Wednesday, August 02, 2017

между отвращением к миру и жалостью к самому себе/ Cioran - The Temptation to Exist

Сегодня убивают во имя чего-то. Делать это произвольно уже не осмеливаются; так что даже сами палачи вынуждены ссылаться на какие-то мотивы, а поскольку героизм устарел, то тот, кто испытывает потребность убивать, скорее, решает проблему, чем осуществляет самопожертвование. Отвлеченность прокралась и в жизнь, и в смерть. «Комплексы» поражают и малых, и великих. От «Илиады» до психопатологии — вот он, весь путь человека...

Предрассудок — это некая органическая истина, которая сама по себе неверна, но поскольку она передается из поколения в поколение, то отделаться от нее безнаказанно невозможно. Народ, без колебаний ее отвергающий, постепенно отрекается от самого себя, так что, в конце концов, у него не остается ничего, от чего он мог бы отречься. Срок жизни и устойчивость той или иной общности совпадают со сроком жизни и устойчивостью разделяемых ею предрассудков. Восточные народы обязаны своей долговечностью верности по отношению к самим себе: поскольку они почти не подверглись эволюции, то они и не предали себя.

Цивилизации эволюционируют от земледелия к парадоксу. Между этими крайними точками развертывается битва между варварством и неврозом, в результате чего достигается неустойчивое равновесие творческих эпох.

Существует некая болезнь, называемая по-немецки Weltschmerz [(нем.) — мировая скорбь], мировая скорбь, болезнь века, поражающая только одно поколение. И есть еще одна болезнь, являющаяся продуктом всего исторического опыта и заявляющая о себе как о единственном итоге на все грядущие времена. Это «безотчетная» грусть, меланхолия «конца времен». При ней все кажется изменившимся, даже солнце, все кажется устаревшим, даже несчастье...

Человек рождается, чтобы стать усталым: принимая вертикальное положение и теряя возможность на что-нибудь опереться, он обрек себя на слабость, неведомую тому животному, каким он был раньше. [У Чорана же: прямоходящая падаль] Тащить на двух ногах столько материи и все связанное с этим отвращение! Усталость накапливается и передается из поколения в поколение. От наших предков нам достается наследство в виде анемии, запасов уныния, предрасположенности к распаду и энергии умирания, которая становится сильнее, чем наши инстинкты жизни.

Эта земля представляет собой такое место, где все можно утверждать с одинаковой степенью достоверности: аксиомы и бред сумасшедшего на ней взаимозаменяемы; душевные порывы легко переходят в удрученность; возвышенные и низменные поступки сливаются в единое движение. Укажите мне хотя бы на один случай, в оправдание которого невозможно найти никаких аргументов! У адвокатов ада не меньше прав на истину, чем у адвокатов неба. Так что можно защищать с одинаковым пылом и мудреца, и безумца.

Если бы как-либо случайно или каким-то чудом исчезли все слова, мы погрузились бы в нестерпимую тоску и отупение. Эта внезапная немота превратилась бы для нас в жесточайшую пытку. Ведь мы преодолеваем наши страхи тем, что подыскиваем для них названия.
...Когда Адам был изгнан из рая, он не стал хулить своего преследователя, а торопливо и услужливо начал давать имена вещам: это была единственная возможность и приноровиться к ним, и предать их забвению. Так были заложены основы идеализма. И то, что у первого косноязычного человека было всего лишь жестом и защитной реакцией, у Платона, Канта и Гегеля превратилось в теорию. Чтобы невзгоды переносились легче, мы из всего — вплоть до нашего имени — творим сущности: ну разве можно умереть, если тебя зовут Петром или Павлом? Каждый из нас, уделяя больше внимания неподвижной оболочке своего имени, чем хрупкости собственного бытия, предается иллюзии бессмертия; если бы исчезла речь, мы бы оказались в полном одиночестве.

Отказ производить потомство
Тот, кто, истощив свои желания, приближается к последней форме отрешенности, уже не желает себя увековечивать. Ему претит сама мысль продлиться в ком-то другом, кому к тому же он не в состоянии что-либо передать. Род человеческий ему противен. Он — монстр, а монстры детей не рожают. Его пока интригует «любовь», некое заблуждение в гуще его мыслей. В ней он ищет повод для возвращения к общему уделу; но ребенок представляется ему явлением столь же немыслимым, как и семья, как и наследственность, как и законы природы. Никому ничем не обязанный, не имеющий потомства, он сам подводит итоги своей жизни...

Быть печальным, как Леон Блуа*, оттого, что мы не являемся святыми, означает желать исчезновения человечества... во имя веры!

[*Léon Bloy (1846 – 1917), французский писатель и поэт. Бердяев называет его «рыцарем нищеты».

After an agnostic and unhappy youth in which he cultivated an intense hatred for the Roman Catholic Church and its teaching, his father found him a job in Paris, where he went in 1864. In December 1868, he met the aging Catholic author Barbey d'Aurevilly, who lived opposite him in rue Rousselet and who became his mentor. Shortly afterwards, he underwent a dramatic religious conversion.
Bloy's works reflect a deepening devotion to the Catholic Church and most generally a tremendous craving for the Absolute. His devotion to religion resulted in a complete dependence on charity; he acquired his nickname ("the ungrateful beggar") as a result of the many letters requesting financial aid from friends, acquaintances, and complete strangers, all the while carrying on with his literary work, in which his eight-volume Diary takes an important place.]

Человек производит потомство, лишь оставаясь сопричастным общей для всех людей судьбе. Приближаясь же к сущности беса или ангела, он становится бесплодным или начинает порождать недоносков. Для Раскольникова, Ивана Карамазова или Ставрогина любовь является лишь предлогом, ускоряющим их погибель; а вот для Кириллова этот предлог не нужен — он соизмеряет себя уже не с людьми, но с Господом. Что же касается Идиота или Алеши, то уже сам факт, что один подражает Христу, а другой — ангелам, сразу ставит их в ряды импотентов...

Начиная с определенной степени одиночества, следовало бы, перестав любить, отвергать завораживающую грязь спаривания. Тот, кто хочет любой ценой увековечить себя в потомстве, почти ничем не отличается от пса: он еще не выделился из природы; и никогда не уразумеет, что можно подчиняться власти инстинктов и одновременно восставать против них, наслаждаться преимуществами собственного биологического вида и презирать их: для него отсутствие желаний — этот конец расы — не связано с отсутствием вкуса к жизни...

Никакого горизонта, простор только для монстров и паразитов. Все движется в сторону гнусности и гниения: земной шар гноится, а живущие на нем подставляют свои раны лучам светящегося шанкра.*
[*Мягкий шанкр (лат. Ulcus Molle) — инфекционное заболевание, передающееся половым путём; у Венички в «Москва — Петушки»: А вы сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви. Потому что всё, что касается любви, во Франции уже давно написано. Там о любви знают всё, а у нас ничего не знают о любви. Покажи нашему человеку со средним образованием, покажи ему твердый шанкр и спроси: «Какой это шанкр — твердый или мягкий?» — он обязательно брякнет: «Мягкий, конечно»; а покажи ему мягкий — так он и совсем растеряется. А там — нет. Там, может быть, не знают, сколько стоит «Зверобой», но уж если шанкр мягкий, так он для каждого будет мягок и твердым его никто не назовет...]

Когда я перебирал в памяти испытания, выпавшие на долю Розы Лимской, Лидвины Схиедамской, Екатерины из Риччи и многих других, когда я думал об их рафинированной жестокости по отношению к самим себе, об изощренных самоистязаниях, о добровольном попрании своей прелести и очарования, я преисполнялся ненависти к паразитировавшему на их смертных муках бессовестному Жениху, к этому ненасытному небесному Дон Жуану, всевластно царившему у них в сердцах. Измученный вздохами и потом земной любви, я обращался к ним уже только из-за их поисков иного способа любви. «Если бы одна-единственная капелька того, что я ощущаю, — говорила Екатерина Генуэзская, — упала в Ад, она тут же преобразила бы его в Рай». Я ожидал этой капли, которая, доведись ей упасть, может быть, задела бы на излете и меня... Повторяя про себя восклицания Тересы де Хесус*, я слышал, как она, шестилетняя, кричит: «Вечность, вечность!» — потом следил за эволюцией ее наваждений, восторгов, переживаний. Нет ничего пленительнее личных откровений, противоречащих догмам и приводящих Церковь в замешательство...
[*Tepeca де Хесус (Тереза Авильская; ум. в 1582) — испанская писательница, монахиня, наряду со св. Иаковом считается покровительницей Испании. При жизни преследовалась инквизицией, после смерти причислена католической церковью к лику святых (1622)]

Что же касается содержания их тайн, то нам приоткрыл его Бернини [Gian Lorenzo Bernini (1598 — 1680) — итальянский архитектор и скульптор] в одной из своих римских статуй, где святая испанка наводит нас на самые разные мысли относительно двусмысленного характера ее обмороков...

Из всех великих больных именно святые лучше всего умеют извлекать пользу из своих болезней. Натуры своевольные и яростные, они ловко и неистово пользуются собственной неуравновешенностью.

Религиозная мысль, являясь одной из форм навязчивой идеи, изымает из совокупности событий крошечный отрезок времени и наделяет его всеми свойствами бесконечного. Только так стали возможными боги и их сыновья...

Здоровье — вот оружие, побеждающее религию. Изготовьте универсальный эликсир, и Бог безвозвратно исчезнет. Бесполезно пытаться соблазнять человека иными идеалами — они слабее болезней. Бог — это наша ржавчина, незаметно разъедающая нашу субстанцию.

Отныне мы знаем, как обстоит дело с видением Страшного суда, возникшим у святой Хильдегарды, или же видением ада, возникшим у святой Тересы: и картины невероятных мучений, и картины мистического восторга идут в учебниках по психиатрии по разряду душевных болезней. Впрочем, хотя теперь наши недуги нам известны, от видений мы пока еще не освободились, однако мы им больше не верим. Погрузившись в химию таинств, мы объясняем всё, вплоть до наших слез. Одного только не можем объяснить: если душа — это такая малость, то откуда у нас это ощущение одиночества? И какое пространство оно занимает? И как ему удается внезапно заменять собой огромную исчезнувшую действительность?

Горечь — первопринцип, предопределяющий твою судьбу, поступки и форму миропонимания, является единственной устойчивой точкой в твоих колебаниях между отвращением к миру и жалостью к самому себе.

Я в хорошем настроении — Бог добр; я в плохом настроении — он зол; я равнодушен — он нейтрален. Мои состояния наделяют его соответствующими атрибутами: когда я люблю знание — он всеведущ; когда я начинаю поклоняться силе, он делается всемогущим.
Я великодушен — он полон своих достоинств; я озлоблен — и в нем нет ничего хорошего.

Мы являемся метафизическими животными благодаря имеющейся в нас гнили. История мысли — это сумма моментов нашей несостоятельности; жизнь Духа — череда помрачений нашего ума. Слабеет наше здоровье? Вселенная тоже от этого страдает, становясь все более ущербной по мере убывания нашей жизненной силы.

Один, например, обратился в веру по простому зову: он верил сначала неосознанно, а когда осознал, постригся в монахи. А другой изведал все виды мук, которые прекратились, когда его внезапно озарило. Хотеть поверить невозможно. Вера, словно болезнь, либо постепенно вкрадывается в организм, либо поражает внезапно. Никто не в силах распоряжаться ею. Абсурдно желать стать верующим, если нет предрасположенности.

Из всего, что было извлечено из небытия, существует ли что-нибудь более ничтожное, чем этот мир или идея, предшествовавшая его рождению? Повсюду, где что-нибудь дышит, одним увечьем становится больше: нет такого сердцебиения, которое не подтверждало бы ущербности живого существа. Плоть меня ужасает: эти мужчины, эти женщины — требуха, хрюкающая от спазмов.

Эмиль Чоран «Искушение существованием» (1956)

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...