Sunday, August 13, 2017

Гоголь, молодеющие от контакта со смертью, История и утопия/ The Temptation to Exist - Cioran

Гоголь
Некоторые, правда редкие, свидетельства рисуют нам его как святого, в других, гораздо чаще, он предстает в виде призрака. Аксаков на другой день после его смерти писал: «Я не знаю, любил ли кто Гоголя. Я думаю, нет; да это и невозможно. Вот до какой степени Гоголь для меня не человек, что я, который в молодости ужасно боялся мертвецов, не мог произвести в себе этого чувства во всю последнюю ночь».
Терзаемый холодом, который никогда не отпускал его, Гоголь непрестанно повторял: «Мне холодно, холодно». Он переезжал из одной страны в другую, обращался к врачам, переходил из клиники в клинику, но от внутреннего холода не излечивает никакой климат.
Любовных связей за ним не было замечено, и биографы открыто говорят о его импотенции.
Нет такого физического изъяна, который приводил бы человека к большей изоляции, чем импотенция. Ведь импотент обладает внутренней силой, резко выделяющей его, делающей его недоступным и, как это ни странно, опасным: он внушает страх. Животное, утратившее свое животное состояние, человек без роду без племени, жизнь, которой изменил инстинкт, — таков импотент, излюбленная жертва духа, возвышающаяся над массой благодаря своим утратам. Можно ли себе представить крысу-импотента? Грызуны превосходно справляются со своими половыми обязанностями. А вот у людей все обстоит иначе: чем они исключительнее, тем отчетливее проявляется у них этот достопримечательный недостаток, выделяющий их среди других существ. Им позволено делать все, кроме того, что делает нас частью животного мира. Сексуальность уравнивает нас; мало того, она лишает нас таинственности... Гораздо в большей степени, чем все остальные наши потребности и дела, она ставит нас на одну доску с нашими собратьями, и чем больше мы занимаемся сексом, тем больше уподобляемся остальным людям. Именно во время акта, слывущего скотским, мы проявляем наши гражданские качества: нет ничего более публичного, чем половой акт. Добровольное или вынужденное половое воздержание, ставя индивидуума одновременно и выше, и ниже рода человеческого, превращает его в помесь святого и идиота, которая вызывает у нас живой интерес и ошеломляет. Отсюда та двусмысленная ненависть, которую мы испытываем по отношению к монаху, как, впрочем, и к любому мужчине, отказывающемуся от женщин и не желающему быть таким, как мы. Мы ни за что не простим ему его одиночества: оно и унижает нас, и внушает отвращение; оно бросает нам вызов. Странное превосходство физических изъянов! Гоголь однажды признался, что, если бы он поддался любви, она мгновенно «испепелила бы» его.

Может быть, тогда имеет смысл сравнить Гоголя со Свифтом, другим «сокрушенным»? Однако не надо забывать, что, хотя тому и не повезло в любви, его все же любили. Ситуация Гоголя — это ситуация Свифта, у которого не было бы ни Стеллы, ни Ванессы.

Что же такое Чичиков, Плюшкин, Собакевич, Ноздрев, Манилов, герои «Шинели» или «Носа», как не мы сами, сведенные до уровня нашей сущности? «Ничтожные люди», — говорит о них Гоголь; но при этом они обладают определенным величием, величием серости. Гоголь — это как бы Шекспир, решивший наблюдать за нашими страстишками, за нашими ничтожнейшими наваждениями, за перипетиями наших будней. Никто другой не заходил так далеко, как Гоголь, в описании повседневности. Его персонажи настолько реальны, что становятся как бы несуществующими и превращаются в символы, в которых мы узнаем себя. Они не деградируют, потому что оказались деградированными изначально. Тут нельзя не вспомнить «Бесов»; однако если герои Достоевского мчатся к своим апогеям, то герои Гоголя к своим апогеям пятятся; первые как бы откликаются на некий властный зов, а вторые прислушиваются всего лишь к собственной безмерной тривиальности.

Исчез юмор, прежде позволявший ему справляться с «приступами тоски». Существование его стало жалким. Друзья покинули его. Он имел безрассудство опубликовать «Выбранные места из переписки с друзьями», явившееся, по его собственному признанию, «оплеухой публике, оплеухой моим друзьям, оплеухой самому себе».

К несчастью для писателя, он уцепился за некоего отца Матвея, глухого к искусству, ограниченного, агрессивного попа, который истязал его своими бреднями, пользуясь своим авторитетом исповедника. Письма отца Матвея Гоголь всегда носил с собой и многократно перечитывал эти беспросветно тупоумные наставления, по сравнению с которыми паскалевское «поглупейте» кажется не более чем шуткой.

[см. также: Набоков о Гоголе]

Себялюбие — штука нехитрая, коренящаяся в инстинкте самосохранения, и оно было бы доступно даже животным, если бы в тех присутствовала хоть малая толика извращенности.

Наивность, оптимизм, великодушие можно встретить у ботаников, у представителей точных наук, у путешественников, но никак не у политиков, историков или священников. Первые обходятся без себе подобных, вторые превращают их в объект своей деятельности или своих исследований. Характер портится лишь в тех случаях, когда имеешь дело с человеком.

Все свои «да» я втоптал в грязь и теперь столь же мало связан с миром, как кольцо — с пальцем скелета.

Ужас перед плотью, перед каждым органом, перед каждой клеточкой, первобытный, химический ужас. Всё во мне разлагается, вплоть до самого этого ужаса. В каких жировых отложениях, в каком зловонии угораздило дух поселиться! Это тело, из каждой поры которого исходит затхлость, наполняющая смрадом космос, представляет собой всего лишь кучу отбросов, омываемых кровью, едва ли менее отвратительную, чем вздутие, нарушающее правильную геометрию шара!

Если бы я составил опись своих дней, то скорее всего не обнаружил бы среди них такого, который один не смог бы удовлетворить потребности нескольких адов.

...он [Гоголь] боялся всех и потому требовал в свою очередь, чтобы все боялись его. Эти его непрерывные метания между Капри и Римскими предместьями, страх перед Римом, где он не осмеливался жить, отвращение к человеческим лицам... Одинокий, подобно Свифту, он был памфлетистом другой эпохи, памфлетистом, победившим в нем человека. Когда все покидают меня, когда я сам себя покидаю, я думаю о них двоих, о Тиберии и Свифте, цепляюсь за их брезгливость и жестокость, опираюсь на их причуды.

Для некоторых ощущение счастья настолько непривычно, что, когда оно внезапно появляется у них, они тут же впадают в состояние тревоги и задумываются, что же это такое с ними происходит: ничего подобного не было с ними в прошлом; впервые они оказываются за пределами опекающего их наихудшего. Они содрогаются от нежданного света так, словно тысячи подвешенных к их пальцам солнц озарили вдруг разметанные по земле кусочки рая. Отчего же у счастья, с которым они связывали свое избавление, оказалось такое лицо? Что делать?
Они настолько плохо подготовлены к счастью, что, дабы пользоваться оным, им приходится сочетать его со своими стародавними страхами...

Существует особая порода дневных призраков, которые, терзаясь собственным небытием, живут как бы поодаль от всех и бродят по улицам беззвучными шагами, ни на кого не глядя. Ни в их взглядах, ни в жестах нет ни тени беспокойства. Из-за того, что внешний мир перестал для них существовать, они приноравливаются к любым видам одиночества.

«Мы живем в страхе, значит, мы вообще не живем». Смысл этого изречения Будды, возможно, сводится к следующему: вместо того чтобы поддерживать в себе такое состояние, когда страх является чем-то открытым, сообщающимся с миром, мы превращаем его в некую самоцель, в замкнутую сферу, в своеобразный субститут пространства. Когда страх властвует над нашим сознанием, он искажает наше восприятие всех вещей. Тот, кто не может ни укротить его, ни извлечь из него выгоду, в конечном счете перестает быть собой, утрачивает свою идентичность. Страх бывает плодотворным лишь в тех случаях, когда мы от него защищаемся.

Я повидал немало людей, не умеющих читать, которые рассуждали о смерти гораздо более грамотно, чем иные метафизики. Установив опытным путем виновника их разрушения, они посвящали ему все свои мысли, так что смерть, перестав быть для них безличной проблемой, превратилась в их реальность, в их смерть. Но даже среди тех — и безграмотных, и образованных, — кто непрестанно думает о ней, большую часть составляют испуганные перспективой собственной агонии. Они абсолютно не отдают себе отчета в том, что живи они хоть сотни, хоть тысячи лет, то основания для их ужаса остались бы теми же самыми, поскольку агония является всего лишь крошечным эпизодом в процессе нашего угасания, сопряженным с нашим существованием. Жизнь вовсе не является, вопреки утверждениям Биша*, совокупностью функций, противостоящих смерти, а представляет собой скорее совокупность функций, влекущих нас к смерти.
[*(Bichat) Мари-Франсуа Ксавье (1771 — 1802) — французский физиолог, анатом, хирург, один из основоположников патологической анатомии и гистологии]

Чтобы молодеть от контакта со смертью, нам нужно вложить в нее как можно больше энергии, нужно, по примеру Китса, почти полюбить ее или же вместе с Новалисом превратить ее в принцип, «романтизирующий» жизнь. Если у Новалиса тоска по смерти доведена до уровня чувственности и он по сути был своего рода сладострастником смерти, то другой немецкий поэт, Клейст, черпал в ней скорее внутреннее «блаженство». «Меня охватил вихрь немыслимого прежде блаженства...» — писал он перед самоубийством. Смерть его была не поражением и не отречением, а блаженной яростью, показательным и слаженным исступлением, одной из редкостных удач отчаяния. Хотя Новалис первым воспринял смерть «как художник», это выражение Шлегеля, на мой взгляд, еще лучше подходит к Клейсту, оказавшемуся оснащенным для нее как никто иной. Его самоубийство, несравненное и совершенное, является шедевром такта и вкуса и делает бесполезными все остальные самоубийства.

Я припоминаю, как в юности меня преследовали образы смерти, как меня держала в рабстве одна-единственная мысль, как погребальные мотивы низводили меня до болезненного состояния. Прочие мысли меня уже не интересовали: я слишком хорошо знал, куда они меня приведут, в какой точке они сойдутся. Какой смысл было заниматься проблемами, раз у меня была только одна проблема?
В любом прохожем я видел покойника, в любом запахе ощущал душок гниения, в любой радости обнаруживал предсмертную гримасу.

Скажем без обиняков: религиозным является все, что мешает нам упасть, всякая ложь, спасающая нас от очевидных истин, от которых легко задохнуться.

История и утопия
Письмо к далекому другу
Какое количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это, уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и гнили, солнца и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и великолепную безалаберность.

«Родина — это всего лишь стойбище в пустыне», — говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что, хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении, испытываю явно отрицательные эмоции...

На исходе отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким — и до смешного. Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры — не столько из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия, когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого — как нравилось мне думать — каждый человек становится оскорблением для народа и обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и называли меня каннибалом.

Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной стране человек: уничтожения половины соотечественников.

У меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов. [В мифологии и художественных произведениях человек, на определённый срок превращённый или способный превращаться в волка]

Мы становимся терпимыми лишь по мере того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью.
Как видите, у меня «широкие» взгляды на всё. И они так широки, что мне невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам.

...с венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм.

Ведь кто бунтует и восстает? Очень редко — раб и почти всегда — угнетатель, ставший рабом. Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских показаний национальные меньшинства былой монархии.

Признаюсь Вам, я завидую надменности наших соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы, завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства, этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии.

Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним какую-то определенную страсть.

Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь между бедствиями нынешними и грядущими.

Мы прощаем другим их богатство, если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это угодно.

Чоран (Сиоран) «Искушение существованием»

Related Posts Plugin for WordPress, Blogger...