Friday, July 28, 2017

да и то лишь кажется, будто просыпаетесь.../ Yuri Levitansky, four poems

Старая женщина с авоськой

А вот явленье грусти бесконечной,
хотя,
на первый взгляд,
и беспричинной.
На остановке где-нибудь конечной
старушка из автобуса выходит.
Ах, город,
эти новые дома,
керамика,
стекло
и алюминий!
Какая пестрота и легкость линий
в меняющихся контурах его,
какая гамма цветосочетаний!
Здесь для примера я бы показал
Центральный, скажем, аэровокзал
или Дворец
для бракосочетаний,
куда подъехал свадебный кортеж
с девчонкою в одежде подвенечной...
Но вот картина грусти бесконечной,
когда старушка площадь переходит.
Ах, город,
всё куда-то он спешит,
торопится на ярмарки,
на рынки,
на свадьбы,
на рожденья,
на поминки,
проглатывая прессу на ходу,
прижав к себе попутные покупки,
нет-нет еще косясь на мини-юбки,
как бы стыдясь,
что снова уличен
в приверженности к моде быстротечной...
Но вот картина грусти бесконечной,
и я едва не плачу в этот миг,
когда старушка площадь переходит,
в скрещенье всех событий мировых
шагает по дорожке пешеходной,
неся свою порожнюю авоську,
где, словно одинокий звук минорный
и словно бы воробушек озябший,
один лежит на донышке
лимон.

-из сборника «Кинематограф» (1970)

* * *

* * *

* * *

источник

В заметках на смерть Юрия Левитанского поэтесса Олеся Николаева, много лет дружившая с ним, написала: «В нем была драгоценная любовь к скорбям – amor fati, - которая достается поэтам как крест и как дар. Плакальщик и печальник, наш вечный Пьеро, белая ворона среди здравомыслящих и комильфотных московских поэтов…»
источник

Wednesday, July 26, 2017

когда любое прикосновение к бытию оскверняет душу.../ Cioran, from The Temptation to Exist (1956)

По-настоящему одинокая душа — это не существо, покинутое людьми, а личность, страдающая среди них, влачащая свое одиночество по ярмаркам и раскрывающая свои таланты улыбчивого прокаженного, комедианта непоправимого. Великие отшельники былых времен были счастливы, не ведали двоедушия, им нечего было скрывать: они беседовали только с собственным одиночеством...

Когда несчастье достигает определенной ступени, любая откровенность становится неприличной.

Больные надеждой, мы все чего-то ждем, а ведь жизнь есть ни что иное, как ожидание, превратившееся в гипостаз.

Никто не может ни избежать обреченности на счастье или несчастье, ни уклониться от вынесенного в момент рождения приговора, от сумасбродного суда, решение которого простирается на срок от сперматозоида до могилы. Существуют люди, которые платят за все радости, искупают все удовольствия, отвечают по счетам за все моменты забытья; они никогда не останутся в долгу даже за единственный миг счастья.

По сравнению с музыкой, мистикой и поэзией философская деятельность отличается более умеренной жизненной силой и сомнительной глубиной и кажется достойным занятием лишь людям робким и вялым.

Почти все философы кончили хорошо: это решающий аргумент против философии.

Здесь философ покидает нас: он враг катастроф, он рассудителен, как сам рассудок, и столь же осторожен. И мы остаемся в компании больного чумой старика, в компании знакомого с любым бредом поэта и в компании музыканта, у которого возвышенное переполняет сердце. Мы начинаем жить по-настоящему лишь после философии, на ее руинах, лишь поняв ее ужасную никчемность и то, что обращаться к ней бесполезно, поскольку она не в состоянии нам в чем-либо помочь.

...никто не смог бы жить, ликвидировав свои суеверия.

Глубина не зависит от знания. Мы переводим в другие плоскости откровения минувших веков или эксплуатируем врожденную интуицию с помощью последних достижений мысли.

Каждому из нас по плечу лишить жизни другого. И если бы все, кого мы мысленно убили, исчезли и в самом деле, на земле не осталось бы больше жителей.

[Если бы можно было убивать мысленно – мир в минуту опустел бы// чье? откуда?]

...сон утомил нас напрасно. Мы пробуждаемся, и нас ожидает усталость иного рода. Мы едва успеваем забыть ту, что испытывали вчера вечером, как нам приходится бороться с усталостью утренней. Долгие часы натужно маемся в горизонтальной неподвижности, а мозг не получает даже призрачной награды за свою абсурдную активность. Глупец, который перестал бы быть жертвой этого разбазаривания ресурсов, перестал бы расточать их в сновидениях, а собрал бы воедино, заполучив все моменты идеального бдения, сумел бы разоблачить все ухищрения метафизической лжи и решить самые запутанные математические задачи. После каждой ночи мы становимся все более пустыми: наши секреты вместе с нашими печалями утекают в сновидения.

Я возненавидел все полудни и полночи планеты, я истомился по миру без климата, без составляющих сутки часов и наполняющего часы страха, я возненавидел вздохи смертных под бременем веков. Где оно, мгновение без конца и без желания, где она, та первозданная пустота, нечувствительная к предощущениям падения и жизни?

...порожденный тератологией [наука, изучающая уродства] одиночества.

Порывы духа обусловливаются сбоями в работе нашего организма: дух воспаряет, по мере того как в наших органах расширяется пустота. [//Ницше] Здоровье в нас — это как раз то, в чем мы, собственно, не являемся самими собой. Индивидуализирует нас наше отвращение к тем или иным вещам, наши конкретные печали, дающие нам имя, наши утраты, делающие нас обладателями нашего «я». Мы являемся самими собой лишь в совокупности наших поражений.

Мы носим в себе, словно некое не вызывающее сомнения сокровище, ворох не красящих нас верований и непреложных истин. И даже тот, кому удается их отбросить и преодолеть, все-таки остается — в пустыне своего трезвомыслия — фанатиком, фанатиком самого себя, фанатиком своего собственного существования.

...должен придумать еще какой-нибудь вид одиночества, эмигрировать в вакуум и осваивать, меняя места и пристанища, пути изгнания. Освободившись от всех предрассудков, он становится олицетворением бесполезности и никчемности.

На пороге нашей старости наступит час, когда, утратив весь наш пыл, горбясь изменившим нам телом, мы побредем — полупризраки, полупадаль — неведомо куда...

«Однажды некий человек впустил его к себе в богато обставленный дом и сказал ему: "Главное, не плюй на пол". Диоген же, которому как раз хотелось плюнуть, плюнул ему в лицо, крикнув, что это единственное грязное место во всем доме, где он смог удовлетворить свое желание». (Диоген Лаэртский)

Человек, смело выступивший против Александра [вероятно, речь идет об Александре Македонском (356— 323 до н. э.), царе Македонии] и Платона [(427— 347 до н. э.) — древнегреческий философ], занимавшийся рукоблудием в общественном месте («Вот ведь было бы хорошо, если бы, потерев себе таким же образом брюхо, можно было бы избавиться от чувства голода!»); житель знаменитой бочки и владелец прославленного фонаря, изготовлявший в молодости фальшивые деньги (можно ли отыскать более подходящее для киника ремесло?), какой опыт приобрел он, этот человек, общаясь со своими ближними? Разумеется, такой же, как и мы все, с некоторой, однако, разницей: единственным предметом его размышлений и его презрения был человек. Свободный от искажающих призм какой бы то ни было морали и какой бы то ни было метафизики, он только тем и занимался, что снимал с него одеяния, дабы показать нам его еще более голым и отвратительным, чем он предстает в любых комедиях, в любых апокалипсисах [«Апокалипсис» по-гречески значит «обнажение»; Жак Деррида переводит это слово как «стриптиз»].

Хотя, право же, кто сейчас, в этом спешащем мире, остановится, чтобы ответить на наши выходки или упиться нашим воем? Уже одно то, что величайшего знатока рода человеческого [имеется в виду Диоген] прозвали «собакой», доказывает, что у человека никогда не хватало мужества примириться с собственным образом и что он всегда бесцеремонно отвергал истину. Диоген изжил в себе всякое позерство. Каким же он от этого стал чудищем в глазах других людей!

Будущее ждет нас, чтобы нас уничтожить.

...я и сам, кропотливый соучастник саморазрушения...

Будучи пригвожденными к самим себе, мы не в силах сойти с пути, вписанного в наше врожденное отчаяние.

...каждый человек обещает все, но при этом каждый человек живет, чтобы познать недолговечность искры своей жизни и отсутствие в жизни гениальности. Подлинность всякого существования подтверждается его крахом.

Знание того, что ничто не стоит труда, незаметно превращается в веру и, следовательно, в возможность поступков; ведь любой пустяк, имеющий отношение к существованию, предполагает скрытую веру; простой наш шаг по мостовой — пусть даже в сторону мнимой реальности — уже представляет собой спор с небытием; любое наше движение, даже наше дыхание, несет в себе зародыш фанатизма...

Безответственная от печали, твоя жизнь глумится над собственными мгновениями.

...о скудоумии и идиотизме монахов, испытывающих отвращение к самим себе в горячечном экстазе рукоблудия? Ты тоже всего лишь монах, только без гипотез по поводу существования Бога и без гордыни уединенного порока. Земля и небо — это стены твоей кельи, и в воздухе, где ничто не колышется, безраздельно царит ощущение отсутствия молитв.

...вселенную, которая, если относиться к ней без спокойного отвращения, представляет собой невыносимое и деморализующее зрелище. Отвага и страх — это два полюса одной и той же болезни, заключающейся в том, что люди безо всяких на то оснований находят в жизни смысл и серьезность...

Судьбы людей так же похожи одна на другую своей монотонностью и суетностью, как для равнодушного наблюдателя — небесные светила или кресты на военном кладбище.

Так можно превзойти по причудливости грез даже самого дюреровского ангела Меланхолии и пожалеть, что Дюрер не томился по еще более отрешенным очам...


...любая нелепость, за которую кому-то приходится страдать, вырождается в законность, всякое мученичество заканчивается параграфами законов, календарными пошлостями или названиями улиц.

Покажите мне хотя бы что-нибудь на этой земле, что началось бы хорошо и не окончилось бы плохо!

Всякий «идеал», поначалу вскармливаемый кровью своих приверженцев, изнашивается и рассеивается, когда становится достоянием толпы. Кропильница превращается в плевательницу — таков неминуемый ритм «прогресса»...

«Круги» града земного, подобно кругам преисподней, замыкают людей в одно окаянное сообщество и насильно вовлекают их в один и тот же парад страданий, и искать в нем какие-то нюансы было бы досужим делом.

Славные деяния прошлого, как и совершившие их люди, вызывают интерес только в связи с увенчавшими их изречениями. Горе неостроумным завоевателям!

Барахтаясь в своей мелкотравчатой пошлости, мы восхищаемся этим жестоким кесарем [речь о Нероне] с замашками комедианта (тем более что если судить по письменным источникам истории, по меньшей мере столь же бесчеловечной, как и породившие ее события, его безумие отозвалось в сознании людей гораздо более звучным эхом, чем стоны его жертв).

Жить означает верить и надеяться, то есть лгать другим и самому себе.

Одно надувательство удается, и тогда оно превращается в религию, учение или миф, приобретая уйму адептов; у другого судьба оказывается не такой счастливой, и тогда оно воспринимается как бредни, как умозрительная теория или как художественное произведение.

(Если в иерархии различных видов лжи жизнь занимает первое место, то любовь следует непосредственно за ней: это ложь внутри лжи. Будучи выражением нашей гибридной позиции, она окружает себя пышными блаженствами и муками, благодаря которым мы находим в другом человеке заместителя нас самих. С помощью какой хитрости нашим глазам удается отвлечь нас от нашего одиночества? Существует ли более унизительное банкротство духа? Любовь усыпляет сознание; пробужденное сознание убивает любовь. Триумф ирреальности не бывает бесконечным, даже если она рядится в одежды бодрящей лжи. Впрочем, у кого иллюзия окажется столь сильной, чтобы в другом человеке найти то, что тщетно ищешь в самом себе? Разве может теплота чужих потрохов дать нам то, чего не в состоянии была дать целая вселенная? И все-таки именно тут находится основание этой обычной и вместе с тем сверхъестественной аномалии: ответить вдвоем — или, точнее, повременить с ответом — на все загадки; за ширмой самообмана забыть о вымысле, в который погружена жизнь; заполнить вселенскую пустоту воркующим диалогом и, пародируя экстаз, тонуть в поту случайной сообщницы...)

Горилла, утратившая волосы на теле и заменившая их идеалами, горилла, напялившая на руки перчатки, выдумавшая богов, решившая почитать небо, отчего ее гримасы сделались более обезьяньими, — как же, должно быть, мучается природа и как она еще помучается от такого падения!

Подлинного верующего почти не отличить от идиота, однако его безумие имеет статус законного, допустимого безумия.

Я бы принес в жертву целую всемирную империю за тот один-единственный миг, когда бы я смог со сложенными в молитве руками обратиться к великому Ответственному за наши тайны и наши пошлости. А ведь такой миг сплошь и рядом доступен любому верующему и даже является как бы официально его временем.

...не вызывает сомнения, что тот, кто не хочет примириться со своим небытием, является душевнобольным. А верующие как раз наименее склонны к такому примирению. Зашедшее так далеко желание продлить жизнь меня просто ужасает. Я отказываюсь от нездорового соблазна проецировать в бесконечность мое «я». Я хочу побарахтаться в моей смертности. Я хочу остаться нормальным человеком.

Зачем терпеть этот затвердевший воздух, который забил тебе легкие?

Выкидыш с немыми и пересохшими устами, ты пребудешь по ту сторону жизни и смерти, и даже по ту сторону звука рыданий...

Подлинное величие святых состоит в их замечательной способности — самой замечательной из всех способностей — преодолевать Страх показаться Смешным.

...функция глаз состоит не в том, чтобы видеть, а в том, чтобы плакать.

Для того, кто заранее предчувствует бесполезные повседневные горести и кому знания приносят лишь подтверждение врожденной разочарованности, стеснительность, мешающая ему плакать, лишь подчеркивает его предопределенность к печали.

Слова изнашиваются и умирают, когда мы повторяем их слишком часто, а в материальном мире монотонность является законом.

...вокабулами, обесцвеченными от чрезмерного употребления. Поэтому новое требует необычных словосочетаний, заставляет слова выполнять необычные функции: оригинальность сводится к пытке над прилагательным и выразительной неточности метафоры.

Когда человечество увидит вещи такими, какие они есть, оно будет стыдиться рожать детей.

Нужно помрачиться рассудком, подобно идиоту или верующему, чтобы стать неотъемлемой частью «реальности», которая исчезает с появлением малейшего сомнения, ничтожнейшего подозрения на неправдоподобие или какого-нибудь приступа тоски — этих рудиментов, этих ростков сознания, которые предвосхищают его появление, а будучи развитыми, порождают, определяют и обостряют его.

...я не всегда печален, следовательно, я думаю не всегда.

Расстройства органов способствуют плодотворной работе ума: у того, кто не чувствует собственного тела, никогда не возникнет живая мысль. Тщетно будет он дожидаться творческих удач от какой-нибудь очередной неприятности...

Чем больше в человеке естественного, тем меньше он художник.

Завоеватель-мечтатель представляет собой чудовищное бедствие для людей; однако те, зачарованные его несуразными проектами, вредоносными идеалами и нездоровыми амбициями, обожествляют его. Ни одно воистину разумное существо не стало объектом культа, не оставило в истории имени, не отметило своей печатью ни единого события. Невозмутимая по отношению к точным концепциям или к прозрачным идолам, толпа возбуждается при виде того, что не поддается контролю, при виде лжетаинств. Кто и когда принял смерть во имя строгости закона? Каждое новое поколение воздвигает памятники палачам предыдущего поколения.

Человечество боготворит лишь тех, кто несет ему смерть. Царства, жители которых мирно угасли, редко остаются в истории; то же касается и мудрых князей, которых их подданные всегда презирают. Чернь любит роман, даже если его интрига развивается ей в ущерб.

Народ, утративший склонность к насилию, вырождается; количество совершенных им изнасилований может много сказать нам о его инстинктах и его будущем.

Всемирная история — это история Зла.

Поскольку у остроумного словца нет звукового эквивалента, назвав музыканта умным, мы бы оклеветали его. Это определение принижает его, кажется неуместным в томной космогонии, где, подобно некоему слепому богу, музыкант импровизирует мироздание. Если бы он отдавал себе отчет в том, какой у него дар, какой он гений, он преисполнился бы гордыни, но он не несет за него ответственности. Рожденный оракулом, он не может себя понять. Толковать его могут только люди, лишенные дара, а он сам не является критиком, подобно тому как Господь не является теологом.

Зачем выставлять напоказ собственную несостоятельность, если можно стимулировать процветание?

Когда нам двадцать, мы проклинаем небеса и прикрываемые ими отбросы; потом, притомившись, перестаем это делать. Трагическая поза соответствует запоздалому и смешному отрочеству; пройдя же через тысячу испытаний, человек соглашается на отрешенное фиглярство.

Если печаль довольствуется любыми, даже самыми непритязательными декорациями, то меланхолия требует для себя огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы разлить по ним свою унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который боится исцеления, боится, что его разложению и распространению его волн будет положен конец.

Людей самодостаточных не бывает: даже самый скромный человек рано или поздно найдет себе друга или подругу, чтобы осуществить свою мечту о господстве. Повинующийся рано или поздно сам заставит кого-нибудь повиноваться себе: из жертвы он станет палачом; вот самое страстное желание любого из смертных.

Попробуйте стать свободными — вы умрете от голода. Общество терпит вас только потому, что вы бываете поочередно то раболепными, то деспотичными; это тюрьма без стражей, но из нее невозможно сбежать и при этом остаться в живых. Куда бежать, если жить мы можем только в граде, а для этого у нас нет инстинктов; и что делать, если мы недостаточно предприимчивы, чтобы просить милостыню, и недостаточно уравновешенны, чтобы предаться мудрости? В конечном счете мы, как и все остальные, остаемся на месте, делая вид, что занимаемся делами. Мы решаемся на эту крайность, пользуясь запасом хитрых уловок и имея в виду, что симулировать жизнь не так смешно, как жить.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием» (1956)

Monday, July 24, 2017

В этом мире всё находится не на своем месте, начиная с самого мира/ Cioran - The Temptation to Exist (1956)

Убивают всегда во имя богов или их суррогатов: бесчинства, порожденные богиней Разума, стимулируемые национальными, классовыми или расовыми идеями, сродни буйству Инквизиции или Реформации. Эпохи религиозного рвения «славны» кровавыми подвигами — Тереса де Хесус [Tepeca де Хесус (Тереза Авильская; ум. в 1582) — испанская писательница, монахиня, наряду со св. Иаковом считается покровительницей Испании. При жизни преследовалась инквизицией, после смерти причислена католической церковью к лику святых (1622)] не случайно была современницей сожжений на костре, и Лютер [Лютер (Luther) Мартин (1483— 1546) — немецкий мыслитель и общественный деятель, глава Реформации в Германии, основатель немецкого протестантизма (лютеранства)] не случайно жил во времена массовых убийств крестьян. Во время мистических припадков стенания жертв сливались со стонами экстаза... Виселицы, тюрьмы и каторжный труд процветают только под сенью веры — этой навсегда заразившей дух потребности в вере.

Никогда никому не был опасен колеблющийся, пораженный гамлетизмом дух: злое начало обитает в напряжении воли, в неспособности к квиетизму, в прометеевой мании величия племени, пламенеющего идеалами, переполняемого убеждениями, которое, начав глумиться над сомнением и ленью — пороками более благородными, чем все его добродетели, — вступает на путь погибели, вступает в историю, эту неприличную смесь пошлости и апокалипсиса...

Фанатизм — смертный грех, который прививает человеку любовь к активности, к пророчеству, к террору.

...мудрость колких шуток мне милее разнузданной святости.

Нет существ более опасных, нежели те, кто пострадал за веру: великие преследователи выходят из рядов мучеников, которым не отрубили голову.

От мусорщиков до снобов, все расточают преступное великодушие, все раздают рецепты счастья, все хотят направлять шаг других; от этого жизнь в сообществе становится невыносимой, а жизнь в одиночку — еще более невыносимой.

Источник наших действий коренится в бессознательной склонности считать самих себя центром, смыслом и достижением времени. Наши рефлексы и гордыня превращают толику плоти и сознания, которыми мы являемся, в целую планету.

...жить означает заблуждаться относительно собственной значимости...

Зрелище человека — что за рвотное! Любовь — всего лишь смешивание слюней из двух ртов... Все желания черпают свой абсолют в убожестве желез.

Можно ли подобрать более яркий символ, чем госпожа дю Деффан [Деффан (Deffand) Мари (1697— 1780) — французская писательница. Ее салон посещали писатели и философы], которая, состарившись, ослепнув, но не утратив прозорливости, ни на секунду не переставая проклинать жизнь, тем не менее находила в ней горькую привлекательность?

Мы начинаем уделять больше внимания выражению, нежели кроющейся за ним сути, отдаем предпочтение изяществу перед интуицией; даже эмоции становятся вежливыми.

Есть ли на свете более радикальное самоотречение, чем вера? Я согласен, что без нее мы оказываемся в бесконечном лабиринте тупиков. И все же, не переставая понимать, что пустота может привести только к пустоте и что вселенная является всего лишь побочным продуктом нашей печали, зачем отказываться от удовольствия споткнуться и разбить себе голову о землю и небо?

Мы потому цепляемся за жизнь, что она не зиждется ни на чем и не располагает даже тенью какого-либо аргумента в свою защиту.

...смерть, единственный подлинный критерий... Именно она, являющаяся наиболее сокровенным свойством всех живущих, разделяет человечество на два столь непримиримых,  столь удаленных друг от друга под вида, что общего между ними не более, чем между ястребом и кротом, между звездой и плевком. Между человеком, у которого есть чувство смерти, и тем, у кого этого чувства нет, разверзается бездна двух не сообщающихся между собой миров; тем не менее умирают оба, хотя один из них не знает о своей смерти, а другой знает; первый умирает в одно мгновение, тогда как второй умирает непрестанно... [// Борис Лунин]

Тот, кто не предавался сладострастию тоски, кто мысленно не упивался грозными картинами собственного угасания, не ощущал во рту жестокого и сладковатого привкуса агонии, тот никогда не исцелится от наваждения смерти: сопротивляясь ему, он будет оставаться в его власти, тогда как тот, кто привык к дисциплине ужаса и, представляя себе свое гниение, сознательно обращается в прах, будет смотреть на смерть как на некое прошлое, но даже и он будет всего лишь воскресшим покойником, который не в состоянии больше жить. Его «способ» исцелит его и от жизни, и от смерти.

...встречая по окончании каждой ночи новый день, мы замираем от ужаса перед неосуществимой необходимостью заполнить его; сбитые с толку светом, словно мир пошатнулся, словно ему требуется новое Светило, мы боимся плакать, хотя одной-единственной слезинки хватило бы, чтобы вырвать нас из времени.

Тот, кто страдает от явного недуга, не имеет права жаловаться: у него есть занятие. Великие страдальцы никогда не скучают: болезнь переполняет их, подобно тому как угрызения совести переполняют души великих грешников. Ведь всякое сильное страдание порождает иллюзию полноты и предлагает сознанию ужасную реальность, реальность, от которой оно не в силах уклониться; а вот беспредметное страдание, погруженное в преходящий траур, каковым является тоска, не требует от сознания ничего, что обязывало бы к плодотворному поступку.

Каждый из нас рождается с какой-то долей чистоты, обреченной сходить на нет в процессе общения с людьми, этого предательства по отношению к нашему одиночеству. Ибо каждый из нас делает все возможное и невозможное, лишь бы уйти от самого себя. Ближний — это не фатальность, но искушение вырождением. Неспособные сохранить наши руки чистыми, а сердца незапятнанными, мы оскверняем себя соприкосновением с чужим потом; мы барахтаемся в болоте единодушия, наслаждаясь приступами омерзения и принюхиваясь к зловониям. А когда нас начинают одолевать мечты о морях святой воды, то оказывается, что мы поздно спохватились и что наша слишком глубокая оскверненность не позволяет нам в них погрузиться: мир заполняет наше одиночество и следы других в нас становятся неизгладимыми.

После каждой из бесед, утонченность которых уже является обвинительным актом соответствующей ей цивилизации, невозможно не пожалеть о Сахаре и не позавидовать растениям или бесконечным монологам животных.
Мы умираем по мере того, как разбрасываем вокруг себя слова... у говорящих нет секретов. И мы все говорим. Мы выдаем себя, мы выставляем напоказ наше сердце; каждый из нас, палач неизреченного, изо всех сил старается разрушить все тайны на свете, начиная со своих собственных.

Когда нам приходится выслушивать признания друга или какого-нибудь незнакомого человека, раскрытие его тайн повергает нас в изумление. Чем мы должны считать его мучения: драмой или фарсом? Это от начала до конца зависит от нашей благосклонности или от нашей раздраженности, продиктованной, например, усталостью. Поскольку любая судьба является всего лишь постоянно повторяющимся мотивом вокруг нескольких капелек крови, то только от нашего настроения зависит, принимать ли его страдания за праздное развлекательное зрелище или же увидеть в них предлог для сострадания.

Люди всегда страдали, однако страдание бывало то «возвышенным», то «справедливым», то «абсурдным», сообразно совокупным взглядам, поддерживаемым философией определенного времени. Несчастье образует основу всего живого, но формы его эволюционировали; они выстроились в череду несводимых друг к другу видимостей, внушающих каждому человеку веру в то, что он первый так страдает.

В мире страданий каждое из них является исключительным по отношению ко всем остальным.

(Власть ума стремится навести на слова блеск, отполировать их и сделать яркими; эта власть, возведенная в систему, и есть культура, то есть фейерверк на фоне небытия.)

А может, нам лучше обратиться к Дьяволу? Однако мы не смогли бы ему молиться: поклоняться ему означало бы молиться интроспективно, молиться самим себе. На очевидность не молятся: реальность не является предметом культа. Мы наделили нашего двойника всеми нашими свойствами, а чтобы придать ему что-то вроде торжественности, облачили его в черное, представили нашу жизнь и наши добродетели в трауре.

Но вот какой-нибудь ярый сторонник разлук в поисках путей, не посещаемых толпами, удаляется на отдаленную периферию и прохаживается по контуру круга, который он не может пересечь, пока им правит тело; однако Сознание парит в отдалении, скучая без людей и предметов. Уже не страдая и игнорируя все приглашения к смерти, оно забывает о носящем его человеке. Более нереальное, чем звезда из галлюцинаций, оно напоминает какой-то космический пируэт, в то время как душа прогуливается по окружности жизни, встречая неизменно только саму себя и свою неспособность ответить на зов Пустоты.

Если бы воскресную предвечернюю пору продлить на месяцы, то куда бы пришло человечество, избавленное от пота и бремени первородного проклятья? Это стоило бы проверить опытным путем. Можно быть абсолютно уверенным, что преступление стало бы тогда единственным развлечением, разврат назвался бы невинностью, дикий вой — мелодией, а издевательский смех — нежностью. Ощущение безмерности времени превратило бы каждую секунду в нестерпимую муку, в обрамление смертной казни.

Праздные люди замечают больше явлений и видят их глубже, чем люди деловые: никакой труд не ограничивает их кругозора; рожденные в вечное воскресенье, они наблюдают, причем им удается видеть и самих себя, занятых наблюдениями. Лень — это физиологический скептицизм, сомнение плоти. В мире, ошалевшем от праздности, только они, праздные люди, не были бы убийцами. Но они не являются частью человечества и живут, поскольку пот не льется с них ручьями, не испытывая последствий Жизни и Греха. Не творя ни добра, ни зла, они — зрители эпилепсии человечества — презирают складывающееся в недели время и усилия, удушающие сознание.

Это было в зале ожидания поликлиники: старуха рассказывала мне про свои болезни... Общественные споры и ураганы истории, увиденные ее глазами, казались пустяками: пространством и временем управляли ее недуги. «Я не могу есть, не могу спать, мне страшно, должно быть, у меня там гной», — говорила она скороговоркой, нежно поглаживая свою челюсть с таким интересом, словно именно от этой челюсти зависела судьба мира. Подобный избыток внимания дряхлой кумушки к собственной персоне вызвал у меня сначала что-то среднее между ужасом и отвращением, затем, не дождавшись своей очереди, я покинул поликлинику, полный решимости навсегда отказаться от моих болезней...

Если животные идут прямо к своей цели, то он блуждает по обходным путям; это окольное животное в полном смысле слова. Его ненадежные рефлексы, из ослабления которых проистекает сознание, делают его похожим на выздоравливающего больного, которому хочется вновь заболеть. В нем нет ничего здорового, если не считать воспоминания о былом здоровье. Кем бы он ни был — потерявшим крылья ангелом или утратившей шерсть обезьяной, — он сумел выплыть из безымянности прочих существ только за счет ухудшения здоровья. Дурной состав крови способствовал появлению у него неуверенности и каких-то проблем, а недостаток жизненной силы вынуждал его то и дело удивляться и задаваться вопросами.

Дух увядает с приближением здоровья: человек должен либо быть инвалидом, либо отказаться называть себя человеком.

Мы движемся вперед через пытки дней, потому что ничто, кроме нашей боли, не останавливает этого продвижения. Страдания других кажутся нам объяснимыми и преодолимыми: мы полагаем, что другие страдают из-за недостатка воли, смелости или трезвомыслия. Всякое страдание, кроме нашего, представляется нам заслуженным или до смешного понятным; в противном случае единственной константой в непостоянстве наших чувств был бы траур. Но траур мы носим только по самим себе. Если бы мы смогли понять и полюбить безграничное число агоний, которые имеют место вокруг нас, и все жизни, которые представляют собой скрытые смерти, нам потребовалось бы столько сердец, сколько есть страдающих людей.

Жизнь возможна только благодаря слабости нашего воображения и нашей памяти.

[//Бунин: Люди спасаются только слабостью своих способностей,- слабостью воображения, недуманием, недодумыванием.
...
Люди спасаются только слабостью своих способностей, - слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить. - дневник, Окаянные дни]

...каждая боль подменяет собой целый мир и для каждого переживания требуется своя вселенная.

...где найти противоядие против ясного, до бесконечности отчетливого, гордого и уверенного в себе отчаяния? Все люди несчастны, но многие ли из них об этом знают? Осознание несчастья — слишком тяжелая болезнь, чтобы фигурировать в статистике агоний или в регистрах Неисцелимого.

Что за грех ты совершил, чтобы родиться, что за преступление — чтобы существовать? Твоя боль, равно как и твоя судьба, беспричинна. Страдать по-настоящему — это значит принимать страдания как милость со стороны безумной природы, как негативное чудо, не ссылаясь на причинно-следственную связь...

Траурные оттенки обесцвечивают идеи, кладбищенские темы заполняют параграфы уставов, в заповедях ощущается затхлый запах гнили, а в нетленном хрустале — последний день осени... Дух беззащитен против осаждающих его миазмов, ибо они зарождаются в самом гиблом на свете месте, там, где безумие смешивается с нежностью в клоаке утопий и грез: в нашей душе.

Одержимость иными странами и мирами коренится в невозможности продлить мгновение, причем эта невозможность как раз и есть сама ностальгия.

Ностальгия — это вечное ощущение бездомности.

Когда одиночество обостряется до такой степени, что становится уже не столько нашей данностью, сколько нашей единственной верой, тогда мы утрачиваем нашу общность со всем остальным: еретики существования, мы изгнаны из сообщества живых, чья единственная добродетель сводится к тому, чтобы ждать, затаив дыхание, чего-нибудь, что не было бы смертью.

На римских улицах кишели, предлагая самые разнообразные рецепты «счастья», эпикурейцы и стоики — специалисты по мудрости, благородные шарлатаны, возникшие на задворках философии, дабы лечить людей от распространившейся повсеместно неизлечимой усталости. Но их терапии недоставало мифологии и необычных историй, которым в атмосфере всемирной расхлябанности и суждено было составить силу религии, равнодушной к нюансам и пришедшей из еще большего далека, чем эпикурейство и стоицизм.

Оковы и спертый воздух этого мира лишают нас всего, кроме свободы самоубийства; и эта свобода наполняет нас такими силой и гордостью, что мы одерживаем победу над докучающей нам ношей. Быть в состоянии распорядиться собой и отказываться от этого — есть ли на свете что-либо более непостижимое? Утешение с помощью возможного самоубийства раздвигает до бесконечного пространства стены этого жилища, где мы задыхаемся. Идея самоуничтожения, многообразие способов достижения этого, их простота и доступность одновременно и радуют, и пугают нас, ибо нет ничего более простого и более страшного, чем акт, посредством которого мы принимаем бесповоротное решение о нас самих.
[// Ницше: Мысль о самоубийстве – сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи.]

Этот мир может все у нас отнять, все нам запретить, но нет никого, в чьей власти помешать нам устранить себя. Все средства нам в этом помогают, все наши бездны к этому приглашают, но все наши инстинкты этому сопротивляются. Это противоречие рождает в мозгу неразрешимый конфликт.

Если бы в момент нашего рождения мы были такими же сознательными, как на исходе отрочества, то я уверен, в пятилетнем возрасте самоубийство было бы, привычным явлением или даже делом чести. Но мы слишком поздно просыпаемся: против нас оказываются годы, оплодотворенные исключительно наличием инстинктов, удивленных выводами, к которым нас приводят наши раздумья и разочарования. И они сопротивляются.

...разве есть на свете большее богатство, чем самоубийство, которое каждый носит в себе? Религии запретили нам принимать смерть от самих себя лишь потому, что они видели в этом проявление непокорности, унизительное для храмов и богов. Например, Орлеанский собор счел самоубийство грехом более тяжким, чем преступление, поскольку убийца может всегда покаяться и спастись, тогда как лишивший себя жизни человек оказывается по ту сторону спасения. Но разве акт самоубийства вписывается в радикальную формулу спасения? И разве небытие не стоит вечности? Человеку нет необходимости в одиночку воевать со вселенной; ультиматум он направляет самому себе. Он также не ставит себе целью быть вечно, а лишь пытается быть абсолютно самим собой, совершая ни с чем не сравнимый акт. Он отказывается от неба и земли, равно как и от самого себя.

Античные мудрецы, дарившие себе смерть как доказательство зрелости, создали дисциплину самоубийства, забытую нашими современниками. Обреченные на заурядную агонию, мы перестали быть творцами наших расставаний с жизнью и арбитрами наших прощаний. Смерть перестала быть нашей смертью: нам не хватает великолепия единственной в своем роде инициативы, посредством которой мы искупили бы пошлую и бесталанную жизнь, и точно так же нам не хватает и возвышенного цинизма, роскошного античного искусства погибать. Закосневшие в отчаянии, смирившиеся со своей судьбой трупы, мы все переживаем самих себя и умираем только для того, чтобы выполнить ненужную формальность.

Вселенной правит несправедливость. Все, что в ней строится, и все, что в ней рушится, несет на себе отпечаток какой-то нечистой хрупкости, как будто материя представляет собой плод некоего скандала в лоне небытия. Всякое существо подпитывается агонией другого существа. Мгновения, словно вампиры, набрасываются на анемию времени. Мир представляет собой вместилище рыданий...

Судьба — излюбленное слово в словаре побежденных... Жаждущие назвать по имени непоправимое, мы ищем утешения в словотворчестве, в четких определениях, подвешенных над нашими катастрофами. Слова милосердны; их хрупкая реальность обманывает нас и утешает...

В этом мире всё находится не на своем месте, начиная с самого мира. Поэтому не следует удивляться зрелищу человеческой несправедливости. Одинаково бесполезно и принимать общественный строй, и отвергать его: нам приходится терпеть его изменения как к лучшему, так и к худшему с одинаковым конформизмом безнадежности, с каким мы принимаем, например, рождение, любовь, климат и смерть.

Эмиль Чоран «Искушение существованием» (1956)

Saturday, July 22, 2017

луковка и паутинка, Достоевский и Акутагава/ Fable of the Onion & The Spider's Thread

Отрывок из романа Ф. М. Достоевсого «Братья Карамазовы» (1880):

…– И начну плакать, и начну плакать! – приговаривала Грушенька. – Он меня сестрой своей назвал, и я никогда того впредь не забуду! Только вот что, Ракитка, я хоть и злая, а всё-таки я луковку подала.
— Каку таку луковку? Фу, чорт, да и впрямь помешались!
Ракитин удивлялся на их восторженность и обидчиво злился, хотя и мог бы сообразить, что у обоих как раз сошлось всё, что могло потрясти их души так, как случается это не часто в жизни.
— Видишь, Алешечка, – нервно рассмеялась вдруг Грушенька, обращаясь к нему – это я Ракитке похвалилась, что луковку подала, а тебе не похвалюсь, я тебе с иной целью это скажу. Это только басня, но она хорошая басня, я ее, еще дитей была, от моей Матрены, что теперь у меня в кухарках служит, слышала. Видишь, как это:
"Жила-была одна баба злющая-презлющая, и померла. И не осталось после нее ни одной добродетели. Схватили ее черти и кинули в огненное озеро. А ангел-хранитель ее стоит да и думает: какую бы мне такую добродетель ее припомнить, чтобы Богу сказать. Вспомнил и говорит Богу: она, говорит, в огороде луковку выдернула и нищенке подала. И отвечает ему Бог: возьми ж ты, говорит, эту самую луковку, протяни ей в озеро, пусть ухватится и тянется, и коли вытянешь ее вон из озера, то пусть в рай идет, а оборвется луковка, то там и оставаться бабе, где теперь. Побежал ангел к бабе, протянул ей луковку: на, говорит, баба, схватись и тянись. И стал он ее осторожно тянуть, и уж всю было вытянул, да грешники прочие в озере, как увидали, что ее тянут вон, и стали все за нее хвататься, чтоб и их вместе с нею вытянули. А баба-то была злющая-презлющая, и почала она их ногами брыкать: "Меня тянут, а не вас, моя луковка, а не ваша". Только что она это выговорила, луковка-то и порвалась. И упала баба в озеро и горит по сей день. А ангел заплакал и отошел".
Вот она эта басня, Алеша, наизусть запомнила, потому что сама я и есть эта самая баба злющая. Ракитке я похвалилась, что луковку подала, а тебе иначе скажу: всего-то я луковку какую-нибудь во всю жизнь мою подала, всего только на мне и есть добродетели…

* * *
Басня про луковку из романа Достоевского вдохновила японского писателя на создание своей истории (вторым источником вдохновения стала легенда про Кандату из сборника Karma: A Story of Early Buddhism [an anthology of five Buddhist parables published in Tokyo in 1895] - source):

Акутагава Рюноскэ «Паутинка» (1918)

"The Spider's Thread" (Kumo no Ito) is a 1918 short story by Ryūnosuke Akutagawa.

Однажды Будда бродил в одиночестве по берегу райского пруда. Весь пруд устилали лотосы жемчужной белизны, золотые сердцевины их разливали вокруг неизъяснимо сладкое благоухание.
В раю тогда было утро.
Будда остановился в раздумье и вдруг увидел в окне воды, мерцавшей среди широких листьев лотоса, все, что творилось глубоко внизу, на дне Лотосового пруда.

Райский пруд доходил до самых недр преисподней.
Сквозь его кристальные воды Игольная гора и река Сандзу были видны так отчетливо ясно, словно в глазок биоскопа.
Там, в бездне преисподней, кишело великое множество грешников. И случилось так, что взор Будды упал на одного грешника по имени Кандата.
Этот Кандата был страшным разбойником. Он совершил много злодеяний: убивал, грабил, поджигал, но все же и у него на счету нашлось одно доброе дело.

Как-то раз шел он сквозь чащу леса и вдруг увидел: бежит возле самой тропинки крохотный паучок. Кандата занес было ногу, чтобы раздавить его, но тут сказал себе: «Нет, он хоть и маленький, а, что ни говори, живая тварь. Жалко понапрасну убивать его».
И пощадил паучка.

Созерцая картину преисподней, Будда вспомнил, что разбойник Кандата подарил однажды жизнь паучку, и захотел он, если возможно, спасти грешника из бездны ада в воздаяние за одно лишь это доброе дело. Тут, по счастью, на глаза Будде попался райский паучок. Он подвесил прекрасную серебряную нить к зеленому, как нефрит, листу лотоса.
Будда осторожно взял в руку тончайшую паутинку и опустил ее конец в воду между жемчужно-белыми лотосами. Паутинка стала спускаться прямо вниз, пока не достигла отдаленнейших глубин преисподней.

Там, на дне ада, Кандата вместе с другими грешниками терпел лютые мучения в Озере крови, то всплывая наверх, то погружаясь в пучину.
Повсюду, куда ни взгляни, царила кромешная тьма. Лишь изредка что-то смутно светилось во мраке. Это тускло поблескивали иглы на страшной Игольной горе. Нет слов, чтобы описать весь безотрадный ужас этого зрелища. Кругом было тихо, как в могиле. Лишь иногда слышались глухие вздохи грешников.
Преступные души, низверженные после многих мук в самые глубины преисподней, не находили сил стонать и плакать.
Вот почему даже великий разбойник Кандата, захлебываясь кровью в Озере крови, лишь беззвучно корчился, как издыхающая лягушка.

Но вдруг Кандата поднял голову и начал вглядываться в темноту, нависшую над Озером крови. Из этой пустынной мглы, с далекого-далекого неба, прямо к нему, поблескивая тонким лучиком, плавно спускалась серебряная паутинка, словно опасаясь, как бы ее не приметили другие грешники.

Кандата от радости забил в ладоши. Надо только уцепиться за эту паутинку и полезть до ней, взбираясь всё выше и выше. Тогда уж, верное дело, ускользнешь из преисподней.
А если повезет, то, чего доброго, и в рай попадешь. И не погонят тебя больше на вершину Игольной горы, не бросят снова в Озеро крови.

Подбодренный этой надеждой, Кандата крепко ухватился за паутинку обеими руками и начал изо всех сил карабкаться вверх. Само собой, для опытного вора это было делом привычным.

Но от преисподней до райской обители много десятков тысяч ри. Как он ни старался, нелегко ему было добраться до горных высот. Лез, лез Кандата вверх и наконец даже его, такого силача, одолела усталость. Не смог он без единой передышки добраться до самого неба.
Делать нечего, пришлось дать себе роздых. Вот остановился он на полдороге, висит на паутинке, отдыхает, и вдруг поглядел вниз, в глубокую пропасть.
Недаром так упорно взбирался Кандата вверх по этой тонкой паутинке. Озеро крови, где он только что терпел лютые муки, скрылось в непроглядной тьме. А вершина страшной Игольной горы, смутно сверкавшая во мраке адской бездны, уже у него под ногами. Если он и дальше будет так проворно карабкаться, что ж, пожалуй, ему и в самом деле удастся дать тягу из преисподней.
Крепко цепляясь за паутинку, Кандата впервые за много лет вновь обрел человеческий голос и с хохотом крикнул: — Спасен! Спасен!
Но тут же внезапно заметил, что и другие грешники без числа и счета облепили паутинку и, как шеренга муравьев, ползут вслед за ним все выше и выше.
При этом зрелище Кандата от испуга и удивления некоторое время только и мог вращать глазами, по-дурацки широко разинув рот.
Эта тоненькая паутинка и его-то одного с трудом выдерживала, где же ей выдержать такое множество людей!
Если паутинка лопнет, тогда и он сам, – подумать только, он сам! – уже забравшийся так высоко, полетит вверх тормашками в ад. Прощай надежда на спасение!
А пока он говорил это себе, грешники целыми роями выползали из темных глубин Озера крови. Сотни, тысячи грешников, растянувшись длинной цепочкой, торопливо лезли вверх по сверкающей, как тонкий луч, паутинке. Надо что-то скорей предпринять, или паутинка непременно порвется, и он полетит в бездну.
И Кандата завопил во весь голос:
— Эй вы, грешники! Это моя паутинка! Кто вам позволил взбираться по ней? А ну, живо слезайте. Слезайте вниз!

Но что случилось в тот же миг!
Паутинка, до той поры целая и невредимая, с треском лопнула как раз там, где за нее цеплялся Кандата.
Не успел он и ахнуть, как, вертясь волчком, со свистом разрезая ветер, полетел вверх тормашками все ниже и ниже, в самую глубь непроглядной тьмы.
И только короткий обрывок паутинки продолжал висеть, поблескивая, как узкий луч, в беззвездном, безлунном небе преисподней.

Стоя на берегу Лотосового пруда, Будда видел всё, что случилось, с начала и до конца. И когда Кандата, подобно брошенному камню, погрузился на самое дно Озера крови, Будда с опечаленным лицом опять возобновил свою прогулку.
Сердце Кандаты не знало сострадания, он думал лишь о том, как бы самому спастись из преисподней, и за это был наказан по заслугам: снова ввергнут в пучину ада. Каким постыдным и жалким выглядело это зрелище в глазах Будды!
Но лотосы в райском Лотосовом пруду оставались безучастны.
Чашечки их жемчужно-белых цветов тихо покачивались у самых ног Будды.
И при каждом его шаге золотые сердцевины лотосов разливали вокруг неизъяснимо сладкое благоухание.
В раю время близилось к полудню.

16 апреля 1918 г.
Перевод с японского Веры Николаевны Марковой.
источник

Sunday, July 16, 2017

I am only passionately curious/ Albert Einstein (1879-1955); quote collection

• In living through this "great epoch," it is difficult to reconcile oneself to the fact that one belongs to that mad, degenerate species that boasts of its free will. How I wish that somewhere there existed an island for those who are wise and of good will! In such a place even I should be an ardent patriot!
— Letter to Paul Ehrenfest, early December 1914

• Our entire much-praised technological progress, and civilization generally, could be compared to an axe in the hand of a pathological criminal.
— Letter to Heinrich Zangger (1917)

• I was sitting in a chair in the patent office at Bern when all of sudden a thought occurred to me: If a person falls freely he will not feel his own weight. I was startled. This simple thought made a deep impression on me. It impelled me toward a theory of gravitation.
— Einstein in his Kyoto address (14 December 1922), talking about the events of "probably the 2nd or 3rd weeks" of October 1907

• May they not forget to keep pure the great heritage that puts them ahead of the West: the artistic configuration of life, the simplicity and modesty of personal needs, and the purity and serenity of the Japanese soul.
— Comment made after a six-week trip to Japan in November-December 1922, published in Kaizo 5, no. 1 (January 1923)

• Try and penetrate with our limited means the secrets of nature and you will find that, behind all the discernible concatenations, there remains something subtle, intangible and inexplicable. Veneration for this force beyond anything that we can comprehend is my religion. To that extent I am, in point of fact, religious.
― Response to atheist Alfred Kerr in the winter of 1927, who after deriding ideas of God and religion at a dinner party in the home of the publisher Samuel Fischer, had queried him "I hear that you are supposed to be deeply religious"

• I believe in Spinoza's God, Who reveals Himself in the lawful harmony of the world, not in a God Who concerns Himself with the fate and the doings of mankind.
― 24 April 1929 in response to the telegrammed question of New York's Rabbi Herbert S. Goldstein: "Do you believe in God? Stop. Answer paid 50 words." Einstein replied in only 27 (German) words. (The New York Times 25 April 1929)

• If I were not a physicist, I would probably be a musician. I often think in music. I live my daydreams in music. I see my life in terms of music. … I cannot tell if I would have done any creative work of importance in music, but I do know that I get most joy in life out of my violin.

Reading after a certain age diverts the mind too much from its creative pursuits. Any man who reads too much and uses his own brain too little falls into lazy habits of thinking, just as the man who spends too much time in the theater is tempted to be content with living vicariously instead of living his own life.

• I believe with Schopenhauer: We can do what we wish, but we can only wish what we must. Practically, I am, nevertheless, compelled to act as if freedom of the will existed. If I wish to live in a civilized community, I must act as if man is a responsible being. I know that philosophically a murderer is not responsible for his crime; nevertheless, I must protect myself from unpleasant contacts. I may consider him guiltless, but I prefer not to take tea with him.

• I am not prepared to accept all his [Freud's] conclusions, but I consider his work an immensely valuable contribution to the science of human behavior. I think he is even greater as a writer than as a psychologist. Freud's brilliant style is unsurpassed by anyone since Schopenhauer.

Nationalism is an infantile disease. It is the measles of mankind.

I am happy because I want nothing from anyone. I do not care for money. Decorations, titles or distinctions mean nothing to me. I do not crave praise. The only thing that gives me pleasure, apart from my work, my violin and my sailboat, is the appreciation of my fellow workers.

• I claim credit for nothing. Everything is determined, the beginning as well as the end, by forces over which we have no control. It is determined for the insect as well as for the star. Human beings, vegetables or cosmic dust, we all dance to a mysterious tune, intoned in the distance by an invisible piper.

• I am not an Atheist. I do not know if I can define myself as a Pantheist. The problem involved is too vast for our limited minds. May I not reply with a parable? The human mind, no matter how highly trained, cannot grasp the universe. We are in the position of a little child, entering a huge library whose walls are covered to the ceiling with books in many different tongues. The child knows that someone must have written those books. It does not know who or how. It does not understand the languages in which they are written. The child notes a definite plan in the arrangement of the books, a mysterious order, which it does not comprehend, but only dimly suspects. That, it seems to me, is the attitude of the human mind, even the greatest and most cultured, toward God. We see a universe marvelously arranged, obeying certain laws, but we understand the laws only dimly. Our limited minds cannot grasp the mysterious force that sways the constellations. I am fascinated by Spinoza's Pantheism. I admire even more his contributions to modern thought. Spinoza is the greatest of modern philosophers, because he is the first philosopher who deals with the soul and the body as one, not as two separate things.
— "What Life Means to Einstein: An Interview by George Sylvester Viereck". The Saturday Evening Post (26 October 1929)

Life is like riding a bicycle. To keep your balance you must keep moving.
— Letter to his youngest son Eduard (5 February 1930)

• School failed me, and I failed the school. It bored me. The teachers behaved like Feldwebel (sergeants). I wanted to learn what I wanted to know, but they wanted me to learn for the exam. What I hated most was the competitive system there, and especially sports.
— First conversation (1930) – from Einstein and the Poet (1983)

• I believe that whatever we do or live for has its causality; it is good, however, that we cannot see through to it.
[…]
• The really good music, whether of the East or of the West, cannot be analyzed.
— Interview with Rabindranath Tagore (14 April 1930), published in The Religion of Man (1930)

• A man's ethical behavior should be based effectually on sympathy, education, and social ties and needs; no religious basis is necessary. Man would indeed be in a poor way if he had to be restrained by fear of punishment and hope of reward after death.
— Albert Einstein, "Religion and Science," New York Times Magazine, November 9, 1930

• Besides agreeing with the aims of vegetarianism for aesthetic and moral reasons, it is my view that a vegetarian manner of living by its purely physical effect on the human temperament would most beneficially influence the lot of mankind.
— From a letter to Hermann Huth, Vice-President of the German Vegetarian Federation, 27 December 1930

• A dictatorship means muzzles all round and consequently stultification. Science can flourish only in an atmosphere of free speech.
— "Science and Dictatorship," in Dictatorship on Its Trial, by Eminent Leaders of Modern Thought (1930) - later as Dictatorship on Trial (1931)

• I believe in intuition and inspiration. …At times I feel certain I am right while not knowing the reason. When the eclipse of 1919 confirmed my intuition, I was not in the least surprised. In fact I would have been astonished had it turned out otherwise. Imagination is more important than knowledge. For knowledge is limited, whereas imagination embraces the entire world, stimulating progress, giving birth to evolution. It is, strictly speaking, a real factor in scientific research.
[…]
• I see a clock, but I cannot envision the clockmaker. The human mind is unable to conceive of the four dimensions, so how can it conceive of a God, before whom a thousand years and a thousand dimensions are as one?
— Cosmic Religion: With Other Opinions and Aphorisms (1931) by Albert Einstein

• How strange is the lot of us mortals! Each of us is here for a brief sojourn; for what purpose he knows not, though he sometimes thinks he senses it. But without deeper reflection one knows from daily life that one exists for other people — first of all for those upon whose smiles and well-being our own happiness is wholly dependent, and then for the many, unknown to us, to whose destinies we are bound by the ties of sympathy. A hundred times every day I remind myself that my inner and outer life are based on the labors of other men, living and dead, and that I must exert myself in order to give in the same measure as I have received and am still receiving...

I am strongly drawn to the simple life and am often oppressed by the feeling that I am engrossing an unnecessary amount of the labour of my fellow-men. I also consider that plain living is good for everybody, physically and mentally.

• I gang my own gait and have never belonged to my country, my home, my friends, or even my immediate family, with my whole heart; in the face of all these ties I have never lost an obstinate sense of detachment, of the need for solitude — a feeling which increases with the years.

I cannot imagine a God who rewards and punishes the objects of his creation, whose purposes are modeled after our own — a God, in short, who is but a reflection of human frailty. Neither can I believe that the individual survives the death of his body, although feeble souls harbor such thoughts through fear or ridiculous egotisms.
— "Mein Weltbild" (1931) ["My World-view", or "My View of the World" or "The World as I See It"], translated as the title essay of the book The World as I See It (1949)

• I do not believe in freedom of the will. Schopenhauer's words: “Man can do what he wants, but he cannot will what he wills” accompany me in all situations throughout my life and reconcile me with the actions of others even if they are rather painful to me. This awareness of the lack of freedom of will preserves me from taking too seriously myself and my fellow men as acting and deciding individuals and from losing my temper.
— My Credo (1932) — Speech to the German League of Human Rights, Berlin (Autumn 1932)

Force always attracts men of low morality.
— The World As I See It (1934)

• I live in that solitude which is painful in youth, but delicious in the years of maturity.
— "Self-Portrait" (1936)

Body and soul are not two different things, but only two different ways of perceiving the same thing. Similarly, physics and psychology are only different attempts to link our experiences together by way of systematic thought.
— Aphorism (1937)

• The moral decline we are compelled to witness and the suffering it engenders are so oppressive that one cannot ignore them even for a moment. No matter how deeply one immerses oneself in work, a haunting feeling of inescapable tragedy persists. Still, there are moments when one feels free from one's own identification with human limitations and inadequacies. At such moments, one imagines that one stands on some spot of a small planet, gazing in amazement at the cold yet profoundly moving beauty of the eternal, the unfathomable: life and death flow into one, and there is neither evolution nor destiny; only being.
— Letter to Queen Mother Elisabeth of Belgium (9 January 1939), asking for her help in getting an elderly cousin of his out of Germany and into Belgium.

Great spirits have always encountered violent opposition from mediocre minds. The mediocre mind is incapable of understanding the man who refuses to bow blindly to conventional prejudices and chooses instead to express his opinions courageously and honestly.
— Letter to Morris Raphael Cohen, professor emeritus of philosophy at the College of the City of New York, defending the appointment of Bertrand Russell to a teaching position (19 March 1940)

• People like you and I, though mortal of course like everyone else, do not grow old no matter how long we live... [We] never cease to stand like curious children before the great mystery into which we were born.
— In a letter to Otto Juliusburger, September 29, 1942

• "What is there to celebrate? Birthdays are automatic things. Anyway, birthdays are for children."
[…]
• Why is it nobody understands me and everybody likes me?
— As quoted in New York Times article "The Einstein Theory of Living; At 65 he leads the simplest of lives — and grapples with the most complex thoughts." (12 March 1944)

• The great moral teachers of humanity were, in a way, artistic geniuses in the art of living.

• While religion prescribes brotherly love in the relations among the individuals and groups, the actual spectacle more resembles a battlefield than an orchestra.
— Religion and Science: Irreconcilable? (1948)

• A new idea comes suddenly and in a rather intuitive way. But intuition is nothing but the outcome of earlier intellectual experience.
— Letter to Dr. H. L. Gordon (May 3, 1949)

• I have repeatedly said that in my opinion the idea of a personal God is a childlike one. You may call me an agnostic, but I do not share the crusading spirit of the professional atheist whose fervor is mostly due to a painful act of liberation from the fetters of religious indoctrination received in youth. I prefer an attitude of humility corresponding to the weakness of our intellectual understanding of nature and of our own being.
— Letter to Guy H. Raner Jr. (28 September 1949)

• A human being is a part of the whole, called by us "Universe," a part limited in time and space. He experiences himself, his thoughts and feelings as something separate from the rest—a kind of optical delusion of his consciousness. The striving to free oneself from this delusion is the one issue of true religion. Not to nourish it but to try to overcome it is the way to reach the attainable measure of peace of mind.
— Letter "to a distraught father who had lost his young son and had asked Einstein for some comforting words" (February 12, 1950)

[Variant: “A human being is a part of the whole called by us universe, a part limited in time and space. He experiences himself, his thoughts and feeling as something separated from the rest, a kind of optical delusion of his consciousness. This delusion is a kind of prison for us, restricting us to our personal desires and to affection for a few persons nearest to us. Our task must be to free ourselves from this prison by widening our circle of compassion to embrace all living creatures and the whole of nature in its beauty.”]

• I have no special talents. I am only passionately curious.
— Letter to Carl Seelig (11 March 1952)

• Somebody who reads only newspapers and at best books of contemporary authors appears to me like an extremely near-sighted person who scorns eyeglasses. He is completely dependent on the prejudices and fashions of his times, since he never gets to see or hear anything else.
— Article in Der Jungkaufmann, April 1952

• The strange thing about growing old is that the intimate identification with the here and now is slowly lost; one feels transposed into infinity, more or less alone, no longer in hope or fear, only observing.
— Letter to Queen Mother Elisabeth of Belgium (12 January 1953)

• ...the world is in greater peril from those who tolerate or encourage evil than from those who actually commit it.
— Einstein's tribute to Pablo Casals [a Spanish cellist and conductor] (30 March 1953)

• In the past it never occurred to me that every casual remark of mine would be snatched up and recorded. Otherwise I would have crept further into my shell.
— Letter to Carl Seelig (25 October 1953)

• To think with fear of the end of one's life is pretty general with human beings. It is one of the means nature uses to conserve the life of the species. Approached rationally that fear is the most unjustified of all fears, for there is no risk of any accidents to one who is dead or not yet born. In short, the fear is stupid but it cannot be helped.
— Letter to Eileen Danniheisser (1953)

The word god is for me nothing more than the expression and product of human weaknesses, the Bible a collection of honourable, but still primitive legends which are nevertheless pretty childish. No interpretation no matter how subtle can (for me) change this.
— Gutkind Letter (3 January 1954)

• I have never imputed to Nature a purpose or a goal, or anything that could be understood as anthropomorphic. What I see in Nature is a magnificent structure that we can comprehend only very imperfectly, and that must fill a thinking person with a feeling of "humility." This is a genuinely religious feeling that has nothing to do with mysticism.
— Draft of a German reply to a letter sent to him in 1954 or 1955

• Now he has departed from this strange world a little ahead of me. That means nothing. People like us, who believe in physics, know that the distinction between past, present, and future is only a stubbornly persistent illusion.
— Letter to Besso's family (March 1955) following the death of Michele Besso (aged 81), Einstein’s close friend

- source
* * *
On 17 April 1955, Einstein experienced internal bleeding caused by the rupture of an abdominal aortic aneurysm, which had previously been reinforced surgically by Rudolph Nissen in 1948.
Einstein refused surgery, saying: "I want to go when I want. It is tasteless to prolong life artificially. I have done my share, it is time to go. I will do it elegantly."
He died in Princeton Hospital early the next morning at the age of 76, having continued to work until near the end.

During the autopsy, the pathologist of Princeton Hospital, Thomas Stoltz Harvey, removed Einstein's brain for preservation without the permission of his family, in the hope that the neuroscience of the future would be able to discover what made Einstein so intelligent.
Einstein's remains were cremated and his ashes were scattered at an undisclosed location.

Harvey also removed Einstein's eyes, and gave them to Henry Abrams, Einstein's ophthalmologist. - source

“Albert Einstein was a very important part of my life – a lasting influence,” Henry Abrams, 82, said during an interview at his winter home west of Boynton Beach. “Having his eyes means the professor’s life has not ended. A part of him is still with me." - source]

Tuesday, July 11, 2017

Тот жил и умер, та жила И умерла, и эти жили И умерли/ Anton Nossik about death

Пишет Антон Носик (anton_nossik) // 2008-01-26

Факт 100: Смерть

Однажды я, вероятно, умру.

Я не принадлежу к числу оптимистов, склонных надеяться, что на их веку современная медицина изобретёт бессмертие, или хотя бы замораживание телесной оболочки для сохранения её клеток до поры, когда технологии капремонта физических тел встанут на промышленный поток. Про реинкарнацию я ничего не знаю; следовательно, даже если допустить, что она имеет место в природе, то та собака, которая в следующем рождении станет мной, будет так же мало со мной нынешним связана, как то дерево, которое было мною до 4 июля 1966 года.

Тем не менее, я нахожу невозможным поверить в собственную смерть. В том смысле, что мне трудно себе представить этот час, когда весь известный мир вокруг меня продолжит своё существование, но я перестану быть и восприниматься его частью, а останется от меня лишь накрытая белой простынёй безжизненная оболочка с чертами внешнего сходства, да память знавших меня людей.

Поверить в реальность такого события не помогает мне даже то, что я эту ситуацию постоянно и разнообразно репетирую. Во-первых, я более или менее каждую ночь засыпаю, и это та же самая смерть, потому что мир перестаёт существовать для меня, и сам я перестаю существовать в нём, перестаю участвовать. Во-вторых, я много путешествую, а отъезд из любой местности также является смертью в миниатюре (partir c'est mourir un peu, написал в 1891 году Edmond Haraucourt, пояснив в том же стихотворении, что в любом покидаемом месте и времени оставляешь часть себя; Alphonse Allais добавил, что mourir, c’est partir beaucoup; Набоков усовершенствовал последнюю фразу, записав за 8 лет до смерти, что mourir c'est partir un peu trop; в нашем масскульте наиболее распространена версия той же мысли от Жанны Агузаровой Ильи Резника: расставанье — маленькая смерть).
Ещё одну репетицию небытия воспел Бродский, написав в 1980 году: «Из забывших меня можно составить город». Количество моих жизней, которые необратимо закончились на одном моём веку, едва ли хватит пальцев пересчитать, но всякий раз невозможно поверить, что так же бесследно пройдёт и нынешняя, что все вещи, которые меня сегодня живо волнуют, трудно будет вспомнить, или понять, почему мне было до них дело.

При этом я совершенно понимаю, что от моей способности поверить в будущее событие ничего решительно не зависит. Тысячелетиями покидали этот мир люди, у которых наверняка были те же когнитивные ограничения, что и у меня (смерть — это то, что бывает с другими). Поэтому всё, что я могу сделать, чтобы избавиться от неудобств, связанных с мыслью о непостижимости собственной смерти — это отказаться от привычного естествоиспытательского взгляда на это событие, не анализировать его возможных обстоятельств, не рассматривать каждый прожитый день и каждую выкуренную сигарету как лишний шаг к последней черте. Смерть — всего лишь частный случай будущего, в котором не останется черт настоящего, и, покуда живём, можно находить в ней безусловную пользу, так как она даёт неисчерпаемую пищу для философских раздумий и поэтических опытов. Одним из которых я и завершу сегодня свой рассказ:

Тот жил и умер, та жила
И умерла, и эти жили
И умерли; к одной могиле
Другая плотно прилегла.

Земля прозрачнее стекла,
И видно в ней, кого убили
И кто убил: на мёртвой пыли
Горит печать добра и зла.

Поверх земли метутся тени
Сошедших в землю поколений;
Им не уйти бы никуда

Из наших рук от самосуда,
Когда б такого же суда
Не ждали мы невесть откуда.

[Арсений Тарковский, 1975]

Wednesday, July 05, 2017

уже заметна как бы легкая усталость в природе, задумчивость/ Prishvin about summer rain

Михаил Пришвин (1873—1954) о дожде, дневники

20 июня 1915 года. Солнце перемежается с теплым дождем. В лесу как в оранжерее. Застанет дождь, станешь под ель, постоишь немного — и опять солнце и такое: эти умытые деревья тогда под радугой встречают как новые, необыкновенные, вырисованные, как минареты, дворцы, — такими после болезни или после тюрьмы видишь деревья, такими жаждешь увидеть их в городе в ожидании весны. Теперь высшая точка расцвета северной природы (время наливания ржи), потом все пойдет на убыль.

11 июня 1917 года. Светлый дождь летний большими каплями падал на пруд весь день, но вода пруда не посветлела, напротив, стала еще много мутнее...

11 июля 1917 года. Две недели почти уже непрерывный дождь. Клевер попрел. Рожь переспелая наклонилась и не дается косить, пар мажется и зарастает. Жить в такое время без работы и без газет, значит, не жить.

9 августа 1917 года. После сева пошел мелкий дождик, дня три я никуда из дома не показывался и вышел сегодня на поле после дождя по солнышку и ахнул, удивленный и радостный: все свое посеянное взошло, и так чудесно, дружно и уже зелено, снизу розовое, сверху уже зеленое и такое прекрасное, такое милое и согласное, и я, хозяин всему этому, я дал эту жизнь, я знаю все свои грехи и где я обсеялся и опахался. И вот в этот миг от моего труда, создавшего рожь — свое законное дитя, рождается блудное дитя — Мечта. Так родились и две блудные дочери — Земля и Воля.

3 июля 1921 года. Первое утро после периода дождей и холода — совершенно ясное, тихое, но уже заметна как бы легкая усталость в природе, задумчивость. Ай, дни-то уменьшаются!

14 июля 1921 года. Почти каждый день набираются облака, налетают тучи, обкладывают небо и дождь льет. Последняя ночь была очень холодная. Березы все сереют и желтых листьев все прибавляется. Чаще и чаще, слышу, называют меня просто «старик».

3 августа 1921 года. Итак, целый месяц странствования из-за того, что дома нечего есть. Целый месяц — все дожди и холод, теперь, кажется, установилась погода, но холодные ночи, сильные росы.

16 июня 1926 года. После обеда, наконец, собрался дождь. Любопытно, что на торфе при забастовке беспартийные студенты, инженеры сочувствуют рабочим, а партийные против рабочих. Причины забастовки («лопаты воткнули») объективны...

17 июня 1926 года. Весь день дождь. Пишу о торфе.

24 июня 1926 года. Набежала теплая туча, загремел гром, закапал большими каплями дождь. Наши разбежались, а я не поверил в дождь и решил доесть тарелку с творогом и молоком. Дождь полил, я все ел, творог уменьшался, а молоко в тарелке все прибывало...

23 июня 1927 года. Весь день дождь. Каждый день дождь, и не совсем тепло даже. Плохая жизнь в это лето слепням, комарам и дачникам.

7 июля 1927 года. Эти дни сижу, готовлю III и IV т.т. сочинений. Завтра надеюсь выбраться. Погода: день простоит без дождя, и за счастье считаешь.

17 июня 1928 года. Дожди каждый день. Бывает, выглянет солнце, станет истомно жарко и через несколько часов дождь. Серо, неприютно, мозгло.

26 июня 1928 года. Продолжаются, несмотря на предсказания обсерватории, холода и дожди. Трава плохо растет.

29 июня 1928 года. Наконец-то два дня, среда и четверг, вышло благополучно в природе и обошлось без дождя. Сегодня с утра все небо закрыто, неужели опять будет дождь.

7 августа 1928 года. И всю-то ночь дождь! Третьи сутки льет с небольшими перерывами. Вспоминаю хороших и дурных людей, восхищаюсь хорошим, удивляюсь дурным, но тех и других, в особенности дурных, нахожу чрезвычайно мало.

3 августа 1929 года. Ночью был дождь и гроза, вот почему вчера вечером (в 6 час. уже) казалось, что наступает затмение солнца: так оно тускло светило даже при безоблачном небе.

12 августа 1929 года. В природе творится что-то непостижимое, сильнейшая буря вдруг сменяется полной тишиной и наоборот. Так вчера вечером необыкновенная была тишина, жарко, душно немного. И вдруг ураган до восхода солнца. Я почти уверен по вчерашнему дню, что к обеду ветер стихнет. Так было зимой и летом, продолжается все полосами: весенняя сушь, потом летние сплошные дожди, теперь ветры...

18 июля 1930 года. Приехали во Владивосток в 11 дня. Дождь, пахнет рыбой. На дождь никто не обращает внимания. Зампред, зверовод комбината Анатолий Дмитриевич Батурин сказал: — Фирсова нет, совсем нет. Мы решили, что он расстрелян, и не стали спрашивать.

28 июля 1930 года. Мы долго слушали. Моросил бус — нечто среднее между дождем и туманом. Бус был очень теплый, не мочил, и мы были как в оранжерее, всюду сверкали ночные летающие насекомые, занятно было мысленно проводить линию от одной вспышки к другой и так следить в полной темноте за полетом светляка.

30 июля 1930 года. Пауки. Распад. Ежи. Ветер с юга — дождь, но сегодня слегка дует N, однако, слишком слабо дует, и перемены погоды нет: туманный дождь. Вся гора покрыта сетями пауков. Значит ночные летающие огни должны постепенно обрываться в своем полете. Несмотря на туман и дождь, фотографировал пауков.

20 августа 1930 года. После вчерашнего дождика роскошное светлое утро и нет даже никаких следов лесного пожара. С высоких елей в лучах солнца золотом падали сверху капли вчерашнего, сохраненного тихой лунной ночью в ветвях дождя. И от этого мне было радостно до того, что я, в который не помню уже раз, собрался думать о способе всегда искать эту радость и жить надеждой найти ее. Моя литература и есть след моего усилия искать и задерживать эту радость. Мне сейчас приходит мысль перечитать себя критически с этой точки зрения.

источник

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...