Saturday, August 26, 2017

Беккет, или неподражаемое искусство быть собой/ Cioran on Samuel Beckett (1976)

Несколько встреч

Тот, кто хочет разгадать такого инородного человека, как Беккет, должен почувствовать вес выражения «оставаться в стороне», этого немого девиза каждой беккетовской минуты, — всего таящегося за ним одиночества, всей подспудной одержимости, самой сути этой обособленной жизни, сосредоточенной на труде, безжалостном и бесконечном. От адепта, ищущего просветления, в буддизме требуется упорство «мыши, грызущей гроб». Любой писатель, достойный своего имени, живет таким напряжением. Он — из породы разрушителей, которые приумножают существование, наращивают его путем подрыва.

«Отпущенное нам время слишком коротко, чтобы тратить его на других». Слова поэта подойдут каждому, кто отверг внешнее, случайное, чужое. Беккет, или неподражаемое искусство быть собой. И при этом ни малейшей спеси, никакого клейма, неразлучного с сознанием избранности. Если бы слова обходительность не существовало, его надо было выдумать для Беккета. Факт неимоверный, почти сверхъестественный: он никогда ни о ком не говорит плохо, не дорожит гигиеническими функциями злословия, его лечебными свойствами, ролью отдушины. Я ни разу не слышал, чтобы он перемывал кости друзьям или врагам. Это его превосходство вызывает жалость, бессознательно он должен из-за него страдать. Не будь за плечом злопыхателей, я бы сказал: сколько тревог и невзгод, сколько трудностей он себе готовит!

Он живет не во времени, а параллельно. Оттого мне и в голову не приходило хоть раз спросить, что он думает о свежих новостях. Зная его, понимаешь: история — это измерение, без которого человек вполне может обойтись.

Будь Беккет похож на своих героев и ничего не добейся, он остался бы ровно тем же. У него вид человека, который не озабочен самоутверждением и которому одинаково чужда идея что победы, что краха. «До чего трудно его понять! И какого он масштаба!» — говорил я себе всякий раз, думая о нем. Произойди невероятное и не окажись в нем никаких тайн, он и тогда был бы для меня воплощенной Непостижимостью.

Я вырос в закоулке Европы, где выплеск переживаний, расхристанность чувств, разговор по душам, внезапное, непрошеное, панибратское признание — обычная вещь, где про всех все известно, где постоянная жизнь на людях делает любую исповедь публичной, где невозможно сохранить ни один секрет, а словоохотливость доходит до самозабвения.

Надо ли говорить, чем меня не мог не зачаровать этот сверхъестественно сдержанный человек?

Обходительность не исключает ранимости. Однажды за ужином у друзей, когда одна из приглашенных стала душить Беккета пустыми и замысловатыми расспросами о нем и его творчестве, он спрятался в кокон полной бессловесности и в конце концов чуть не повернулся к собеседнице спиной. Не закончив ужина, он встал и ушел, сосредоточенный и мрачный, как человек перед операцией или перед грозящей опасностью.

Лет пять назад, при случайной встрече на улице Гинме, он спросил меня, что я сейчас делаю, а я сказал, что утратил вкус к работе, не чувствую потребности напоминать о себе, «создавать» и что писание стало для меня сущей мукой... По-моему, он был поражен. Но еще больше поражен был я, слыша, как он — и говоря именно о писании — употребляет слово «радость». Не ослышался ли я? Нет, нисколько. И тогда я вспомнил, как при первой нашей встрече десятью годами раньше, в «Клозри де Лила», он признавался, до чего устал и, кажется, не в силах уже извлечь из слов решительно ничего.

...Но кто еще так любит слова? Они — его спутники, единственная его поддержка. Он не может похвастать уверенностью ни в чем и только среди них еще чувствует себя на твердой почве. Приступы отчаяния приходятся у него как раз на те минуты, когда он перестает доверять словам, думает, что они его предали, бросили. Без них он как без рук, его больше нет. Я жалею, что не отметил и не пересчитал у него все пассажи, где он ссылается на слова, склоняется над словами — «каплями молчания сквозь молчание», как сказано по этому поводу в «Безымянном». Символами хрупкости, ставшими несокрушимой опорой.

[В конце жизни каждое слово казалось Беккету «ненужным пятном на тишине и пустоте» ("an unnecessary stain on silence and nothingness."). Он проводил время в своей парижской квартире, смотрел регбийные матчи, перечитывал любимые книги и курил - вопреки запретам врачей. - статья]

Французский текст под титулом «Без» в английском получил название “Lessness” — находка Беккета, как и ее немецкий эквивалент Losigkeit. Это слово Lessness (неисчерпаемое, как Ungrund Беме) меня буквально заворожило. Однажды вечером я признался Беккету, что не смогу спать, пока не найду ему достойного французского эквивалента... Мы вместе перебрали все возможные производные от «без» и «наименее». Ни один даже близко не подходил к бездонному Lessness, смеси обездоленности и бесконечности, пустоты, ставшей синонимом предела. Разочарованные, мы расстались. Вернувшись домой, я продолжал вращать и переворачивать в уме бедное «без». И в ту секунду, когда я уже готовился капитулировать, мне вдруг пришло в голову, что искать надо вокруг латинского sine. Утром я написал Беккету, что sineite, по-моему, то, что нужно. Он ответил, что подумал о том же, вероятно, в одну минуту со мной. Однако наша находка была, надо признать, неудачной. Мы сошлись на том, что нужно прекратить поиски, что во французском языке нет существительного, способного выразить отсутствие само по себе, отсутствие как таковое, и что нам следует удовлетвориться метафизической скудостью предлога.

С писателями, которым нечего сказать и у которых нет своего мира, приходится говорить о литературе. С Беккетом — очень редко, почти никогда. Его занимает — разумеется, в разговоре — любой обыденный предмет (денежные трудности, всевозможные заботы). Чего он совершенно не переносит, это вопросов вроде: как вам кажется, то-то или то-то переживет свое время? тот или этот действительно заслуживают своего нынешнего места? чья известность, икса или игрека, окажется более долговечной, кто из них выше? Любые оценки этого рода его выматывают и угнетают. «Что за охота переливать из пустого в порожнее?» — сказал он мне после одного особенно утомительного званого вечера, где застольный спор напоминал гротескную версию Страшного суда. Сам он от разговоров о своих книгах и пьесах всячески уходит. Он ценит не те препятствия, что уже преодолел, а те, что еще впереди, и целиком поглощен тем, к чему только подступается. Когда его спрашивают про пьесу, он говорит не о сути, замысле, а только о постановке, которую видит в мельчайших деталях, минута за минутой, я хочу сказать — секунда за секундой. Никогда не забуду того жара, с которым он объяснял мне, каким требованиям должна отвечать актриса, если она хочет сыграть “Not I”, где прерывающийся голос целиком заполняет и заменяет пространство сцены. Как у него вспыхивали глаза, когда он буквально видел перед собой этот слабый и вместе с тем беспредельный, всепоглощающий рот! Как будто он вживе присутствовал при последнем превращении Пифии, при ее торжествующем крахе!

Всю жизнь любя бродить по кладбищам и зная, что Беккет к ним тоже неравнодушен («Первая любовь», если кто помнит, начинается описанием кладбища, замечу в скобках — гамбургского), прошлой зимой на проспекте Обсерватории я заговорил с ним о недавней прогулке по Пер-Лашез и о своем возмущении из-за того, что в перечне похороненных там «знаменитых людей» не обнаружил Пруста. (Беккета я, между прочим, открыл для себя тридцать лет назад, натолкнувшись в Американской библиотеке на его книжечку о Прусте.) Не помню, почему мы перескочили на Свифта, — впрочем, если подумать, то ничего странного тут, учтя его похоронные шутки, не было. Беккет сказал, что как раз перечитывает «Путешествия» и предпочитает «Страну гуигнгнмов», а особенно — ту сцену, где Гулливер выходит из себя от ужаса и омерзения, когда к нему приближается самка йеху. «Джойс, — сообщил он, и это меня крайне удивило, даже разочаровало, — не любил Свифта». Вопреки всему, что принято думать, добавил он, у Джойса вообще не было ни малейшей склонности к сатире. «Он никогда не был бунтарем, жил наблюдателем, принимал мир как есть. Для него упавший с дерева листок значил не меньше, чем упавшая бомба...»

Замечательные слова, тонкостью и вместе с тем какой-то особой вескостью напомнившие мне реплику Армана Робена в ответ на мой вопрос: «Как это вы, переведший стольких поэтов, до сих пор не соблазнились Чжуанцзы, самым глубоким поэтом из всех мудрецов?» — «Я думал о нем много раз, — отозвался он, — но попробуйте перевести книгу, которая напоминает каменистую равнину на севере Шотландии».

Познакомившись с Беккетом, я много раз (настойчиво и бессмысленно, признаюсь) спрашивал себя, что его связывает с его персонажами. Что у них общего? Можно ли быть настолько разными? Надо ли так понимать, что не только их, но и его собственная жизнь погружена в тот «свинцовый свет», который сочится в «Малон умирает»? Многие его страницы казались мне монологом после космической катастрофы. Ощущение, будто вступаешь в загробный мир, в пределы, которые могли бы привидеться дьяволу, свободному уже от всего, даже от своего проклятия! Эти существа, не знающие, живы они или нет, раздавленные бесконечной усталостью не от этого мира (если выражаться языком, чуждым Беккету), созданы воображением человека, который, как догадываешься, очень раним и из застенчивости носит маску неуязвимого, — недавно я вдруг, на секунду, казалось, увидел нить, связывающую их всех с автором, их сообщником... То, что я увидел или, скорее, почувствовал в ту секунду, не передашь общепонятными словами. И тем не менее с тех пор я слышу в каждом слове его героев колебания какого-то одного голоса... Впрочем, спешу добавить, что мгновенное озарение может быть таким же хрупким и таким же обманчивым, как выношенная теория.

С первой нашей встречи я понял, что он — у самого края, что, скорей всего, он оттуда и шел: от невозможного, немыслимого, безнадежного. Поразительно, что при этом он не двигался с места и, разом упершись в стену, со всегдашним присутствием духа продолжал стоять на своем: предел как отправная точка, конец как прибытие! Отсюда это чувство, что его скорченный, агонизирующий мир может длиться до бесконечности, тогда как наш в любую минуту готов исчезнуть.

Я не большой поклонник философии Витгенштейна, но как человек он меня бесконечно привлекает. Все, что я про него читаю, как-то странно трогает. И я не раз находил у них с Беккетом общие черты. Две таинственные фигуры, два явления, тем и притягательных, что сбивают с толку, ставят в тупик.
В обоих та же отстраненность от людей и вещей, та же верность себе, та же тяга к молчанию, к окончательному отказу от слова, то же стремление достигнуть во всем неведомого предела. В иную эпоху они бы ушли в пустынники. Теперь-то мы знаем, что Витгенштейн одно время думал затвориться в монастыре. А что до Беккета, то его нетрудно представить несколько веков назад в голой, ничем — даже распятием — не украшенной келье. Я заговариваюсь? А вы вспомните его нездешний, загадочный, «нечеловеческий» взгляд на некоторых фотографиях.

Происхождение значит немало, спору нет. Но решающий шаг навстречу себе мы делаем, когда остаемся без каких бы то ни было корней, так что подробностей у нас в биографии не больше, чем у Господа Бога... Беккет — ирландец. Это крайне важно — и абсолютно несущественно. И уж совсем неверно видеть в нем «типичного англосакса». Это совсем не по нему. Может быть, дело в тяжелых воспоминаниях о предвоенном Лондоне? Подозреваю, он находит англичан «вульгарными». С подобным вердиктом, который он никогда не выносил и который, подытоживая вспышки его нерасположенности, а то и неприязни, за него выношу сейчас я, сам я, пожалуй, не могу согласиться. И прежде всего потому, что считаю англичан — вероятно, это иллюзия всех балканцев — самым обескровленным и беззащитным, а стало быть, самым утонченным, самым цивилизованным народом в мире.

Беккет — что поразительно, чувствующий себя во Франции как дома — полностью лишен суховатости, черты исключительно французского, если не парижского, душевного склада. Разве не показательно, что он пробовал переложить Шамфора стихами? Конечно, не всего Шамфора, лишь несколько максим. Затея, сама по себе замечательная и, что ни говори, абсолютно непостижимая (стоит вспомнить о полном отсутствии лирической жизни в оголенной до костяка прозе моралистов), для меня равносильна по меньшей мере интимному признанию, не решусь сказать — исповеданию веры. Рано или поздно затаенный ум выдает свою истинную суть. Характер Беккета настолько неразрывен с поэзией, что она от него просто неотличима.

Для меня его независимость идет рука об руку с самоотверженностью. Даже если будет рушиться мир, он не оторвется от работы и ни запятой в ней не изменит. В главном он совершенно непоколебим. А в остальном, в мелочах, он, вероятно, еще слабей, чем все мы, чем его персонажи... Садясь за эти заметки, я думал перечитать то, что Майстер Экхарт и Ницше — каждый по-своему — писали о «благородном человеке». Сам замысел я не исполнил, но не забывал о нем ни на минуту.

Чоран (Сиоран) «Беккет» (1976)

Опубликовано в журнале: Иностранная литература 2000, 1 - источник

Tuesday, August 22, 2017

Не следует доверять страдающим/ The Temptation to Exist - Cioran

Когда Сарипутта, ученик Будды, воскликнул: «Нирвана — это счастье!» — и когда ему возразили, что не может быть счастья там, где нет чувств, Сарипутта ответил: «Счастье как раз в том, чтобы ничего не чувствовать». Этот парадокс не является больше парадоксом для того, кто, несмотря на свои злоключения и горький опыт, имеет еще в запасе достаточно сил, чтобы подключиться к бытию на грани пустоты и хоть на краткое мгновение победить эту тягу к ирреальности, из которой исходит неоспоримая ясность сомнения, противопоставить которой можно лишь сверхрациональные очевидности, порожденные другой тягой, тягой к реальности.

Печаль — главное препятствие нашему покою.

Желание и ужас славы
Любить человечество уже невозможно ни оптом, ни в розницу, а желание всего лишь выделиться из него — это уже симптом духовной смерти. Ужас славы происходит от ужаса перед людьми: став взаимозаменяемыми, они оправдывают своим числом отвращение, которое вызывают. Недалек тот момент, когда нужно будет оказаться в очень хорошем расположении духа, чтобы если не любить, ибо это невозможно, то хотя бы переносить их. Во времена, когда ниспосланные провидением эпидемии чумы опустошали города, каждый выживший справедливо внушал некоторое уважение: это был еще живой человек. Сейчас таких больше нет, а есть лишь кишение агонизирующих, пораженных долголетием существ, особенно отвратительных тем, что они так прекрасно обставляют свою агонию. Им стоит предпочесть любое животное, хотя бы потому, что они преследуют его, губя и профанируя природу, которую в былые времена так облагораживало присутствие зверей. Рай — это отсутствие человека. Чем больше мы это осознаем, тем меньше склонны прощать поступок Адама: он жил в окружении животных, чего другого он мог желать?

О болезни
Болезнь — это плоть, желающая освободиться, бунтующая и не склонная больше служить, это предательство органов. Каждый из них пытается действовать поодиночке, каждый, внезапно или постепенно, выходит из игры, перестает взаимодействовать с другими и ищет приключений. Для того чтобы достичь просветления сознания, необходимо, чтобы организм претерпевал мучения и даже начал разрушаться: изначально сознание есть осознание органов. Когда мы хорошо себя чувствуем, мы не ощущаем своих органов, только болезнь обнаруживает их, дает понять их значение и хрупкость, а также то, насколько мы от них зависим. Настойчивость, с которой болезнь напоминает нам об их существовании, порой безжалостна; тщетно пытаемся мы забыть о них, она нам не позволяет.

«Горе той плоти, которая зависит от души, и горе той душе, которая зависит от плоти!» — в такие ночи мы понимаем все значение этих слов из Евангелия от Фомы [Речь идет об одном из апокрифических евангелий, приписываемых Фоме]. Плоть бойкотирует душу; душа бойкотирует плоть; пагубные друг для друга, они не способны сосуществовать, совместно вырабатывать спасительную ложь, всеобщую иллюзию.

По мере того как болезни накапливаются, мы оказываемся во власти собственного тела, у которого столько причуд и которое может подвести нас в любую минуту. Именно оно руководит и правит нами; от него зависят наши настроения; оно следит за нами, подстерегает и опекает нас; и когда мы покоряемся его прихотям, смирившись со столь унизительным рабством, мы понимаем, почему, когда здоровы, не думаем о собственной обреченности: потому что тогда мы почти не ощущаем своего тела, практически не замечая, что оно существует.

Пока человек совершенно здоров, он и не существует. Точнее сказать, он не знает, что существует. А больной, благодаря своей болезни, знает, но воспринимает ее как непричастность к бытию: он отчаивается, осознавая, что перед ним весь мир, в то время как он не в состоянии стать его частью и затеряться в нем.

Золотое правило: не следует доверять страдающим и нужно опасаться того, кто долго был прикован к постели. Тайное желание больного состоит в том, чтобы все оказались больными, а умирающего — чтобы весь мир бился в агонии. Переживая трудности, мы желаем, чтобы другие претерпели те же несчастья, что и мы: не больше, ровно столько же. Ибо не следует заблуждаться: единственное равенство, которое имеет для нас значение, единственное, которое нам доступно, — это равенство в аду.

Ангелы — для того, кто не может о них не думать, — существуют как таковые. Но когда он их видит или только представляет себе, что они его навещают, какая революция происходит в этот момент во всем его существе, какое потрясение! Никогда вполне здоровый человек не смог бы почувствовать их присутствие, ни даже четко помыслить о них. Вообразить их — значит поспешить к собственной погибели, а видеть и трогать их — значит быть уже погибшим. В некоторых племенах о человеке, бьющемся в падучей, говорят: «С ним боги». «С ним ангелы», — следовало бы говорить о том, кого снедают тайные страхи.

Без боли, как хорошо заметил автор «Записок из подполья», не было бы сознания. И боль, которая знакома всем живым существам, является единственным индикатором, позволяющим предположить, что сознание — достояние не только человека. Причинив боль животному, вы заметите, что его взгляд излучает свет, который на мгновение приподнимает его над ним самим. Каким бы ни было животное, едва оно начинает страдать, оно делает шаг нам навстречу, пытаясь к нам присоединиться. И невозможно, пока длятся его мучения, не признать присутствия у него некоего, хотя бы элементарного, сознания.

Можно подумать, что буддизм обнаруживает страдание повсюду только для того, чтобы обесценить его.

Паскаль был прав, когда говорил не о самих болезнях, а о том, как следует ими пользоваться. Однако принять его советы невозможно, ведь он убеждает нас в том, что «болезни тела есть не что иное, как наказание и образ болезней души». Утверждение это настолько безосновательно, что для его опровержения достаточно лишь оглянуться вокруг: совершенно очевидно, что болезнь поражает без разбора и правого и виноватого, она даже выказывает явное предпочтение невинному; хотя в конце концов это в порядке вещей, ибо невинность, целомудрие души предполагает обычно слабость телосложения. Провидение со слабыми явно не церемонится. Являясь скорее причиной, чем отражением духовных болезней, физические болезни определяют наше видение вещей и направление мыслей. Формулировка Паскаля верна, но с точностью до наоборот.

Неопровержимая поговорка брахманов гласит: «Всякий раз, когда завязываешь новые узы, вбиваешь в свое сердце, словно клин, еще одну боль». Все, что зажигает нам кровь, все, что привязывает нас к жизни и дает ощущение ее полноценности, неизбежно оборачивается страданием.

Свыкшиеся с искаженным обликом Спасителя, истерзанного, с гримасой боли на лице, мы оказываемся неспособными оценить по достоинству непринужденность античных богов или неизгладимую улыбку Будды, погруженного в блаженство растительного мира. Ведь если вдуматься, нирвана может показаться слепком с великой тайны растений.

Опасность мудрости
Люди живут только оттого, что мало знают*. Когда же они обладают знанием, оказывается, что им все не так. Пока мы пребываем в неведении, видимость процветает и сохраняет некое подобие неприкосновенности, что позволяет нам любить эту видимость, ненавидеть ее или бороться с ней.
*// ср. у него же: Жизнь возможна только благодаря слабости нашего воображения и нашей памяти.

Вопреки утверждению Веданты, душа естественным образом склонна к множественности и разнообразию: она расцветает лишь среди множества различных иллюзий и вянет, когда разоблачает их и отказывается от них.

...всякий, кто желает действовать, должен окончательно отделить друг от друга жизнь и смерть; увеличить число пар антонимов, произвольно умножить число непреодолимых вещей, наслаждаться антиномией — словом, остаться на поверхности вещей. Творить, «создавать» — значит запретить себе ясно видеть, иметь мужество или счастье не различать лжи разнообразия, обмана множественности. Творить можно лишь в том случае, если мы закрываем глаза на видимое; как только мы прекращаем приписывать ему метафизические свойства, мы остаемся ни с чем.

Безгранично отчаяние того, кто тоскует о своих былых увлечениях и не может утешаться после победы над ними, когда видит, как начинает действовать яд покоя. После того как доказана ничтожность всякого желания, нужно сверхчеловеческое усилие, чтобы добиться помрачения ума, нужна святость, чтобы вновь стало возможно желать и безумно предаваться желаниям.

В «Вопросах Милинды» король Менандр спрашивает у аскета Нагасены, что отличает бесстрастного человека от страстного: «Страстный человек, о король, когда ест, ощущает вкус и смакует этот вкус; бесстрастный человек просто ощущает вкус, но никогда его не смакует». Весь секрет жизни и искусства, весь этот свет как раз и держатся на таком «смаковании вкуса».

...в состоянии хандры (как несостоявшейся мудрости)...

Все, что переливается всеми цветами радуги в зримом мире, и все, что называют интересным, — плод опьянения и неведения. Едва протрезвев, мы повсюду натыкаемся лишь на серость и уныние.

Нет ни одной книги, ни поучительной, ни циничной, в которой не был бы показан вред гнева, этого высшего проявления бешенства. Когда кровь ударяет в голову и нас колотит дрожь, в одно мгновение сглаживается действие долгих дней, посвященных медитации. Нет ничего более смешного и более унизительного, чем подобный приступ, неизбежно несоразмерный причине, которая его вызвала; хотя, как только он проходит, мы тут же забываем о причине, ярость, загнанная внутрь, будет терзать нас до последнего нашего вздоха. Так же обстоит дело и с унижениями, которым мы подверглись и которые выдержали «с достоинством».

Человек — животное желчное, поэтому любое суждение, которое он высказывает о себе подобных, имеет целью их поношение.

Гадости, которые говорят о нас, так же как и гадости, которые нам делают, ценны только в том случае, если они ранят нас, бичуя и пробуждая. А если мы, на свою беду, остаемся к ним бесчувственными, то в таком случае мы оказываемся в состоянии опасной неуязвимости, утрачивая ту неоценимую пользу, которую приносят как удары, наносимые человеком, так и удары судьбы (те, кто поднимаются над клеветой, без труда поднимутся и над смертью).

(Психоанализ нужен только англосаксам и скандинавам, которые, к несчастью, постоянно сдерживают себя; у латинских народов он не в чести.)

...значительная часть болезней, которые изводят нас, и всех смутных и коварных болей неизвестного происхождения проистекают из придуманной нами необходимости держать в себе и ярость и скорбь. Из нежелания давать волю самым древним нашим инстинктам.
А нам бы следовало иметь возможность вопить хотя бы четверть часа в сутки; неплохо было бы даже, чтобы для этих целей построили специальные вопильни.

Когда мы имеем счастливую возможность покричать, мы сразу чувствуем свою связь с нашими далекими предками, которые, должно быть, выли не замолкая в своих пещерах, все, даже те, кто рисовал на стенах. В наше же менее счастливое время мы вынуждены жить в обществе, настолько плохо отлаженном, что единственным в нем местом, где можно безнаказанно выть, является сумасшедший дом.

Человек, который сдерживает себя, который владеет собой в любых обстоятельствах, то есть человек «воспитанный», является потенциальным помешанным. Так же обстоит и с теми, кто «страдает молча».

Рядом с Эпиктетом [(ок. 50— 140) — римский философ-стоик, проповедовавший аскетический образ жизни] любой христианский святой кажется бешеным. Святые обладают лихорадочным, скоморошеским характером, стремлением соблазнить и увлечь, они льстят вашим слабостям уже тем неистовством, с которым разоблачают их.

Именно рождение на самом деле является первопричиной, злом, которое нужно истреблять в корне. Питать отвращение к нему естественно, хотя и трудно, и непривычно. Обычно восстают против смерти, то есть против того, что должно случиться, а факт рождения — событие непреложное, его в расчет не берут, им почти не интересуются, оно представляется каждому весьма отдаленным во времени, как первое мгновение мира. Единственный, кто обращается к нему, — это тот, кто желает с собой покончить; можно подумать, что ему не удается забыть отвратительный механизм зачатия и он, задним числом придя в ужас, пытается уничтожить зародыш, из которого произрос.

Выпасть из времени...
Есть нечто святое в каждом живом существе, которое не знает, что живет; в любой форме жизни, не затронутой сознанием. Тот, кто никогда не завидовал растительной жизни, не в состоянии понять трагедию человеческого существования.

Каким образом осознание смерти смягчает представление о ней и как отдаляет ее приход? Знать, что ты смертен, означает умереть как минимум дважды, нет, означает умирать всякий раз при мысли, что ты должен умереть.

Мы не устаем восхищаться античностью за то, что в ту эпоху люди считали, что судьба человека предопределена звездами и что в счастье и несчастье нет не только ничего произвольного, но даже игры случая. Не сумев противопоставить столь благородному «заблуждению» ничего, кроме «законов наследственности», наша наука навсегда дисквалифицировала себя. У каждого из нас была бы своя «звезда»; теперь же оказалось, что мы — рабы постылой химии. А это — полная деградация идеи судьбы.

Если отсутствие желаний — болезнь, то и само желание тоже болезнь, еще худшая; именно из-за нее и ее рецидивов — чаще, чем из-за отсутствия желаний, — происходят все несчастья.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием»

Sunday, August 20, 2017

Lagom: appropriate, less is more, logic, moderation, sustainability...

Not only is it far easier to pronounce ('la' like 'bar', 'gom' like 'prom'), but 'lagom' is much more easier to understand than the indescribable feeling of 'cosiness' [see Hygge: A heart-warming lesson from Denmark].

Translated as 'just the right amount', 'lagom' is thought to relate to being frugal, fair and creating balance.

“At one end, we are excessive in our work habits, connectivity and indulgences. On the other hand, we are advised to limit ourselves by trying a new fad diet or a trendy detox.
“In a world of contrasts and contradictory advice, lagom hits the middle – allowing people to enjoy themselves, but stay healthy and content at the same time.” [//middle path in Buddhism]

The true reason it’s difficult to translate is because it mutates, changing meaning in different situations and within various contexts.
It could mean ‘appropriate’ in social settings,
moderation’ in food,
less is more’ in interior decor,
mindfulness’ in wellbeing,
sustainability’ in lifestyle choices
and ‘logic’ in business dealings.
All these carry a connotation of ‘optimal’ decision-making.

Lagom teaches us how to avoid both excess and extreme limitation, allowing us to better understand what makes us happy and what works for our own, unique, mental wellbeing. By adopting a lagom mindset, we teach ourselves to avoid extremes of mood or feeling.

source

* * *
With its no-nonsense approach to healthy living, followers of Sweden's lagom — which roughly translates to "not too much and not too little" — might just wind up with more time on earth to enjoy the view from their mid-century modern lounge chairs.

That's the idea behind a new book called The Nordic Guide to Living 10 Years Longer: 10 Easy Tips for a Happier, Healthier Life, a new book by Swedish physician and researcher Bertil Marklund.

"We have an expression, 'lagom is best,'" Marklund said. The word encapsulates the Nordic distaste for doing anything to extremes, from adopting a strict low-carb diet to clocking a lot of overtime.

"I think if you asked most people, they would admit to working more than they would like and some of that's by choice."
While there's always something more that could use your attention at work, Marklund's book encourages workers to be satisfied with "good enough."
"It makes your life easier, cuts stress, and enables you to live a longer and happier life."

"The important and interesting thing is that it's every day exercise, 30 minutes or more, that's a very good base for good health," he said.
Spending half an hour daily walking, cycling, gardening or taking the stairs goes a long way in combating the effects of a desk job, for example.
Exercise is an easy sell in the Nordic nations — Sweden even has an autumn school holiday called "sport week."

Rather than an overhaul of what you eat, Marklund's book prizes simple changes that you can implement one at a time — adding more high-fibre grains and antioxidant-rich fruits, for example.
Coffee lovers will be glad to know Marklund says three or four cups a day contributes to good health.
The critical thing is to develop a healthy diet you can stick with over time, he says. It's an approach that discourages drinking soda but still allows room for a little cake with your coffee at work.

extracts; source

* * *
...someone has sent me something about döstädning. That’s the art of death cleaning – and it’s coming to bookshops in January. It’s a Swedish phenomenon (of course it is) whereby elderly people get their affairs in order. I watch the formidable Margareta Magnusson talk about death cleaning for herself and for others. It is about getting rid of all your junk. Downsizing. It is very considerate, as it about organising everything so that when you are die no one has to sort out your unholy mess.

Living well does mean accepting death, I am sure. Theoretically, all lifestyle is a preparation for death.
- source
*
The Gentle Art of Swedish Death Cleaning// How to Make Your Loved Ones’ Lives Easier and Your Own Life More Pleasant // By Margareta Magnusson

Funny, wise, and deeply practical, Swedish artist Margareta Magnusson offers advice on how to declutter your home and minimize your worldly possessions so your loved ones don’t have to do it for you.

In Swedish there is a word for it: Döstädning, “dö” means “death” and “städning” means “cleaning.” The idea behind death cleaning is to remove unnecessary things and get your home in order as you become older. But this word also can be applied whenever you do a thorough cleaning, to make your life easier and more pleasant. It does not necessarily have to do with age or death. If you can hardly close your drawers or shut your closet doors, it is time to do something about your stuff.

Friday, August 18, 2017

между пустотой здоровья и пустотой смерти. Чоран о Толстом/ Cioran about Tolstoy, Temptation to Exist

Самый древний из всех страхов
(По поводу Толстого)

Природа проявила великодушие только к тем, кого избавила от мыслей о смерти. Остальных же она отдала во власть самому древнему и самому губительному из страхов, не оставив никаких средств избавиться от него. Если умирать — естественно, то вовсе не естественно сосредоточиваться на мыслях о смерти и думать о ней непрестанно. Тот, чей разум никогда не отвращается от смерти, исполнен эгоизма и тщеславия; поскольку жизнь его зависит от того, что думают о нем другие, он не может примириться с мыслью, что в один прекрасный день его не станет; забвение превратилось для него в неотвратимый кошмар, а потому он агрессивен и раздражителен и пользуется любым случаем, чтобы выказать свою злобу и дурные манеры. Разве не очевидно, что в страхе смерти есть что-то неуклюжее? Этот страх, который гложет честолюбцев, оставляет в покое чистые души; он лишь слегка касается их, но не ранит. Другие же, испытывая его, раздражаются и сердятся на тех, кто его не ощущает. Никогда какой-нибудь Толстой не простит им их счастья не ведать этого страха и накажет их, навязывая его, описывая с тщательностью, одновременно отвратительной и завораживающей. Его искусство состоит в том, чтобы любую агонию превратить именно в агонию и заставить читателя с волнением и испугом повторять: «Так вот, значит, как умирают».

В переменчивую обстановку обыденности, в которой живет Иван Ильич, ворвалась болезнь. Поначалу он решил, что это лишь легкое недомогание, обычное заболевание без последствий; потом, под воздействием мучений, все более определенных и вскоре ставших невыносимыми, он в конце концов понял серьезность своего положения и утратил мужество: «Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, — хотелось того, чтобы его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая голова и что потому это невозможно, но ему все-таки хотелось этого» [Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича].

Жестокость, по крайней мере в литературе, — признак избранности. Чем одареннее писатель, тем более явно он стремится поставить своих героев в безвыходное положение; он их преследует, терзает, вынуждает переживать в мельчайших подробностях безысходность или агонию. Точнее говоря, даже не жестокость, а свирепость проявляет писатель, показывая появление неизлечимой болезни, нарушившей течение ничем не примечательного существования, выделяя мельчайшие оттенки ужаса, внезапно обрушившегося на совершенно заурядного индивида.

«Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную» [Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича]. Толстой, столь скупой на эпитеты, находит сразу несколько, чтобы охарактеризовать очень болезненное ощущение. Плоть у него предстает как хрупкая и вместе с тем пугающая реальность, как великий источник ужасов, и он совершенно справедливо отправляется именно от плоти, чтобы рассмотреть феномен смерти. Нет никакого исхода в абсолюте, независимо от наших органов и болезней. Что значит угаснуть внутри системы? И гнить? Метафизика вовсе не заботится о трупах. Как, впрочем, и о живом человеке. Чем более говорят об абстрактном и безличном, будь то из-за понятий или предрассудков (философы и обычные люди одинаково блуждают в ирреальном), тем более смерть, близкая, неминуемая, кажется немыслимой. Не будь болезни, Иван Ильич — личность ничем не примечательная, — не имел бы никакого облика, никакой сущности. Именно болезнь, уничтожая, приводит его личность в соответствие с бытием. Вскоре он станет ничем, но и до болезни он был ничем; он действительно существует лишь в этом промежутке между пустотой здоровья и пустотой смерти. Он существует ровно столько, сколько умирает.

Кем он был прежде? Марионеткой, влюбленной в иллюзию, судейским, верившим в свою профессию и свою семью. Отойдя от фальши и иллюзий, он понимает теперь, что до болезни тратил время на пустяки. Из стольких лет жизни будут иметь значение лишь эти несколько недель, когда он так страдал и когда болезнь раскрыла ему реальность, о которой он прежде даже не подозревал. Подлинная жизнь начинается и заканчивается вместе с агонией — такой вывод вытекает из опыта Ивана Ильича, так же как и Брехунова («Хозяин и работник»). Поскольку нас спасает лишь наша гибель, попробуем сохранить в себе живое восприятие последних мгновений жизни: только они, по мысли Толстого, освободят нас от прежнего страха и лишь через них мы сможем его победить. Этот страх отравляет нас, он — словно незаживающая рана; и коли мы желаем ее залечить, наберемся терпения, подождем. Такой вывод вряд ли одобрят многие мудрецы, ибо полагаться на мудрость означает стремиться победить этот страх незамедлительно.

Хотя Толстой и был всегда погружен в мысли о смерти, она стала для него мучительной проблемой, лишь начиная с кризиса, который он пережил лет в пятьдесят, когда, словно безумец, сосредоточился на вопросе о «смысле» жизни. Но едва у человека возникают навязчивые мысли о том, какой же смысл жизнь в себе заключает, как она начинает распадаться и рассыпаться на глазах, что проливает свет на то, какая она, чего она стоит и насколько немыслимо тщедушна и эфемерна ее субстанция. Может быть, уместно вслед за Гёте сказать, что смысл жизни — в самой жизни? Тот, кого мучает эта проблема, с трудом с этим согласится, по той простой причине, что эта навязчивая идея появилась у него именно тогда, когда он обнаружил полное отсутствие смысла в жизни.

Кризис и «обращение» Толстого пытались объяснить его творческим кризисом. Такое объяснение никуда не годится. Поздние произведения, такие, как «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник», «Отец Сергий», «Дьявол», обладают такой насыщенностью и глубиной, которые были бы не под силу выдохшемуся гению. То, что с ним произошло, — результат не истощения творческих сил, а смещения фокуса духовных интересов. Ему опротивело говорить об обыденном существовании и захотелось изучать людей лишь в тот момент, когда, переживая кризис, они порывают с фикциями, среди которых жили до тех пор. А это означает, что он более не мог писать объемистых романов.

Пакт, который он заключил с внешним миром как романист, он денонсирует и рвет в клочья, чтобы повернуться к другой стороне жизни. Кризис, в котором он оказался, тем не менее не был ни столь неожиданным, ни столь радикальным, как он полагал, когда заявил: «Моя жизнь остановилась». Кризис этот не был непредвиденным, в действительности он представлял собой высшее проявление той тревоги, которую он испытывал всегда. (Если повесть «Смерть Ивана Ильича» датирована 1886 г., то ее основные мотивы встречаются уже в «Трех смертях», относящихся к 1859 г.) Правда, тревога прежних лет, естественная, то есть приглушенная, была вполне терпимой, тогда как та, которую он испытал позже, стала почти невыносимой. Мысль о смерти, которая занимала его с детских лет, сама по себе не представляет ничего противоестественного; другое дело, когда она становится навязчивой, то есть необоснованно углубленной; тогда она действительно становится пагубной для естественного течения жизни. Правда, это верно лишь в том случае, если мы принимаем точку зрения жизни... Но разве нельзя представить себе потребность истины, которая, наблюдая повсеместное присутствие смерти, отказывается от каких бы то ни было уступок и одновременно отказывается различать болезненное и нормальное? Если имеет значение только смерть, нужно сделать из этого выводы, не обременяя себя другими соображениями. Такую позицию, однако, никогда не примут те, кто непрестанно жалуются на «кризис», на состояние, которое, напротив, мобилизует усилия по-настоящему одинокого человека, который никогда не опустится до того, чтобы заявить: «Моя жизнь остановилась», потому что именно этого он ищет и добивается.

Но Толстой, богатый и знаменитый, обладающий, по общему мнению, всеми благами, потерянно следит за тем, как разбиваются вдребезги его прежние убеждения и тщетно пытается изгнать из своего сознания недавно обнаруженную бессмыслицу жизни, которая наполняет и подавляет его. Его удивляет и обескураживает именно то, что, располагая такой огромной жизненной энергией (он работал, по его словам, не менее восьми часов в день без устали и косил, как заправский крестьянин), он вынужден прибегать ко всяческим уловкам, чтобы не покончить с собой. Жизненная энергия практически не может служить препятствием для самоубийства: все зависит от направления, в котором она проявляется или которое ей навязывают. Впрочем, Толстой сам отмечает, что сила, толкавшая его к самоуничтожению, была подобна той, которая прежде привязывала его к жизни, с той лишь разницей, добавляет он, что она действовала теперь в обратном направлении.

Анемичным людям не под силу вникать в тайны бытия, стремиться к своей гибели из-за избытка ума, они не в состоянии сами себя разрушить и погубить; сильные же натуры, когда они входят в конфликт с самими собой, вполне на это способны; они берутся за это со всем пылом своей души, со всем своим неистовством; и именно они подвержены кризисам, которые следует понимать как наказание, поскольку то, что они расходуют столько энергии на самоуничтожение, совершенно неестественно. Достигнув вершины своего творчества, они вдруг начинают задыхаться под бременем неразрешимых вопросов или становятся жертвами такого коловращения ума, внешне нелепого, но вполне понятного и даже закономерного, вроде того, что овладело Толстым, когда в полном отчаянии он до отупения повторял: К чему? Или: А что потом?

Тот, кто испытал нечто подобное тому, что испытал Екклесиаст, всегда будет помнить об этом; истины, которые откроются ему, столь же неопровержимы, сколь и неприменимы в жизни: банальное, очевидное, лишающее равновесия, общие места, которые сводят с ума. Это ощущение тщетности всего, которое так интересно противоречит ожиданиям, собранным в Ветхом Завете, никто в современном мире не услышал в себе столь отчетливо, как Толстой. Даже позже, когда он выступил в качестве реформатора, он не смог ответить Соломону, человеку, с которым у него было так много общего: разве не были они оба великими чувственниками, чья чувственность столкнулась с их же отвращением ко всему и вся? Именно в этом суть неразрешимого конфликта, суть противоречия, рожденного темпераментом, откуда, должно быть, произрастает Тщеславие. Чем более мы склонны наслаждаться, тем сильнее отвращение пытается нам в этом помешать, и чем неутолимее жажда удовольствий, тем энергичнее оно вторгается в нашу жизнь. «Ты не должен ничем наслаждаться» — такова установка, которую мы получаем от него при каждой попытке забыться. Жизнь прелестна, только если поддерживать себя в состоянии беспричинного упоения, в состоянии опьянения, без которого в существовании нет ничего положительного.

Когда Толстой уверяет нас, что до постигшего его кризиса он был «пьян от жизни», это надо понимать в том смысле, что он просто жил, то есть что он был пьян, как всякое живое существо пьяно тем, что оно живое. Но вот наступает похмелье, и у него обличье рока. Что делать? Есть еще чем опьяняться, но это уже невозможно; в расцвете сил вдруг ощущаешь себя вне жизни, перестаешь быть ее частью; ты видишь ее насквозь, различаешь ее ирреальность, ибо похмелье означает ясность и пробуждение. А для чего пробуждается человек, как не для смерти?

Иван Ильич хотел, чтобы его пожалели, чтобы его стали утешать. Толстой, еще более несчастный, чем его герой, сравнивает себя с птенцом, выпавшим из гнезда! Его драма вызывает сочувствие, хотя вряд ли можно принять все доводы, которые он приводит, чтобы ее объяснить. «Негативная» сторона жизни у него гораздо интереснее позитивной. И если вопросы, которые он ставит, исходят из глубины его души, то совсем иначе обстоит дело с ответами на них. Испытания, через которые он прошел во время своего кризиса, были почти невыносимы, это факт; вместо того чтобы пытаться избавиться от них именно по этой причине, он считает нужным заявить, что, будучи уделом только богатых и праздных, но не мужиков, они не имеют никакого значения. Он явно недооценивает преимущества сытости, которая предполагает открытия, не дающиеся беднякам. Сытым, пресыщенным раскрываются некоторые истины, которые напрасно называют ложными или безрассудными и ценность которых не следует умалять, даже осуждая образ жизни, их породивший. Разве можно отринуть истины, изреченные Екклесиастом? Если иметь в виду конкретные действия, то, безусловно, трудно целиком принять его пессимизм. Но Екклесиаст вовсе не считает, что действие может служить критерием. Поэтому он остается на своих позициях, как другие — на своих.

Чтобы обосновать культ мужиков, который он исповедует, Толстой говорит об их отрешенности и о легкости, с которой мужики расстаются с жизнью, не мучая себя бессмысленными вопросами. Но ценит ли и любит ли он их на самом деле? Скорее, он им завидует, ибо считает их значительно более простыми, чем они есть. Он представляет себе, как спокойно они переходят в небытие, полагает, что смерть для них — облегчение, что во время снежной бури они доверяются стихии, как Никита, в то время как Брехунов судорожно суетится.

«Как проще всего умереть?» — вот вопрос, который довлел над ним в зрелые годы и мучил в старости. Простоты, которую он постоянно искал, он не нашел или смог обрести ее лишь в манере письма. Сам же он был слишком надломлен, чтобы ее достичь. Как всякий ум, измученный, утомленный и находящийся во власти собственных терзаний, он мог любить лишь деревья, животных и тех из людей, кто в каких-то чертах повторял естественную простоту природы. Общаясь с ними, он надеялся, и это несомненно, вырваться из власти своих привычных страхов, чтобы научиться агонии, не только терпимой, но даже безмятежной. Успокоить себя, обрести покой во что бы то ни стало — вот что имело для него первостепенное значение. Отсюда видно, почему он не мог предоставить Ивану Ильичу испускать дух в состоянии отвращения или ужаса. «Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. "Так вот что! — вдруг вслух проговорил он. — Какая радость!"» [Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича].

Эта радость и этот свет не убеждают, они привнесены извне, они искусственны. Нам трудно допустить, что им удается рассеять мрак, в который погружается умирающий: ничего, впрочем, не предрасполагало его к этому ликованию, которое никак не гармонирует ни с бесцветностью героя, ни с одиночеством, которое подстерегло его. С другой стороны, описание его агонии производит такое гнетущее впечатление в силу точности деталей, что его было бы невозможно закончить, не изменив тональности и масштаба повествования. «Кончена смерть, — сказал он себе. Ее больше нет». Князь Андрей тоже хотел убедить себя в этом. «Любовь есть Бог, и умереть — значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».
Настроенный более скептически к предсмертным рассуждениям князя Андрея, чем позже — к рассуждениям Ивана Ильича, Толстой добавляет: «Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное — не было очевидности».
К сожалению, мыслям бедного Ивана Ильича тоже чего-то недостает. Но после «Войны и мира» Толстой проделал значительный путь: он достиг в своей жизни такого этапа, когда ему необходимо было любой ценой выработать формулу спасения и уцепиться за нее. Можно ли не почувствовать, что этот свет и эта радость, привнесенные в текст, — это то, о чем он мечтал для себя, и что они оказались для него столь же недоступными, как и простота. Не иначе как грезой можно считать и последние слова, которые он заставил произнести своего героя о назначении смерти. Достаточно сравнить с этим назначением, которое отнюдь таковым не смотрится, с этим нарочитым и выспренним триумфом — ту столь реальную и подлинную ненависть, которую этот же герой испытывает по отношению к своей семье:
«Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался, обдергивая на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их».

Ненависть не дает освобождения, и совсем не ясно, как от этого ужаса, испытываемого по отношению к самому себе и ко всему на свете, можно сделать скачок в пространство безгрешности, где смерть преодолена, «снята». Ненавидеть мир и ненавидеть себя — значит придавать слишком большое значение и миру и себе, значит оказаться неспособным освободиться и от того и от другого. Ненависть к себе в особенности свидетельствует о громадном заблуждении. Именно потому, что Толстой ненавидел себя, он вообразил, что прекратил жить во лжи.
Между тем, не добившись от себя полного самоотречения (на что он был не способен), жить можно, лишь если лжешь и себе и другим. А ведь как раз это он и делает: разве он не лжет, когда, дрожа, утверждает, что победил смерть и страх смерти? Этот чувственный человек, который считал чувства грехом, который всегда восставал против самого себя, который любил обуздывать свои наклонности, пытался с противоестественным пылом следовать образу жизни, полностью не соответствовавшему тому, что он из себя представлял. Сладострастная потребность мучить себя побуждала его ставить перед собой неразрешимые задачи. Он был писателем, лучшим писателем своего времени; вместо того чтобы получать от этого какое-то удовлетворение, он выдумал себе призвание человека, делающего добро, призвание, во всех отношениях чуждое его собственным вкусам. Он начал интересоваться жизнью бедняков, помогал им, сетовал на условия их существования, но его жалость, то сумрачная, то неудержимо шумная, была ни чем иным, как формой проявления ужаса перед миром. Угрюмость, доминирующая черта его характера, встречается обычно у тех, кто, решив, что они идут по ложному пути и не следуют своему истинному призванию, безутешны оттого, что оказались ниже самих себя. Несмотря на значительное наследие, которое он оставил, Толстому это чувство было знакомо. Не стоит забывать, что к концу жизни он относился к своему творчеству как легковесному, а то и вредному; он многое осуществил, но себя не реализовал. Его угрюмость объяснялась существованием пропасти, которая разделяла его литературный успех и его духовную неудовлетворенность.

Шакья-Муни, Соломон, Шопенгауэр — из трех этих угрюмцев, на которых он часто ссылается, первый пошел дальше других, и именно на него, несомненно, больше всего хотел бы походить Толстой: это бы удалось, если бы отвращения к миру и себе было достаточно, чтобы достичь нирваны. К тому же Будда покинул семью совсем юным (трудно представить его запутавшимся в супружеской драме и задержавшимся среди родных, нерешительным, мрачным и проклинающим их за то, что они мешают ему осуществить его великий замысел), а Толстой лишь в глубокой старости смог осуществить свой знаменитый и тяжкий побег.

Хотя расхождение между его учением и его жизнью удручало его, у него не было сил исправить положение. И разве мог он что-либо изменить при таком несоответствии его рациональных чаяний и глубинных инстинктов? Чтобы оценить меру его мучений (таких, какие он описывает, в частности, в «Отце Сергии»), важно отметить, что он силился тайком подражать святым и что из всех его амбиций эта была самой опрометчивой. Взяв для себя в качестве примера для подражания именно то, что явно не соответствовало его возможностям, он обрекал себя на новые разочарования. Жаль, что ему не доводилось размышлять над стихом Бхагавадгиты [памятник религиозно-философской мысли Древней Индии, философская основа буддизма], в котором говорится, что лучше погибнуть, подчиняясь собственному закону, чем следовать чужому! И именно оттого, что он искал спасения за пределами собственного пути, в период так называемого «возрождения» он был еще более несчастлив, чем прежде. С его гордыней нельзя было так упорствовать в желании заниматься милосердием: чем далее он следовал по этому пути, тем мрачнее становился. Его радикальная неспособность любить, умноженная на холодную ясность рассудка, объясняет, почему он бросал на всякую вещь, а тем более на своих героев такой беспощадный взгляд.

«Читая его произведения, никогда не испытываешь желания ни засмеяться, ни улыбнуться», — отмечал один русский критик в конце прошлого столетия. Зато абсолютно невозможно понять Достоевского, если не почувствовать, что юмор — его отличительная черта. Он увлекается, забывается и, так как никогда не бывает хладнокровным, достигает такой степени лихорадочного волнения, что реальный мир преображается и страх смерти не имеет более смысла, потому что ты уже вознесся над ним. Достоевский преодолел и победил страх смерти, как и подобает визионеру, и он был бы совершенно неспособен описать предсмертную агонию с такой клинической точностью, с какой это блестяще делает Толстой. Следует также добавить, что Толстой — клиницист sui generis [(лат.) своеобразный, единственный в своём роде]: он изучает лишь собственные болезни и, когда их лечит, привносит в это занятие всю остроту и неотступность пережитых ужасов.

Часто отмечают, что Достоевский, больной и неимущий, завершил свой жизненный путь в апофеозе славы (его речь о Пушкине!), тогда как Толстому, давешнему баловню судьбы, пришлось окончить свои дни в полной безнадежности. Если подумать, контраст, который представляет собой конец их жизни, совершенно закономерен. Достоевский после бунтарства и тяжких испытаний молодости думал лишь о служении: он примирился если не с миром, то по крайней мере со своей страной, злоупотребления которой принял и даже оправдал; он верил, что России надлежит сыграть великую роль, и даже что она призвана спасти человечество. Заговорщик былых времен, укоренившийся в действительности и смирившийся, не кривя душой, защищал Церковь и Государство. Как бы то ни было, он больше не был одинок. А вот Толстой, напротив, с годами становился все более одиноким. Он погружался в отчаяние и говорил так много о «новой жизни» лишь потому, что обычная жизнь от него ускользала. Он решил обновить религию, но фактически посягнул на ее основы. Боролся ли он с несправедливостью? Он пошел дальше анархистов, и идеи, которые он выдвигал, были либо демоническими, либо смехотворными. Вот откуда в его творчестве столько чрезмерностей и отрицания: все это — месть духа, который так и не смог примириться с унижением смертью.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием»

Wednesday, August 16, 2017

прямая зависимость между увеличением наших потребностей и нарастанием наших страхов/Cioran - from The Temptation to Exist

Россия и вирус свободы
Порой мне приходит на ум, что всем странам следует походить на Швейцарию и дряхлеть, подобно ей, находя удовольствие в гигиене, пошлости, законопоклонничестве и культе человека.
Любая цивилизация считает, что ее образ жизни является единственно здоровым и правильным, что она должна обратить мир в свою веру или навязать ее ему; для нее этот образ жизни равнозначен явной или скрытой сотериологии [(от греч. soterion — спасение) — учение христианской церкви о спасении], учению о спасении через искупление, а по существу — некоему элегантному империализму, который перестает быть элегантным сразу, как только начинается военная авантюра. Только из каприза империю основать нельзя. Других порабощают ради того, чтобы они вам подражали, чтобы моделировали себя по вашим верованиям и привычкам; к этому еще присовокупляется извращенный императив превратить их в рабов, чтобы созерцать в них лестный или карикатурный образ самих себя. Я согласен с тем, что существует качественная иерархия империй: монголы и римляне порабощали народы не по одним и тем же причинам, а их завоевания привели не к одному и тому же результату. Тем не менее верно, что те и другие были одинаково опытны в том, как истреблять противника, переиначивая его по своему образу и подобию.

Когда славянофилы утверждали, что России предстоит спасти мир, они пользовались эвфемизмом: спасать, не покорив, практически невозможно.

В школе тиранов
Все люди более или менее завистливы; политические деятели завистливы абсолютно.

«А что народ?» — спросите вы. Мыслитель или историк, употребляющий это слово без иронии, выдает свою низкую квалификацию. Слишком уж хорошо известно, каково предназначение «народа»: сносить всё, что происходит, сносить причуды правителей и быть готовым к осуществлению любых планов, призванных обескровить его и сделать его положение еще более тяжелым. Любой политический эксперимент, каким бы «прогрессивным» он ни был, проводится за его счет и обращается против него: он носит стигматы рабства, результат божеского или дьявольского проклятия. Жалеть его бесполезно: его дело безнадежно. Нации и империи формируются из-за его потворства беззаконию, объектом которого он оказывается. Нет ни главы государства, ни завоевателя, который не презирал бы его, но он принимает это презрение и даже живет им. Если бы народ перестал быть мягкотелым, перестал бы приносить себя в жертву и пошел бы наперекор своей судьбе, общество исчезло бы, а вместе с ним и собственно история.
Не будем, однако, чересчур оптимистичны: ничто в нем не предвещает такой восхитительной возможности. Народ как таковой представляет собой приглашение к деспотизму. Он переносит свои испытания, порой их домогается и восстает против них лишь для того, чтобы подвергнуться новым, более суровым, чем прежде. Так как революция является для него единственной роскошью, он устремляется в нее, причем даже не столько ради того, чтобы извлечь какие-то выгоды или улучшить свою судьбу, сколько с тем, чтобы обрести и самому тоже право быть наглым, преимущество, которое утешает его, являясь реваншем за его привычные неудачи, и которое он, однако, теряет сразу же после устранения привилегий смутного времени.
Поскольку ни один режим не обеспечивает ему никакого спасения и избавления, народ приспосабливается ко всем им и не приемлет никакого. И все, на что он может притязать во временном отрезке от Всемирного потопа до Страшного суда, так это честно исполнять свою миссию побежденного.

Общество, претендующее на то, чтобы слыть совершенным, должно ввести в моду смирительную рубашку или сделать ее ношение обязательным. Ибо человек не шелохнется, не сотворив зла.

Одиссея злобы
К тому же мы обладаем воображением, лишь когда ожидаем несчастья других, во время приступов отвращения и в таком настроении, которое толкает нас если не совершать подлости, то хотя бы мечтать о них. А разве может обстоять дело иначе на планете, где плоть размножается с бесстыдством эпидемии? Куда бы мы ни направились, мы натыкаемся на нечто человеческое, на отталкивающую вездесущность, перед которой нас охватывает оторопь, мы застываем в жгучем оцепенении, и все в нас протестует. В былые времена, когда космос был не так загроможден, не так заражен людьми, секты, несомненно вдохновленные некоей благотворной силой, проповедовали и практиковали кастрацию. В силу какого-то адского парадокса они исчезли с лица земли в ту самую пору, когда их учение могло бы стать более своевременным и спасительным, чем когда бы то ни было. Маньяки размножения, двуногие с разменными лицами, мы утратили всякую симпатию друг к другу, и только на полупустой, населенной какими-нибудь несколькими тысячами жителей Земле наши физиономии могли бы вновь обрести свою прежнюю привлекательность. Размножение наших собратьев граничит с неприличием, а долг любви к ним — с несуразностью. Тем не менее все наши мысли осквернены присутствием человеческого, от них несет человеком, и невозможно их от этого духа избавить. Какую истину могут они воспринять и до какого откровения возвыситься, когда эта зараза поражает дух, делает его неспособным воспринять что-либо, кроме этого опасного и зловонного животного, чьи эманации его отравляют? Тот, кто слишком слаб, чтобы объявить войну человеку, никогда не должен забывать в минуты вдохновения молиться о наступлении второго, более мощного, чем первый, потопа.

Механизм утопии
В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно. Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же опасному, как и нарушивший его хаос.

Золотой век
Современным людям, неспособным обнаружить рай в недрах своей души, слишком торопливым, чтобы пытаться извлечь его оттуда, пришлось спроецировать его в будущее.

Падение во время
Едва отдалившись от Творца и обособившись от его творения, человек стал индивидом, то есть трещиной и изломом в бытии; готовясь к тому, чтобы с вызовом нести бремя своей судьбы, он узнал, что отныне смертен, и от этого возвеличилась его гордыня, хотя в не меньшей мере усилилось и его смятение. Наконец он умирал, и умирал по-особому, гордясь этим, но умирал окончательно, и это унижало его. Не желая более той развязки, к которой так жадно стремился, преисполненный сожаления, человек в конце концов обратился к животным, товарищам былых времен; и самые подлые, и самые благородные из них — все приняли свою судьбу, сжились с ней и смирились: никто не последовал его примеру, не вдохновился его бунтом. Растения еще более, чем животные, ликуют оттого, что их создал Бог: какая-нибудь крапива с наслаждением дышит Богом; только человек, только он один, задыхается от этого, и разве не ощущение удушья побудило его выделиться из тварей и изобразить из себя добровольного изгнанника и изгоя? Остальные живые существа от самого факта, что они полностью вросли в условия своего бытия, имеют над человеком определенное преимущество. И только тогда, когда он завидует им, тоскует при виде их безличного величия, он сознает последствия своего поступка.

По-настоящему познавать что-либо — значит познавать главное, погружаться, проникать в него взглядом, а не с помощью анализа или слова. Нужно, чтобы болтливое животное, этот громогласный крикун, ликующий в грохоте (шум — прямое следствие первородного греха), вынужден был молчать, ибо он никогда не приблизится к чистым истокам жизни, если будет и впредь прибегать к словам.

Правда, большинство из нас вдыхают и выдыхают безотчетно, не задумываясь об этом; но если в один прекрасный день у них перехватит дух, воздух внезапно превратится для них в проблему, неотступно преследующую их в каждое мгновение жизни. Беда тому, кто знает, что дышит, и еще более — тому, кто знает, что он — человек. Не в состоянии больше думать ни о чем другом, одержимые и задыхающиеся, такие люди посвятят размышлениям об этом всю оставшуюся жизнь. Но они заслужили эту муку, ибо, любители неразрешимых задач, сами выбрали для себя этот мучительно-бесконечный сюжет.

Портрет цивилизованного человека
Интерес, который человек цивилизованный проявляет к так называемым отсталым народам, весьма подозрителен. Неспособный более выносить самого себя, он стремится распространить на них избыток несчастий, которые давят его; он как бы приглашает их разделить с ним его беды, убеждает принять ту судьбу, противостоять которой в одиночку ему не хватает мужества. По мере того как он осознавал, что другим народам здорово повезло, когда они остались в стороне от «развития», он начинал испытывать по отношению к ним досаду и злобу, присущие человеку, рискнувшему всем и проигравшему. По какому праву остаются они в стороне, вне деградации, от которой он так давно страдает и которой ему никак не удается избежать? Цивилизация, дело его рук, его навязчивая идея, предстает перед ним как наказание, которое он сам для себя изобрел и через которое хотел бы заставить пройти тех, кто до сих пор оставался в стороне. «Придите и разделите со мной мои несчастья, будьте со мной заодно в моем аду» — таков смысл его заботы о них, такова подоплека его любопытства и нетерпения.

Счастье другого человека никогда не было ни побудительной причиной, ни подоплекой поступков; на него ссылаются лишь для того, чтобы очистить свою совесть или отыскать благородный предлог: но о каком бы поступке ни шла речь, чаще всего бывает просто стыдно признать, какой импульс побуждает исполнителя к действиям и ускоряет их осуществление.
(Художник Тэцуя Исида)

Какой писатель, пользующийся определенной известностью, не начинает в конце концов страдать от этого, не испытывает неудобства от того, что известен и узнаваем, что у него есть, пусть небольшой, свой круг читателей? Он завидует своим друзьям, которые наслаждаются комфортом безвестности, и будет пытаться вытянуть их из нее, нарушит достоинство их покойной жизни, чтобы заставить их тоже испытать муки и терзания успеха. Чтобы добиться этого, он сочтет уместной любую уловку. И тогда их жизнь станет кошмаром. Он будет их преследовать, заставлять творить и делать это творчество достоянием публики, он победит их стремление к скрытой славе — предел желаний деликатных и безвольных людей. Пишите, публикуйте, твердит он им яростно и бесстыдно. Несчастные повинуются, не подозревая о том, что их ожидает. Он один знает это. Он подстерегает их; энергично и чрезмерно, с деланным восторгом хвалит робкие опусы, чтобы столкнуть своих друзей в горнило современной литературной жизни; находит или думает, что находит, им сторонников и последователей; устраивает так, что за ними следуют толпы читателей, этих вездесущих и неявленных убийц. Совершив это злодеяние, он успокаивается и отходит в сторону, удовлетворенный видом того, как его протеже становятся добычей тех же мук и того же стыда, мук и стыда, о которых так хорошо свидетельствует высказывание какого-то русского писателя: «Можно сойти с ума при одной лишь мысли, что тебя читают».

Любой шаг вперед, любая форма динамизма содержит что-то сатанинское: «прогресс» — это современный синоним грехопадения, мирская версия проклятия. Те, кто считает себя и является носителем этого «прогресса» (то есть решительно все мы), что мы есть, как не ряды отверженных, обреченных на пребывание в мерзости, среди этих машин, в этих городах, от которых нас могло бы избавить лишь какое-то всемирное бедствие?

Не менее знаменательным представляется нам недавнее появление психоанализа — садистского метода, направленного на то, чтобы скорее усилить нашу боль, чем успокоить ее, и странным образом искушенного в искусстве заменять наши простые, бесхитростные недомогания недомоганиями изощренными.

Цивилизация со всеми своими атрибутами покоится на нашей склонности к ирреальному и бесполезному. Согласись мы сократить наши потребности, свести их лишь к самым необходимым — и она бы рухнула в одночасье. Поэтому, чтобы продлить свое существование, она стремится пробуждать у нас все новые потребности и бесконечно множить их, ибо всеобщая практика атараксии [в древнегреческой философии — невозмутимость, состояние душевного покоя, к которому должен стремиться мудрец] имела бы для нее более тяжкие последствия, чем самая разрушительная война. Добавляя к естественным, неизбежным неудобствам еще и дополнительные, она вынуждает нас страдать вдвойне, множит наши муки и усиливает наши физические недостатки.
Да перестанут нам твердить, что она исцелила нас от страха. На самом деле совершенно очевидна прямая зависимость между увеличением наших потребностей и нарастанием наших страхов. Желания, источник потребностей, порождают у нас постоянное беспокойство, невыносимое, но совсем в ином смысле, чем дрожь, сотрясающая нас в естественном состоянии, в момент возникшей опасности. Мы уже не вздрагиваем время от времени, мы дрожим постоянно.

Что же касается счастья, если у этого слова вообще есть смысл, то оно состоит в сведении потребностей к минимуму и в стремлении к бездеятельности, в потусторонности, возведенной в принцип.

«Я никто, я победил свое имя!» — восклицает тот, кто, не желая больше унижаться и оставлять следы, пытается вести себя в соответствии с советом Эпикура: «Скрывай свою жизнь».

Пешочком уже не походишь, пешеход среди этих паралитиков за рулем выглядит недоумком или изгоем: скоро, наверное, он будет казаться монстром. Нет больше контакта с землей, все, что с ней связано, стало для нас чуждым и непостижимым. Утратив всякие корни, а помимо этого и способность переносить пыль и грязь, мы порвали не только с внутренней сущностью вещей, но даже и с их внешней оболочкой. Цивилизация на этой стадии развития могла бы показаться каким-то пактом с дьяволом, если бы у человека была душа, которую еще можно было бы заложить.
Неужели все эти машины на самом деле были изобретены, чтобы «выиграть время»? Более беспомощный и более обделенный природой, чем троглодит, цивилизованный человек ни на одно мгновение уже не принадлежит себе; даже его досуг лихорадочен и тягостен: каторжник в отпуске, впадающий в мрачное состояние от безделья и кошмара пляжей.

Никто не может прийти в себя от несчастья быть рожденным, это зияющая рана всех живущих.

«С ячменным хлебом и несколькими глотками воды можно быть счастливым не хуже Юпитера», — говаривал мудрец, который призывал скрывать свою жизнь. Может быть, это уже мания — постоянно цитировать его?

Машины — лишь следствие, но не причина этой спешки и этого нетерпения. Нет, не машины толкают цивилизованного человека к погибели; он и изобрел-то их скорее потому, что был уже на пути к ней. Они оказались вспомогательными средствами, потребными для того, чтобы достичь ее быстрее и вернее. Не удовлетворившись тем, что бежал, человек захотел еще и ехать. В этом и только в этом смысле можно сказать, что машины действительно помогают ему «выиграть время». Он внедряет их в жизнь, навязывая отстающим и опоздавшим, дабы они могли следовать за ним, догнать и, возможно, перегнать его в этой гонке на пути к гибели, к тому, чтобы надо всем миром механистически царствовал амок.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием»

Sunday, August 13, 2017

Гоголь, молодеющие от контакта со смертью, История и утопия/ The Temptation to Exist - Cioran

Гоголь
Некоторые, правда редкие, свидетельства рисуют нам его как святого, в других, гораздо чаще, он предстает в виде призрака. Аксаков на другой день после его смерти писал: «Я не знаю, любил ли кто Гоголя. Я думаю, нет; да это и невозможно. Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь».
Терзаемый холодом, который никогда не отпускал его, Гоголь непрестанно повторял: «Мне холодно, холодно». Он переезжал из одной страны в другую, обращался к врачам, переходил из клиники в клинику, но от внутреннего холода не излечивает никакой климат.
Любовных связей за ним не было замечено, и биографы открыто говорят о его импотенции.
Нет такого физического изъяна, который приводил бы человека к большей изоляции, чем импотенция. Ведь импотент обладает внутренней силой, резко выделяющей его, делающей его недоступным и, как это ни странно, опасным: он внушает страх. Животное, утратившее свое животное состояние, человек без роду без племени, жизнь, которой изменил инстинкт, — таков импотент, излюбленная жертва духа, возвышающаяся над массой благодаря своим утратам. Можно ли себе представить крысу-импотента? Грызуны превосходно справляются со своими половыми обязанностями. А вот у людей все обстоит иначе: чем они исключительнее, тем отчетливее проявляется у них этот достопримечательный недостаток, выделяющий их среди других существ. Им позволено делать все, кроме того, что делает нас частью животного мира. Сексуальность уравнивает нас; мало того, она лишает нас таинственности... Гораздо в большей степени, чем все остальные наши потребности и дела, она ставит нас на одну доску с нашими собратьями, и чем больше мы занимаемся сексом, тем больше уподобляемся остальным людям. Именно во время акта, слывущего скотским, мы проявляем наши гражданские качества: нет ничего более публичного, чем половой акт. Добровольное или вынужденное половое воздержание, ставя индивидуума одновременно и выше, и ниже рода человеческого, превращает его в помесь святого и идиота, которая вызывает у нас живой интерес и ошеломляет. Отсюда та двусмысленная ненависть, которую мы испытываем по отношению к монаху, как, впрочем, и к любому мужчине, отказывающемуся от женщин и не желающему быть таким, как мы. Мы ни за что не простим ему его одиночества: оно и унижает нас, и внушает отвращение; оно бросает нам вызов. Странное превосходство физических изъянов! Гоголь однажды признался, что, если бы он поддался любви, она мгновенно «испепелила бы» его.

Может быть, тогда имеет смысл сравнить Гоголя со Свифтом, другим «сокрушенным»? Однако не надо забывать, что, хотя тому и не повезло в любви, его все же любили. Ситуация Гоголя — это ситуация Свифта, у которого не было бы ни Стеллы, ни Ванессы.

Что же такое Чичиков, Плюшкин, Собакевич, Ноздрев, Манилов, герои «Шинели» или «Носа», как не мы сами, сведенные до уровня нашей сущности? «Ничтожные люди», — говорит о них Гоголь; но при этом они обладают определенным величием, величием серости. Гоголь — это как бы Шекспир, решивший наблюдать за нашими страстишками, за нашими ничтожнейшими наваждениями, за перипетиями наших будней. Никто другой не заходил так далеко, как Гоголь, в описании повседневности. Его персонажи настолько реальны, что становятся как бы несуществующими и превращаются в символы, в которых мы узнаем себя. Они не деградируют, потому что оказались деградированными изначально. Тут нельзя не вспомнить «Бесов»; однако если герои Достоевского мчатся к своим апогеям, то герои Гоголя к своим апогеям пятятся; первые как бы откликаются на некий властный зов, а вторые прислушиваются всего лишь к собственной безмерной тривиальности.

Исчез юмор, прежде позволявший ему справляться с «приступами тоски». Существование его стало жалким. Друзья покинули его. Он имел безрассудство опубликовать «Выбранные места из переписки с друзьями», явившееся, по его собственному признанию, «оплеухой публике, оплеухой моим друзьям, оплеухой самому себе».

К несчастью для писателя, он уцепился за некоего отца Матвея, глухого к искусству, ограниченного, агрессивного попа, который истязал его своими бреднями, пользуясь своим авторитетом исповедника. Письма отца Матвея Гоголь всегда носил с собой и многократно перечитывал эти беспросветно тупоумные наставления, по сравнению с которыми паскалевское «поглупейте» кажется не более чем шуткой.

[см. также: Набоков о Гоголе]

Себялюбие — штука нехитрая, коренящаяся в инстинкте самосохранения, и оно было бы доступно даже животным, если бы в тех присутствовала хоть малая толика извращенности.

Наивность, оптимизм, великодушие можно встретить у ботаников, у представителей точных наук, у путешественников, но никак не у политиков, историков или священников. Первые обходятся без себе подобных, вторые превращают их в объект своей деятельности или своих исследований. Характер портится лишь в тех случаях, когда имеешь дело с человеком.

Все свои «да» я втоптал в грязь и теперь столь же мало связан с миром, как кольцо — с пальцем скелета.

Ужас перед плотью, перед каждым органом, перед каждой клеточкой, первобытный, химический ужас. Всё во мне разлагается, вплоть до самого этого ужаса. В каких жировых отложениях, в каком зловонии угораздило дух поселиться! Это тело, из каждой поры которого исходит затхлость, наполняющая смрадом космос, представляет собой всего лишь кучу отбросов, омываемых кровью, едва ли менее отвратительную, чем вздутие, нарушающее правильную геометрию шара!

Если бы я составил опись своих дней, то скорее всего не обнаружил бы среди них такого, который один не смог бы удовлетворить потребности нескольких адов.

...он [Гоголь] боялся всех и потому требовал в свою очередь, чтобы все боялись его. Эти его непрерывные метания между Капри и Римскими предместьями, страх перед Римом, где он не осмеливался жить, отвращение к человеческим лицам... Одинокий, подобно Свифту, он был памфлетистом другой эпохи, памфлетистом, победившим в нем человека. Когда все покидают меня, когда я сам себя покидаю, я думаю о них двоих, о Тиберии и Свифте, цепляюсь за их брезгливость и жестокость, опираюсь на их причуды.

Для некоторых ощущение счастья настолько непривычно, что, когда оно внезапно появляется у них, они тут же впадают в состояние тревоги и задумываются, что же это такое с ними происходит: ничего подобного не было с ними в прошлом; впервые они оказываются за пределами опекающего их наихудшего. Они содрогаются от нежданного света так, словно тысячи подвешенных к их пальцам солнц озарили вдруг разметанные по земле кусочки рая. Отчего же у счастья, с которым они связывали свое избавление, оказалось такое лицо? Что делать?
Они настолько плохо подготовлены к счастью, что, дабы пользоваться оным, им приходится сочетать его со своими стародавними страхами...

Существует особая порода дневных призраков, которые, терзаясь собственным небытием, живут как бы поодаль от всех и бродят по улицам беззвучными шагами, ни на кого не глядя. Ни в их взглядах, ни в жестах нет ни тени беспокойства. Из-за того, что внешний мир перестал для них существовать, они приноравливаются к любым видам одиночества.

«Мы живем в страхе, значит, мы вообще не живем». Смысл этого изречения Будды, возможно, сводится к следующему: вместо того чтобы поддерживать в себе такое состояние, когда страх является чем-то открытым, сообщающимся с миром, мы превращаем его в некую самоцель, в замкнутую сферу, в своеобразный субститут пространства. Когда страх властвует над нашим сознанием, он искажает наше восприятие всех вещей. Тот, кто не может ни укротить его, ни извлечь из него выгоду, в конечном счете перестает быть собой, утрачивает свою идентичность. Страх бывает плодотворным лишь в тех случаях, когда мы от него защищаемся.

Я повидал немало людей, не умеющих читать, которые рассуждали о смерти гораздо более грамотно, чем иные метафизики. Установив опытным путем виновника их разрушения, они посвящали ему все свои мысли, так что смерть, перестав быть для них безличной проблемой, превратилась в их реальность, в их смерть. Но даже среди тех — и безграмотных, и образованных, — кто непрестанно думает о ней, большую часть составляют испуганные перспективой собственной агонии. Они абсолютно не отдают себе отчета в том, что живи они хоть сотни, хоть тысячи лет, то основания для их ужаса остались бы теми же самыми, поскольку агония является всего лишь крошечным эпизодом в процессе нашего угасания, сопряженным с нашим существованием. Жизнь вовсе не является, вопреки утверждениям Биша*, совокупностью функций, противостоящих смерти, а представляет собой скорее совокупность функций, влекущих нас к смерти.
[*(Bichat) Мари-Франсуа Ксавье (1771 — 1802) — французский физиолог, анатом, хирург, один из основоположников патологической анатомии и гистологии]

Чтобы молодеть от контакта со смертью, нам нужно вложить в нее как можно больше энергии, нужно, по примеру Китса, почти полюбить ее или же вместе с Новалисом превратить ее в принцип, «романтизирующий» жизнь. Если у Новалиса тоска по смерти доведена до уровня чувственности и он по сути был своего рода сладострастником смерти, то другой немецкий поэт, Клейст, черпал в ней скорее внутреннее «блаженство». «Меня охватил вихрь немыслимого прежде блаженства...» — писал он перед самоубийством. Смерть его была не поражением и не отречением, а блаженной яростью, показательным и слаженным исступлением, одной из редкостных удач отчаяния. Хотя Новалис первым воспринял смерть «как художник», это выражение Шлегеля, на мой взгляд, еще лучше подходит к Клейсту, оказавшемуся оснащенным для нее как никто иной. Его самоубийство, несравненное и совершенное, является шедевром такта и вкуса и делает бесполезными все остальные самоубийства.

Я припоминаю, как в юности меня преследовали образы смерти, как меня держала в рабстве одна-единственная мысль, как погребальные мотивы низводили меня до болезненного состояния. Прочие мысли меня уже не интересовали: я слишком хорошо знал, куда они меня приведут, в какой точке они сойдутся. Какой смысл было заниматься проблемами, раз у меня была только одна проблема?
В любом прохожем я видел покойника, в любом запахе ощущал душок гниения, в любой радости обнаруживал предсмертную гримасу.

Скажем без обиняков: религиозным является все, что мешает нам упасть, всякая ложь, спасающая нас от очевидных истин, от которых легко задохнуться.

История и утопия
Письмо к далекому другу
Какое количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это, уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и гнили, солнца и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и великолепную безалаберность.

«Родина — это всего лишь стойбище в пустыне», — говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что, хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении, испытываю явно отрицательные эмоции...

На исходе отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким — и до смешного. Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры — не столько из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия, когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого — как нравилось мне думать — каждый человек становится оскорблением для народа и обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и называли меня каннибалом.

Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной стране человек: уничтожения половины соотечественников.

У меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов. [В мифологии и художественных произведениях человек, на определённый срок превращённый или способный превращаться в волка]

Мы становимся терпимыми лишь по мере того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью.
Как видите, у меня «широкие» взгляды на всё. И они так широки, что мне невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам.

...с венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм.

Ведь кто бунтует и восстает? Очень редко — раб и почти всегда — угнетатель, ставший рабом. Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских показаний национальные меньшинства былой монархии.

Признаюсь Вам, я завидую надменности наших соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы, завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства, этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии.

Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним какую-то определенную страсть.

Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь между бедствиями нынешними и грядущими.

Мы прощаем другим их богатство, если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это угодно.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием»

Friday, August 11, 2017

Посмотрите, сколь комичны приключения духа /The Temptation to Exist, Cioran

Я даже склонен усматривать некоторую связь между несчастьем и манией величия. Потерявший всё сохраняет в качестве последнего прибежища упование на славу или хотя бы на какой-нибудь литературный скандал. Он соглашается отказаться от всего, но только не от своего имени. Хотя как привлечь внимание к этому имени, если ты пишешь на языке, неведомом цивилизованным людям, а то и презираемом ими? Попытать счастья, прибегнув к другому наречию? Изгнаннику нелегко отказаться от слов, за которыми тянется его прошлое. Тот, кто отказывается от собственного языка и переходит на другой, меняет свою идентичность, меняет всё, вплоть до разочарований. Героический отступник, он рвет и со своими воспоминаниями...

В литературе ничто так не раздражает, как ужасное; оно слишком очевидно в жизни, чтобы долго задерживать на нем свое внимание.

Не менее трагична участь поэта. [...] Перед романистом он обладает хотя бы тем преимуществом, что может печатать свои стихи в тощих эмигрантских журнальчиках, издающихся ценой непомерных жертв и почти неприличных лишений.

Как ни малочисленны эмигранты, они объединяются в группы, причем даже не ради защиты своих интересов, а для того, чтобы устраивать складчины, чтобы вносить в общую копилку последние свои сантимы и, перенеся на бумагу свои стенания, сожаления, безответные призывы, иметь возможность опубликовать все это. Трудно представить себе более трогательную форму бескорыстия.

Никому не дано вечно сохранять свежесть своих огорчений: они изнашиваются.

Обособленный народ
Быть человеком — это драма; быть евреем — еще одна драма... Так что еврею досталась привилегия познать человеческий удел вдвойне.

Литератор? Это бестактный человек, который обесценивает собственные страдания, рассказывая о них любому встречному.

Обмирщенные, проституированные исповедальни скоро будут стоять буквально на всех перекрестках: за исключением нескольких преступников, все жаждут сделать свои души публичными, жаждут сделать из них души-плакаты.

...однажды, уходя с писательского застолья, я остро ощутил неотложную необходимость чего-то вроде Варфоломеевской ночи для литераторов. Вольтер был первым литератором, который возвел собственную некомпетентность в прием, в метод. До него писатели были гораздо скромнее и, радуясь возможности наблюдать за событиями, делали свое дело в своем ограниченном секторе, не пытались выйти из колеи. Не превращаясь в журналистов, они интересовались лишь занятными сторонами одиночества, и их бесцеремонность ни к чему не вела, была неэффективной. А начиная с нашего краснобая всё изменилось. Ни одно из событий, привлекших внимание его современников, не ускользнуло от его сарказма, от его полунаучного взгляда, от его стремления по любому поводу устраивать шумиху, от его вселенской пошлости. Всё в нем было непристойно, кроме стиля... Невероятно поверхностный, лишенный какого бы то ни было чутья к тому, что действительность представляет сама по себе, он ввел в словесность идеологические пересуды. Его мания без умолку тараторить и поучать, его «мудрость» сплетника сделали его своего рода прототипом, своего рода образцовым литератором.

У меня, по крайней мере, есть оправдание: я ненавижу то, что делаю, делаю без веры в собственные поступки.

Всё, что относится к литературе, омерзительно мне до глубины души и кажется наказанием. Я пытаюсь забыть о собственной жизни из страха предаться разглагольствованиям о ней. А может быть, не желая полностью утратить все иллюзии, я обрек себя на угрюмое легкомыслие. Однако остатки инстинкта вынуждают меня цепляться за слова. Молчание невыносимо: какая сила требуется для того, чтобы найти себя в лаконичности Несказанного.

Если Вы боитесь многословия, то Вам не удастся ни прочесть, ни перечитать ни одной книги без того, чтобы не обнаружить в ней искусственность и ненужные повторы в рассуждениях.

Писатель всегда говорит больше, чем он должен сказать, — такое уж у него ремесло: он раздувает свою мысль и прикрывает ее словами.

Скука
Она превратила меня в говоруна, стыдящегося своих речей, в теоретика для маразматиков и подростков, для пустых бабенок, для метафизических менопауз, в клоуна, в одержимого. Она пожирает жалкий ломтик бытия, выпавший на мою долю, оставляя мне крохи от него, и то лишь потому, что для ее работы нужна хоть какая-то материя.

Умерьте пыл автора, который с таким нетерпением лезет из Вас; прислушайтесь к изречению святого Иоанна Климака: «Ничто не дает монаху столько венцов, как уныние».

Человек меня и привлекает, и страшит; я его одновременно и люблю, и ненавижу настолько пылко, что это обрекает меня на бездействие.

Словно гиена в бреду, я рассчитывал сделаться ненавистным всем тварям, надеялся, что они заключат союз против меня, чтобы раздавить меня, если я не раздавлю их раньше. Одним словом, я был честолюбив... Впоследствии иллюзии мои, становясь более утонченными, постепенно утратили свою язвительность, а затем тихо переросли в отвращение, недоумение, оторопь.

По ту сторону романа
Невозможно себе вообразить, чтобы Данте или Шекспир вдруг стали отмечать мельчайшие эпизоды своего существования, стремясь донести их до сведения остальных людей. Не исключено даже, что они, напротив, пытались дать о себе ложное представление. Они отличались той силой сдержанности, которой уже нет у наших современников. Интимные дневники и романы сопричастны одной и той же аберрации: ну какой интерес может представлять какая бы то ни было жизнь?

Ощущение истины и трепет подлинного бытия я испытывал лишь при общении с людьми, не знающими грамоты: карпатские пастухи произвели на меня несравненно более сильное впечатление, нежели немецкие профессора или парижские умники; а в Испании мне встречались настолько интересные оборванцы, что у меня возникало желание стать их агиографом [писатель, описывающий житие святых и сочиняющий книги духовного содержания]. У них не было никакой надобности придумывать жизнь: они существовали, чем не могут похвастаться люди цивилизованные.

Ремесло мистика
Ницше — это совокупность его позиций, а потому те, кто ищет у него волю к порядку и заботу о единстве, принижают его. Пленник своих настроений, он лишь фиксировал их переменчивость. Его философия представляет собой череду размышлений о его капризах...

Я называю мистиков «явлениями природы», но при этом вовсе не хочу сказать, что они обладали безукоризненным «здоровьем». Известно, что они были больными. Но болезни действовали на них подобно стрекалу, как стимулы к безудержности. С помощью болезней они добивались жизненной силы иного рода, чем наша жизненная сила. Так, Педро из Алькантары удавалось спать не более часа за ночь — разве это не признак силы? Они все были сильны, так как разрушали собственные тела лишь для того, чтобы извлечь из них дополнительную мощь. Их считают кроткими, но на самом деле нет на свете существ крепче их. Что же они нам предлагают? Добродетели неуравновешенности.

Якоб Беме [(Bohme) (1575— 1624) — немецкий философ-мистик] назвал дьявола «кулинаром природы», искусство которого придает всему вкус и изящество. Да и сам Господь, провозгласив, что ему необходим враг, тем самым признал, что не может обойтись без борьбы, без взаимного обмена ударами. [// Сарамаго]

Ловкость Сократа
Если бы он рассказал поподробнее о природе своего демона, славы бы у него значительно поубавилось.
Слышал ли Сократ и в самом деле его голос, или то была лишь галлюцинация? Гегель считал его оракулом, сугубо внутреннего, а не внешнего мира*, а Ницше подозревал его в трюкачестве и комедиантстве**. Но можно ли всю жизнь играть роль «человека, который слышит голоса»? Выдержать до конца такую роль — даже для Сократа задача трудная, а то и невозможная.
[*См., например: Гегель. Философия религии. Т. 2. С. 286.
[**См., например: Ницше Ф. «Рождение трагедии, или Эллинство и пессимизм» (Ницше Ф. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 108); «Человеческое слишком человеческое» (там же. С. 310).]

Ни Лао-цзы, ни Будда не ссылаются на какую-либо определенную Личность. Презирая ухищрения веры, они приглашают нас к медитациям, а чтобы медитации не прошли впустую, кладут им некий предел в виде Дао или Нирваны. У них совершенно иное представление о человеке.
[Дао — важнейшая категория китайской философии и культуры, одно из значений которого — благой ход общественных событий и человеческой жизни, зависящий как от предопределения, так и от отдельной личности].

Плебсу нравятся поношения, угрозы, разоблачения, он вообще любит всякого рода шумные речи и обожает горлопанов. Одним из таких горлопанов как раз и был апостол Павел, самый вдохновенный, самый даровитый, самый хитрый во всем античном мире. Мы еще и по сей день слышим отзвуки поднятого им шума. Он умел взбираться на подмостки и давать волю своим чувствам. Разве не он ввел в греко-римский мир балаганную тональность? Мудрецы его времени предписывали молчание, покорность судьбе, самозабвение — вещи достаточно непрактичные. Он перехитрил тех мудрецов, придя с заманчивыми рецептами, несущими благо подонкам и деморализующими людей деликатных.

Люди никогда не избавятся от своей склонности предаваться отчаянию на коленях, а не стоя.

Проанализируйте историю идей, поступков, взглядов, и вы увидите, что будущее всегда было сообщником черни. Никто не проповедует от имени Марка Аврелия: ведь он обращался лишь к самому себе, у него не было ни учеников, ни последователей. Зато сколько храмов продолжает по сей день вырастать на цитатах из Посланий апостола Павла.

...мы успеваем позавидовать безразличию и полной неподвижности минерала, свободного от терзаний, которые подстерегают живых, обреченных иметь душу. Камень уверен в себе и ни на что не притязает, тогда как немая просьба дерева и пронзительный вопль животного — это уже выражение муки, хотя и бессловесное. Целые эры молчания и крика тщетно ждут, чтобы мы помогли им освободиться, чтобы мы стали их переводчиками...

...разглагольствовать о Боге и приобрести метафизический глянец может любой, почитывая книжки, занимаясь разговорами и имея достаточно досуга. Нет ничего более банального, чем наигранное беспокойство, поскольку научиться можно всему, в том числе и беспокойству. Однако при этом на свете существует и подлинное беспокойство, беспокойство в чистом виде. По-настоящему беспокойного человека вы узнаете по тому, как он реагирует на слова. Ощущает ли он их скудость? Вызывает ли у него их фиаско вначале муку, а затем — ликование? Если да, то вы, вне всякого сомнения, видите перед собой человека, освободившегося или находящегося в процессе освобождения. Поскольку с вещами нас связывают слова, мы не в силах отказаться от вещей, предварительно не порвав со словами. Полагающийся на них, обрети он хоть всю мудрость мира, так и останется рабом и невеждой. Зато близок к освобождению тот, кто восстает против них или отворачивается от них с неприязнью. Эта неприязнь не преподается и не передается, она созревает в сокровенных глубинах наших душ.

А когда мы вздумаем восторгаться индуистским монахом, который на протяжении девяти лет медитировал, уткнувшись лицом в стену, ирония поведает нам, что после стольких мук тот обнаружил лишь то же самое небытие, с которого начал. «Посмотрите, — нашептывает она, — сколь комичны приключения духа. Отвратитесь же от них и займитесь тем, что видите. Только не старайтесь найти за ними какой-либо смысл, какую-либо тайну: ни у чего нет ни смысла, ни тайны...»

Когда нас обуревают страхи, то многие из нас уподобляются Нерону, которому за неимением империи остается глумиться и издеваться лишь над собственной совестью.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...