Умер оттого, что боялся холеры.

Если хочешь, чтобы у тебя было мало времени, то ничего не делай.

Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить.

Какие чудесные названия [растений]: богородицыны слезки, малиновка, вороньи глазки...

Говорят: в конце концов правда восторжествует; но это неправда.

Боже, не позволяй мне осуждать или говорить о том, чего я не знаю и не понимаю.

Когда у актера есть деньги, то он шлет не письма, а телеграммы.

*
Чехов А. П. <Записи на отдельных листах>

В Священном писании сказано: «Отцы, не раздражайте чад ваших», даже дурных и никуда не годных чад, но отцы меня раздражают, страшно раздражают; им слепо вторят мои сверстники, за ними подростки; [и] меня каждую минуту бьют по лицу хорошими словами.

К старым, отживающим креслам, стульям и кушеткам Ольга Ивановна относилась с такою же почтительной нежностью, как к старым собакам и лошадям, и комната ее была поэтому чем-то вроде богадельни для мебели.

Пока ч<елове>ку нравится плеск щуки, он поэт; когда же он знает, что этот плеск не что иное, как погоня сильного за слабыми, он мыслитель; когда же он не понимает, какой смысл в погоне и зачем это нужно равновесие, к<ото>рое достигается истреблением, он опять становится глуп и туп, как в детстве. И чем больше знает и мыслит, тем глупее.

Он больше всего любил литературу, которая его не беспокоила, — Шекспира, Гомера...

*
Чехов А. П. <Дневниковые записи>: 1896 г.

В феврале проездом через Москву был у Л. Н. Толстого. Он был раздражен, резко отзывался о декадентах и часа полтора спорил с Б. Чичериным, который все время, как мне казалось, говорил глупости. Татьяна и Мария Львовны раскладывали пасьянс; обе, загадав о чем-то, попросили меня снять карты, и я каждой порознь показал пикового туза, и это их опечалило; в колоде случайно оказалось два пиковых туза. Обе они чрезвычайно симпатичны, а отношения их к отцу трогательны. Графиня весь вечер отрицала художника Ге. Она тоже была раздражена.

[— Ср. запись в дневнике Суворина от 16 февраля 1896 г.: «Третьего дня приехал в Москву с Чеховым. Вчера были с ним у Л. Н. Толстого. Пришел Б. Чичерин. Зашел спор по поводу картины Ге из жизни Христа. Как ни горячо доказывал Толстой, что у современного искусства свои задачи, что Христа можно изображать иначе, чем Рафаэль, с тем чтобы показать, что мы своими действиями постоянно „распинаем Христа“, — Чичерин говорил свое, а его подзуживала графиня Софья Андреевна, и это волновало очень Льва Николаевича. Он вообще, кажется, был не в духе <...> О поэте Верлене Толстой не понимает, почему о нем пишут. Он читал его. По поводу декадентов сказал об интеллигентном обществе: „это — паразитная вошь на народном теле, а ее еще утешают литературой“.
Чехову он сказал:
— Я жалею, что давал вам читать „Воскресенье“.
— Почему?
— Да потому что теперь там не осталось камня на камне, все переделано.
— Дадите мне прочесть теперь?
— Когда кончу — дам». (Дн. Суворина, стр. 80). Сведения о посещении Чеховым и Сувориным Л. Толстого в Хамовниках 15 февраля 1896 г. см. также в кн.: В. Лакшин. Толстой и Чехов. Изд. 2-е, дополн. М., 1975, стр. 56—58.]

Влад. С. Соловьев говорил мне, что он носит всегда в кармане брюк чернильный орех — это, по его мнению, радикально излечивает геморрой.

21 дек. У Левитана расширение аорты. Носит на груди глину. Превосходные этюды и страстная жажда жизни.
[Чехов был обеспокоен слухами о том, что «Левитан серьезно болен» (письмо Ф. О. Шехтелю от 18 декабря 1896 г.). В свою короткую поездку в Москву 20—21 декабря виделся с Левитаном.]

*
Чехов А. П. <Дневниковые записи>: 1897 г.

Такие писатели, как Н. С. Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все — евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит ее.

Между «есть бог» и «нет бога» лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский [же] человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его; и потому обыкновенно он не знает ничего или очень мало.

15 февр. Блины у Солдатенкова. После блинов поехали к Левитану, у которого Солдатенков купил картину и два этюда за 1 100 р. Знакомство с Поленовым. Вечером был у проф. Остроумова; говорит, что Левитану «не миновать смерти». Сам он болен и, по-видимому, трусит.

19-го февр. обед в «Континентале» в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу.

С 25 марта по 10 апреля лежал в клинике Остроумова. Кровохарканье*. В обеих верхушках хрипы, выдох; в правой притупление. 28 марта приходил ко мне Толстой Л. Н.; говорили о бессмертии**.

[*21 марта 1897 г. Чехов уехал из Мелихова в Москву (см. запись в Дневнике П. Е. Чехова — Чехов и его среда, стр. 445). Остановился в Большой Московской гостинице. Днем, во время обеда с Сувориным в Эрмитаже, у Чехова началось сильное легочное кровотечение. Суворин отвез его к себе в «Славянский базар» — см. письма Чехова за эти дни, а также записи III, 4-6. Суворин писал: «Первый сильный припадок чахотки, кровоизлияния, вследствие чего он лег в клинику, случился при мне в Москве <...>, когда мы с ним сели обедать. Было это как раз в день разлива реки Москвы. Я увез его в гостиницу и послал за врачами. Один из них был его приятель <Н. Н. Оболонский>. Когда, осмотрев его, они уехали, он сказал мне: „Вот какие мы. Говорят врачи мне, врачу, что это желудочное кровоизлияние. И я слушаю и им не возражаю. А я знаю, что у меня чахотка“» (А. Суворин, Маленькие письма. DXV. — «Новое время», 1904, № 10179, 4 июля)].

[**М. О. Меньшиков привел слова Чехова: «Я не знаю, что такое вечность, бесконечность. Я себе об этом ничего не представляю, ровно ничего. Жизнь за гробом для меня что-то застывшее, холодное, немое. Ничего не знаю» (цит. по кн.: А. Измайлов. Чехов. Жизнь — личность — творчество. М., 1916, стр. 536). См. также высказывание Чехова 1897 г. в записи Суворина («Если после смерти уничтожается индивидуальность, то жизни нет. Я не могу утешиться тем, что сольюсь с червяками и мухами в мировой жизни, которая имеет цель...» — Дн. Суворина, стр. 165). По свидетельству Бунина, Чехов «много раз старательно твердо говорил, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор: „Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело <...> Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор“. Но потом несколько раз еще тверже говорил противоположное» (ЛН, т. 68, стр. 666). О споре Чехова с Толстым в клинике см.: В. Лакшин. Толстой и Чехов, второе дополн. изд. М., 1975, стр. 59—69.]

13 июля было освящение школы в Новоселках, которую я строил. Крестьяне поднесли мне образ с надписью. Земство отсутствовало.
[за время жизни в Мелихове Чехов построил три школы — Талежскую (см. Дневник 4 августа 1896 г.), Новоселковскую (см. кроме Дневника письмо С. И. Шаховскому 27 августа 1897 г.) и Мелиховскую (Суворину, 24 августа 1898 г.). О поездке Чехова с сестрой и братом Михаилом Павловичем на открытие школы в Новоселках — Дневник его отца 13 июля 1897 г. (Чехов и его среда, стр. 446). М. П. Чехов свидетельствует: «В 1897 г. Антон Павлович был особенно поглощен постройкой школы в Новоселках. Он ездил туда чуть ли не каждый день, лично руководил делом, и школа вышла образцовой. Открытие школы происходило летом. Были разосланы повестки местным деятелям, но на торжество открытия не явился никто <...> Крестьяне поднесли Антону Павловичу хлеб-соль и образ, и он сказал им ответную речь, не особенно складную» (Мих. Павл. Чехов. Антон Чехов и его сюжеты. М., 1923, стр. 130—131)]

8-го сент. В Биаррице. Здесь В. М. Соболевский и В. А. Морозова. Каждый русский в Биаррице жалуется, что здесь много русских.

9 окт. Видел, как мать [Марии] Башкирцевой играла в рулетку. Неприятное зрелище.
[Мария Константиновна Башкирцева (фр. Marie Bashkirtseff; 1858 — 1884) — русская художница, автор знаменитого дневника. Большую часть жизни провела во Франции.]

*
Чехов А. П. <Дневниковые записи>: 1899-1900 гг.

Февраль 3. Чудесная весенняя погода. 5. Дождь, холодно. 23. Холодно — ½. Все эти дни цвела камелия.
[19 февраля 1900 г. телеграмма к Книппер: «...весна кричат птицы моем саду расцвела камелия».
20 февраля — Меньшикову: «Произошло чудо: у меня в саду в грунте расцвела камелия — явление в Ялте, кажется, небывалое».
1 марта — Н. П. Кондакову: «расцвела у меня в саду камелия, и вдруг хватил мороз...»
7 марта — сестре: «Был мороз, который многое попортил в саду. Камелия (цветы только) завяли».]

<Дневниковые записи>: 1901

12 сент. Был у Льва Толстого.

7 дек. Говорил с Толстым Л. Н. в телефон.
[7 декабря 1901 г. Толстой, живший в Гаспре, приехал к своей дочери Марии Львовне, но заболел и только 13 декабря его привезли обратно в Гаспру. Из Ялты, с дачи «Омюр», он и разговаривал с Чеховым по телефону. В тот же день Чехов писал о разговоре с Толстым Книппер. М. Горький в очерке «Лев Толстой»: «Чехову, по телефону.
— Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтобы и Вам было радостно. Особенно — Вам! Вы очень хороший, очень!» (Горький, т. 12, стр. 277).]

Чехов А. П. <Записная книжка I> // Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. / АН СССР. Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М.: Наука, 1974—1982.
Т. 17. Записные книжки. Записи на отдельных листах. Дневники. — М.: Наука, 1980. — С. 7—105.

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...