Monday, July 24, 2017

В этом мире всё находится не на своем месте, начиная с самого мира/ Cioran - The Temptation to Exist (1956)

Убивают всегда во имя богов или их суррогатов: бесчинства, порожденные богиней Разума, стимулируемые национальными, классовыми или расовыми идеями, сродни буйству Инквизиции или Реформации. Эпохи религиозного рвения «славны» кровавыми подвигами — Тереса де Хесус [Tepeca де Хесус (Тереза Авильская; ум. в 1582) — испанская писательница, монахиня, наряду со св. Иаковом считается покровительницей Испании. При жизни преследовалась инквизицией, после смерти причислена католической церковью к лику святых (1622)] не случайно была современницей сожжений на костре, и Лютер [Лютер (Luther) Мартин (1483— 1546) — немецкий мыслитель и общественный деятель, глава Реформации в Германии, основатель немецкого протестантизма (лютеранства)] не случайно жил во времена массовых убийств крестьян. Во время мистических припадков стенания жертв сливались со стонами экстаза... Виселицы, тюрьмы и каторжный труд процветают только под сенью веры — этой навсегда заразившей дух потребности в вере.

Никогда никому не был опасен колеблющийся, пораженный гамлетизмом дух: злое начало обитает в напряжении воли, в неспособности к квиетизму, в прометеевой мании величия племени, пламенеющего идеалами, переполняемого убеждениями, которое, начав глумиться над сомнением и ленью — пороками более благородными, чем все его добродетели, — вступает на путь погибели, вступает в историю, эту неприличную смесь пошлости и апокалипсиса...

Фанатизм — смертный грех, который прививает человеку любовь к активности, к пророчеству, к террору.

...мудрость колких шуток мне милее разнузданной святости.

Нет существ более опасных, нежели те, кто пострадал за веру: великие преследователи выходят из рядов мучеников, которым не отрубили голову.

От мусорщиков до снобов, все расточают преступное великодушие, все раздают рецепты счастья, все хотят направлять шаг других; от этого жизнь в сообществе становится невыносимой, а жизнь в одиночку — еще более невыносимой.

Источник наших действий коренится в бессознательной склонности считать самих себя центром, смыслом и достижением времени. Наши рефлексы и гордыня превращают толику плоти и сознания, которыми мы являемся, в целую планету.

...жить означает заблуждаться относительно собственной значимости...

Зрелище человека — что за рвотное! Любовь — всего лишь смешивание слюней из двух ртов... Все желания черпают свой абсолют в убожестве желез.

Можно ли подобрать более яркий символ, чем госпожа дю Деффан [Деффан (Deffand) Мари (1697— 1780) — французская писательница. Ее салон посещали писатели и философы], которая, состарившись, ослепнув, но не утратив прозорливости, ни на секунду не переставая проклинать жизнь, тем не менее находила в ней горькую привлекательность?

Мы начинаем уделять больше внимания выражению, нежели кроющейся за ним сути, отдаем предпочтение изяществу перед интуицией; даже эмоции становятся вежливыми.

Есть ли на свете более радикальное самоотречение, чем вера? Я согласен, что без нее мы оказываемся в бесконечном лабиринте тупиков. И все же, не переставая понимать, что пустота может привести только к пустоте и что вселенная является всего лишь побочным продуктом нашей печали, зачем отказываться от удовольствия споткнуться и разбить себе голову о землю и небо?

Мы потому цепляемся за жизнь, что она не зиждется ни на чем и не располагает даже тенью какого-либо аргумента в свою защиту.

...смерть, единственный подлинный критерий... Именно она, являющаяся наиболее сокровенным свойством всех живущих, разделяет человечество на два столь непримиримых,  столь удаленных друг от друга под вида, что общего между ними не более, чем между ястребом и кротом, между звездой и плевком. Между человеком, у которого есть чувство смерти, и тем, у кого этого чувства нет, разверзается бездна двух не сообщающихся между собой миров; тем не менее умирают оба, хотя один из них не знает о своей смерти, а другой знает; первый умирает в одно мгновение, тогда как второй умирает непрестанно... [// Борис Лунин]

Тот, кто не предавался сладострастию тоски, кто мысленно не упивался грозными картинами собственного угасания, не ощущал во рту жестокого и сладковатого привкуса агонии, тот никогда не исцелится от наваждения смерти: сопротивляясь ему, он будет оставаться в его власти, тогда как тот, кто привык к дисциплине ужаса и, представляя себе свое гниение, сознательно обращается в прах, будет смотреть на смерть как на некое прошлое, но даже и он будет всего лишь воскресшим покойником, который не в состоянии больше жить. Его «способ» исцелит его и от жизни, и от смерти.

...встречая по окончании каждой ночи новый день, мы замираем от ужаса перед неосуществимой необходимостью заполнить его; сбитые с толку светом, словно мир пошатнулся, словно ему требуется новое Светило, мы боимся плакать, хотя одной-единственной слезинки хватило бы, чтобы вырвать нас из времени.

Тот, кто страдает от явного недуга, не имеет права жаловаться: у него есть занятие. Великие страдальцы никогда не скучают: болезнь переполняет их, подобно тому как угрызения совести переполняют души великих грешников. Ведь всякое сильное страдание порождает иллюзию полноты и предлагает сознанию ужасную реальность, реальность, от которой оно не в силах уклониться; а вот беспредметное страдание, погруженное в преходящий траур, каковым является тоска, не требует от сознания ничего, что обязывало бы к плодотворному поступку.

Каждый из нас рождается с какой-то долей чистоты, обреченной сходить на нет в процессе общения с людьми, этого предательства по отношению к нашему одиночеству. Ибо каждый из нас делает все возможное и невозможное, лишь бы уйти от самого себя. Ближний — это не фатальность, но искушение вырождением. Неспособные сохранить наши руки чистыми, а сердца незапятнанными, мы оскверняем себя соприкосновением с чужим потом; мы барахтаемся в болоте единодушия, наслаждаясь приступами омерзения и принюхиваясь к зловониям. А когда нас начинают одолевать мечты о морях святой воды, то оказывается, что мы поздно спохватились и что наша слишком глубокая оскверненность не позволяет нам в них погрузиться: мир заполняет наше одиночество и следы других в нас становятся неизгладимыми.

После каждой из бесед, утонченность которых уже является обвинительным актом соответствующей ей цивилизации, невозможно не пожалеть о Сахаре и не позавидовать растениям или бесконечным монологам животных.
Мы умираем по мере того, как разбрасываем вокруг себя слова... у говорящих нет секретов. И мы все говорим. Мы выдаем себя, мы выставляем напоказ наше сердце; каждый из нас, палач неизреченного, изо всех сил старается разрушить все тайны на свете, начиная со своих собственных.

Когда нам приходится выслушивать признания друга или какого-нибудь незнакомого человека, раскрытие его тайн повергает нас в изумление. Чем мы должны считать его мучения: драмой или фарсом? Это от начала до конца зависит от нашей благосклонности или от нашей раздраженности, продиктованной, например, усталостью. Поскольку любая судьба является всего лишь постоянно повторяющимся мотивом вокруг нескольких капелек крови, то только от нашего настроения зависит, принимать ли его страдания за праздное развлекательное зрелище или же увидеть в них предлог для сострадания.

Люди всегда страдали, однако страдание бывало то «возвышенным», то «справедливым», то «абсурдным», сообразно совокупным взглядам, поддерживаемым философией определенного времени. Несчастье образует основу всего живого, но формы его эволюционировали; они выстроились в череду несводимых друг к другу видимостей, внушающих каждому человеку веру в то, что он первый так страдает.

В мире страданий каждое из них является исключительным по отношению ко всем остальным.

(Власть ума стремится навести на слова блеск, отполировать их и сделать яркими; эта власть, возведенная в систему, и есть культура, то есть фейерверк на фоне небытия.)

А может, нам лучше обратиться к Дьяволу? Однако мы не смогли бы ему молиться: поклоняться ему означало бы молиться интроспективно, молиться самим себе. На очевидность не молятся: реальность не является предметом культа. Мы наделили нашего двойника всеми нашими свойствами, а чтобы придать ему что-то вроде торжественности, облачили его в черное, представили нашу жизнь и наши добродетели в трауре.

Но вот какой-нибудь ярый сторонник разлук в поисках путей, не посещаемых толпами, удаляется на отдаленную периферию и прохаживается по контуру круга, который он не может пересечь, пока им правит тело; однако Сознание парит в отдалении, скучая без людей и предметов. Уже не страдая и игнорируя все приглашения к смерти, оно забывает о носящем его человеке. Более нереальное, чем звезда из галлюцинаций, оно напоминает какой-то космический пируэт, в то время как душа прогуливается по окружности жизни, встречая неизменно только саму себя и свою неспособность ответить на зов Пустоты.

Если бы воскресную предвечернюю пору продлить на месяцы, то куда бы пришло человечество, избавленное от пота и бремени первородного проклятья? Это стоило бы проверить опытным путем. Можно быть абсолютно уверенным, что преступление стало бы тогда единственным развлечением, разврат назвался бы невинностью, дикий вой — мелодией, а издевательский смех — нежностью. Ощущение безмерности времени превратило бы каждую секунду в нестерпимую муку, в обрамление смертной казни.

Праздные люди замечают больше явлений и видят их глубже, чем люди деловые: никакой труд не ограничивает их кругозора; рожденные в вечное воскресенье, они наблюдают, причем им удается видеть и самих себя, занятых наблюдениями. Лень — это физиологический скептицизм, сомнение плоти. В мире, ошалевшем от праздности, только они, праздные люди, не были бы убийцами. Но они не являются частью человечества и живут, поскольку пот не льется с них ручьями, не испытывая последствий Жизни и Греха. Не творя ни добра, ни зла, они — зрители эпилепсии человечества — презирают складывающееся в недели время и усилия, удушающие сознание.

Это было в зале ожидания поликлиники: старуха рассказывала мне про свои болезни... Общественные споры и ураганы истории, увиденные ее глазами, казались пустяками: пространством и временем управляли ее недуги. «Я не могу есть, не могу спать, мне страшно, должно быть, у меня там гной», — говорила она скороговоркой, нежно поглаживая свою челюсть с таким интересом, словно именно от этой челюсти зависела судьба мира. Подобный избыток внимания дряхлой кумушки к собственной персоне вызвал у меня сначала что-то среднее между ужасом и отвращением, затем, не дождавшись своей очереди, я покинул поликлинику, полный решимости навсегда отказаться от моих болезней...

Если животные идут прямо к своей цели, то он блуждает по обходным путям; это окольное животное в полном смысле слова. Его ненадежные рефлексы, из ослабления которых проистекает сознание, делают его похожим на выздоравливающего больного, которому хочется вновь заболеть. В нем нет ничего здорового, если не считать воспоминания о былом здоровье. Кем бы он ни был — потерявшим крылья ангелом или утратившей шерсть обезьяной, — он сумел выплыть из безымянности прочих существ только за счет ухудшения здоровья. Дурной состав крови способствовал появлению у него неуверенности и каких-то проблем, а недостаток жизненной силы вынуждал его то и дело удивляться и задаваться вопросами.

Дух увядает с приближением здоровья: человек должен либо быть инвалидом, либо отказаться называть себя человеком.

Мы движемся вперед через пытки дней, потому что ничто, кроме нашей боли, не останавливает этого продвижения. Страдания других кажутся нам объяснимыми и преодолимыми: мы полагаем, что другие страдают из-за недостатка воли, смелости или трезвомыслия. Всякое страдание, кроме нашего, представляется нам заслуженным или до смешного понятным; в противном случае единственной константой в непостоянстве наших чувств был бы траур. Но траур мы носим только по самим себе. Если бы мы смогли понять и полюбить безграничное число агоний, которые имеют место вокруг нас, и все жизни, которые представляют собой скрытые смерти, нам потребовалось бы столько сердец, сколько есть страдающих людей.

Жизнь возможна только благодаря слабости нашего воображения и нашей памяти.

[//Бунин: Люди спасаются только слабостью своих способностей,- слабостью воображения, недуманием, недодумыванием.
...
Люди спасаются только слабостью своих способностей, - слабостью воображения, внимания, мысли, иначе нельзя было бы жить. - дневник, Окаянные дни]

...каждая боль подменяет собой целый мир и для каждого переживания требуется своя вселенная.

...где найти противоядие против ясного, до бесконечности отчетливого, гордого и уверенного в себе отчаяния? Все люди несчастны, но многие ли из них об этом знают? Осознание несчастья — слишком тяжелая болезнь, чтобы фигурировать в статистике агоний или в регистрах Неисцелимого.

Что за грех ты совершил, чтобы родиться, что за преступление — чтобы существовать? Твоя боль, равно как и твоя судьба, беспричинна. Страдать по-настоящему — это значит принимать страдания как милость со стороны безумной природы, как негативное чудо, не ссылаясь на причинно-следственную связь...

Траурные оттенки обесцвечивают идеи, кладбищенские темы заполняют параграфы уставов, в заповедях ощущается затхлый запах гнили, а в нетленном хрустале — последний день осени... Дух беззащитен против осаждающих его миазмов, ибо они зарождаются в самом гиблом на свете месте, там, где безумие смешивается с нежностью в клоаке утопий и грез: в нашей душе.

Одержимость иными странами и мирами коренится в невозможности продлить мгновение, причем эта невозможность как раз и есть сама ностальгия.

Ностальгия — это вечное ощущение бездомности.

Когда одиночество обостряется до такой степени, что становится уже не столько нашей данностью, сколько нашей единственной верой, тогда мы утрачиваем нашу общность со всем остальным: еретики существования, мы изгнаны из сообщества живых, чья единственная добродетель сводится к тому, чтобы ждать, затаив дыхание, чего-нибудь, что не было бы смертью.

На римских улицах кишели, предлагая самые разнообразные рецепты «счастья», эпикурейцы и стоики — специалисты по мудрости, благородные шарлатаны, возникшие на задворках философии, дабы лечить людей от распространившейся повсеместно неизлечимой усталости. Но их терапии недоставало мифологии и необычных историй, которым в атмосфере всемирной расхлябанности и суждено было составить силу религии, равнодушной к нюансам и пришедшей из еще большего далека, чем эпикурейство и стоицизм.

Оковы и спертый воздух этого мира лишают нас всего, кроме свободы самоубийства; и эта свобода наполняет нас такими силой и гордостью, что мы одерживаем победу над докучающей нам ношей. Быть в состоянии распорядиться собой и отказываться от этого — есть ли на свете что-либо более непостижимое? Утешение с помощью возможного самоубийства раздвигает до бесконечного пространства стены этого жилища, где мы задыхаемся. Идея самоуничтожения, многообразие способов достижения этого, их простота и доступность одновременно и радуют, и пугают нас, ибо нет ничего более простого и более страшного, чем акт, посредством которого мы принимаем бесповоротное решение о нас самих.
[// Ницше: Мысль о самоубийстве – сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи.]

Этот мир может все у нас отнять, все нам запретить, но нет никого, в чьей власти помешать нам устранить себя. Все средства нам в этом помогают, все наши бездны к этому приглашают, но все наши инстинкты этому сопротивляются. Это противоречие рождает в мозгу неразрешимый конфликт.

Если бы в момент нашего рождения мы были такими же сознательными, как на исходе отрочества, то я уверен, в пятилетнем возрасте самоубийство было бы, привычным явлением или даже делом чести. Но мы слишком поздно просыпаемся: против нас оказываются годы, оплодотворенные исключительно наличием инстинктов, удивленных выводами, к которым нас приводят наши раздумья и разочарования. И они сопротивляются.

...разве есть на свете большее богатство, чем самоубийство, которое каждый носит в себе? Религии запретили нам принимать смерть от самих себя лишь потому, что они видели в этом проявление непокорности, унизительное для храмов и богов. Например, Орлеанский собор счел самоубийство грехом более тяжким, чем преступление, поскольку убийца может всегда покаяться и спастись, тогда как лишивший себя жизни человек оказывается по ту сторону спасения. Но разве акт самоубийства вписывается в радикальную формулу спасения? И разве небытие не стоит вечности? Человеку нет необходимости в одиночку воевать со вселенной; ультиматум он направляет самому себе. Он также не ставит себе целью быть вечно, а лишь пытается быть абсолютно самим собой, совершая ни с чем не сравнимый акт. Он отказывается от неба и земли, равно как и от самого себя.

Античные мудрецы, дарившие себе смерть как доказательство зрелости, создали дисциплину самоубийства, забытую нашими современниками. Обреченные на заурядную агонию, мы перестали быть творцами наших расставаний с жизнью и арбитрами наших прощаний. Смерть перестала быть нашей смертью: нам не хватает великолепия единственной в своем роде инициативы, посредством которой мы искупили бы пошлую и бесталанную жизнь, и точно так же нам не хватает и возвышенного цинизма, роскошного античного искусства погибать. Закосневшие в отчаянии, смирившиеся со своей судьбой трупы, мы все переживаем самих себя и умираем только для того, чтобы выполнить ненужную формальность.

Вселенной правит несправедливость. Все, что в ней строится, и все, что в ней рушится, несет на себе отпечаток какой-то нечистой хрупкости, как будто материя представляет собой плод некоего скандала в лоне небытия. Всякое существо подпитывается агонией другого существа. Мгновения, словно вампиры, набрасываются на анемию времени. Мир представляет собой вместилище рыданий...

Судьба — излюбленное слово в словаре побежденных... Жаждущие назвать по имени непоправимое, мы ищем утешения в словотворчестве, в четких определениях, подвешенных над нашими катастрофами. Слова милосердны; их хрупкая реальность обманывает нас и утешает...

В этом мире всё находится не на своем месте, начиная с самого мира. Поэтому не следует удивляться зрелищу человеческой несправедливости. Одинаково бесполезно и принимать общественный строй, и отвергать его: нам приходится терпеть его изменения как к лучшему, так и к худшему с одинаковым конформизмом безнадежности, с каким мы принимаем, например, рождение, любовь, климат и смерть.

Эмиль Чоран «Искушение существованием» (1956)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...