Wednesday, June 28, 2017

приводящая меня в растерянность слепота людей перед тем, что есть/ Merab Mamardashvili, from lectures and articles

Мераб Константинович Мамардашвили (15.09.1930 – 25.11.1990) – философ, доктор философских наук.

Цитаты из лекций и статей Мераба Мамардашвили (1930-1990):

• Одним из моих переживаний (из-за которых я, может быть, и стал заниматься философией) было… переживание совершенно непонятной, приводящей меня в растерянность слепоты людей перед тем, что есть.

• Достаточно присмотреться к некоторым эпизодам российской истории, чтобы увидеть, что это ситуация, когда мы не извлекаем опыта. Когда с нами что-то происходит, а опыта мы не извлекаем, и это повторяется бесконечно.
<…> Мы употребляем слово «ад» как обыденное или из религии заимствованное слово, но забываем его первоначальный символизм. Ад — это слово, которое символизирует нечто, что мы в жизни знаем и что является самым страшным, — вечную смерть. Смерть, которая все время происходит. Представьте себе, что мы бесконечно прожевываем кусок и прожевывание его не кончается. А это — не имеющая конца смерть.

Один из законов русской жизни — это вздыхание или поползновение добра, но — завтра. И всем скопом, вместе. Сегодня — какой смысл мне одному быть добрым, когда кругом все злые?

источник


* * *
Бытие — это то, чего никогда не было и никогда не будет, а есть сейчас!

• Мир не есть. Мир происходит.

• То, что необъяснимо (т.е без причины) болит, и есть «душа», по определению. И человек испытующий [испытывающий?] есть человек в поисках своей души.

Философия — это размышления о смерти.

• Человек не может выскочить из мира, но на край мира он может себя поставить.

Вежливость — это то в нас, без чего вынужденное общение превратилось бы в ад.

Экзистенциализм – это не академическая философия, которую излагают с кафедр и уточняют с помощью профессорских словопрений (хотя и словопрений здесь много). Это скорее способ фиксации определенных настроений, достаточно широко распространенных в обществе. Категории экзистенциализма суть категории самовыражения, имеющие в виду определенный душевный склад, эмоциональный комплекс личности. Они существенно отличаются от категорий, с которыми обычно приходится иметь дело при анализе готовых форм идеологии. Поэтому, кстати, для экзистенциализма оказался вполне подходящим универсальный язык искусства, которым он воспользовался для массового распространения своих идей и какого не знала, пожалуй, ни одна разновидность философии.

источник

* * *
О философии Мераба Мамардашвили размышляет ректор Тбилисского педагогического университета Гиги Тевзадзе:

– Мамардашвили был философским шутником, несмотря на его серьезность. Очень много было людей, которые знали его, но не понимали. Он это чувствовал, но не воспринимал болезненно, очень философски шутил над этим. Однажды он опоздал на лекцию. Когда пришел, почитатели его окружили и спросили, что случилось, и он очень серьезно рассказал, что он спал, ему приснился Декарт, и когда он проснулся, у него из горла пошла кровь. Те, кто знают историю философии, поймут эту шутку, потому что это довольно известная в кругу философов и историков философии история – история Сведенборга. Сведенборг – известный мыслитель XVII века. Он спал, ему приснился Декарт, у него горлом пошла кровь. Мамардашвили пошутил над собой, над теми, кто его слушал и вообще над образом философа в Советском Союзе. Такие шутки были очень характерны для него. Я думаю, что его пример – это больше пример философствования, чем пример философии, и пример того, как можно жить даже в Советском Союзе и быть философом. К сожалению, исходя из того, о чем я сейчас рассказал, Мамардашвили не воспринимается адекватно ни в Грузии, ни в России, ни за рубежом...

Радио Свобода, 2010, источник

* * *
Из интервью Мераба Мамардашвили журналу «Юность» (1988 год), источник:

Во все времена и везде философия — это язык, на котором расшифровываются свидетельства сознания.

Я хочу подчеркнуть, что философом является каждый человек — в каком-то затаенном уголке своей сущности. Но профессиональный философ выражает и эксплицирует особого рода состояния, которые поддаются пересказу лишь на философском языке. Иначе они остаются той самой ласточкой Мандельштама, которая вернулась в «чертог теней», не найдя слова.
Я хочу определить философию как сознание вслух, как явленное сознание. То есть существует феномен сознания — не вообще всякого сознания, а того, которое я бы назвал обостренным чувством сознания, для человека судьбоносным, поскольку от этого сознания человек, как живое существо, не может отказаться. Ведь, например, если глаз видит, то он всегда будет стремиться видеть. Или если вы хоть раз вкусили свободу, узнали ее, то вы не можете забыть ее, она — вы сами. Иными словами, философия не преследует никаких целей, помимо высказывания вслух того, от чего отказаться нельзя. Это просто умение отдать себе отчет в очевидности — в свидетельстве собственного сознания. То есть философ никому не хочет досадить, никого не хочет опровергнуть, никому не хочет угодить, поэтому и говорят о задаче философии: «Не плакать, не смеяться, но понимать».

[...] человек не создан природой и эволюцией. Человек создаётся. Непрерывно, снова и снова создается. Создается в истории, с участием его самого, его индивидуальных усилий. И вот эта его непрерывная создаваемость и задана для него в зеркальном отражении самого себя символом «образ и подобие Божье». То есть Человек есть такое существо, возникновение которого непрерывно возобновляется. С каждым индивидуумом и в каждом индивидууме.

...Для чего вообще все это? Для чего мироздание? Для чего «я» и мои переживания? А эти вопросы задаются именно потому, что в этом мироздании живет существо, которое не создано, а создается. Непрерывно, снова и снова. Да и мир не завершен, не готов.

Таково утверждение философии: бытие — это то, чего не было и не будет, но что есть сейчас или всегда, что то же самое. Здесь временные наклонения, слова, их обозначающие, путают, потому что они принадлежат обыденному языку. А других слов у нас нет. Какие бы слова мы ни изобретали, все равно мы находим их в обыденной речи. И они тянут за собой шлейф мании человека представлять все наглядно и предметно.
Философский акт состоит в том, чтобы блокировать в себе нашу манию мыслить картинками. И когда мы убираем картинки и предметные референции из нашего сознания, мы начинаем мыслить.

...мы говорим: покажите нам вполне справедливый конкретный закон, и тогда мы будем жить по закону. Но был ли когда-нибудь и где-нибудь такой конкретный закон, при применении которого всегда торжествовала бы справедливость? Покажите пример идеального или совершенного общества. И когда мы не можем это показать (а показать нельзя — этого нет), то торжествует нигилизм. Из непонимания того, как устроены мы сами, как устроена наша нравственность. Нигилизм сначала есть требование того, чтобы было «высокое». Второй шаг — обнаружение, что истинно высокого никогда не было: ну покажите мне истинно честного человека! У каждого можно найти какой-то недостаток, какую-то корысть. Третий шаг — утверждение, что все высокое — это сплошное притворство, лицемерие, возвышенное покрытие весьма низменных вещей. И потом знаменитое: «Все дозволено, раз Бога нет».

...Мы оказались инфантильными. Инфантильность — это те же ласточки Мандельштама, вернувшиеся в «чертог теней». Инфантильность — это переростковое состояние, с упущенным моментом взросления. Упустив его сами, мы теперь озабочены проблемой молодежи, хотя в действительности «это о нас говорит сказка». Мы ждем от молодежи зеркального отображения самих себя. Мы желаем, чтобы молодежь, например, занимаясь принудительным, назначенным трудом или добродетельно сидя за поучительными книжками (хотя из этого ничего нельзя узнать о себе и повзрослеть), подтверждала бы нам то представление, которое мы имеем о самих себе, о своих возможностях. Но сами-то мы ходим на помочax, ждем инструкций, указок, ничего не знаем о себе, потому что о себе мы можем узнать только на ответственном поле деятельности, где к человеку возвращаются последствия его действий и поступков.
Человеку очень важно, чтобы счастье, как и несчастье, было результатом его собственных действий, а не выпадало ему из таинственной, мистической дали послушания. Важно сознание зависимости происходящего в мире — и в удаче, и в неудаче — от того, что сам человек мог бы сделать, а не от потусторонне «высшей» (анонимной или олицетворенной) игры, непостижимыми путями выбрасывающей ему дары и иждивение или, наоборот, злые наказания и немилости.

[...] Или, например, свобода. Для чего нужна свобода и что она? Свобода ничего не производит, да и определить ее как предмет нельзя. Свобода производит только свободу, бóльшую свободу. А понимание того, что свобода производит только свободу, неотъемлемо от свободного человека, свободного труда. То есть свободен только тот человек, который готов и имеет реальную силу на труд свободы, не создающей никаких видимых продуктов или результатов, а лишь воспроизводящей саму себя. А уже затем она — условие других вещей, которые может сделать свободный человек. Но нет такого предмета в мире, называемого «свобода», который внешне доказуемым образом можно кому бы то ни было показать и передать. Свобода недоказуема, совесть недоказуема, смысл недоказуем и так далее.

Friday, June 09, 2017

Most of us die in silence and leave silence behind us.

Helen Dunmore: facing mortality and what we leave behind - source; extracts

The novelist, recently diagnosed with cancer, considers the question of legacy and how a wander through a graveyard inspired her latest novel Birdcage Walk
by Helen Dunmore

What is left behind by a life? Avoiding this question can be as much of an art as answering it. Philip Larkin wrote of ambulances, inexorable as plague carts, extracting those who are about to die from the commerce of the living. In his poem “Aubade” he describes the blank horror of extinction, the mind caught in the glare of it, the poet half-drunk and paralysed by dread of death. In this poem the living leave no legacy, unless it is self-delusion.

I have been thinking about this question of legacy over the past few months, for one reason because my new novel deals with memory, historical record, what remains, what is saved and what is lost. The question has become more acute because a few months ago I was diagnosed with a cancer that has a very poor prognosis. The ground beneath my feet has never been more uncertain, but what is sure is that the ambulance has already called and there is no vagueness about my mortality.

There never was, although I might have fooled myself about it. A couple of generations ago I’d have done very well to live in reasonable health to the age I now am: 64. Go back another generation or so and childbirth, monstrous figure of attrition, cut short the lives of innumerable women, as it would have ended mine. Men’s lives were scrubbed out by the first world war, children were killed by diphtheria, whooping cough and minor infections that bloomed into sepsis in the days before antibiotics. Death and the living walked hand in hand and could not easily pretend that they had nothing to do with each other. Inscriptions on gravestones acknowledge how soon the living will join those who are already under the earth, not lost but gone before. The grief of death is admitted but there’s no incredulity, no sense of thwarted entitlement.

But in western Europe in 2017 there is a narrative of lengthening lifespans, of extraordinary treatments that fend off death for decades and may, in the end, outwit it entirely. It isn’t realistic and in our hearts we know this, but there is a tendency to think and talk as if it is not the mark we leave upon time that we need to think about but the endless years that will be ours if we eat well enough and exercise effectively enough to dodge the grave.

In much of the rest of the world this magical thinking won’t work. Infant mortality is appalling, water kills and so do far too many curable diseases. Dictators herd their opponents into cellars before hanging them in batches. I may be ill but I’m also warm and sheltered, surrounded by family and friends and with medical help a phone call away. I think of a young man or woman in the Middle East who has lived less than a third of the years that I’ve enjoyed and is now alone in a cell, tortured, condemned to death, silenced and very likely denied even a funeral. More than ever it seems a heartrending abomination that human beings, who can’t avoid natural suffering and death, should inflict further pain upon one another.


Most of us die in silence and leave silence behind us. There is no visible mark, no written record and very often no grave to visit. Ancestors have shifted about in search of work, or been unable to write, or have never had the cash to pay a stonemason. They leave behind a story, perhaps, or an anecdote that is handed down from child to grandchildren, and then is heard no more. Existence subsides into a humus that at first sight looks entirely anonymous. But I want to probe more deeply, because I believe that there is more to it than that. Anonymity is also an inheritance and perhaps a precious one, just as the poems grouped under Anonymous in an anthology are often the most moving of all, honed as they are by generations of memory.

In my new novel, Birdcage Walk, I write about a small group of radicals in Bristol at the end of the 18th century. It is the time of the French Revolution, when “bliss was it in that dawn to be alive”, when idealism and curiosity blazed through a thousand speeches, pamphlets and poems, when speakers toured mills and factories and women wrote about that impossible but almost imaginable future when human rights might be for human beings rather than for men only, and when those doubly silenced might be allowed a voice.
[…]
I write fiction, not history. If I’m lucky, someone will stop to read it and then walk on, imagining other times and other lives, so far away and yet as near as the brush of leaves over that stone, there, where the snuffling jack russell has uncovered an inscription.

[upd Helen Dunmore (12 December 1952 – 5 June 2017) was a British poet, novelist and children's writer.]

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...